355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Салтыков-Щедрин » Том 11. Благонамеренные речи » Текст книги (страница 32)
Том 11. Благонамеренные речи
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:32

Текст книги "Том 11. Благонамеренные речи"


Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 50 страниц)

– Но ты забываешь, что у тебя никакой «любви» не было, а просто была севрюжина! – подсмеивается Тебеньков.

– Да ведь и тебе не мешало бы помнить, что и у тебя никакого «завоевания» не было, а был какой-то Митька Тебеньков, которому за «шатость и измену» выщипали бороду по волоску! – язвил с своей стороны Плешивцев.

И Тебеньков, и Плешивцев – оба религиозны, и оба очень усердно выполняют требуемые религией обряды. Оба утверждают, что общество без религии все равно что тело без души, но, в то же время, оба придают своей религиозной практике глубоко различный смысл. Тебеньков стоит на почве государственной религии * , говорит, что религия есть один из рычагов, которым государство имеет право пользоваться для своих целей. А лично о себе выражается, что он обязанбыть религиозным, потому что должен подавать пример «пур ле жанс». Сверх того, он не скрывает, что религиозность не бесполезна, «как средство обратить на себя внимание начальства» (бывают такие эпохи, когда начальство вдруг все сплошь проникается набожностью, как бывают и такие, когда начальство сплошь проникается скептицизмом). С ним даже был очень любопытный случай в этом роде. Сначала в том ведомстве, где служил Тебеньков, был начальник esprit fort и любил крошечку покощунствовать. Вместе с ним крошечку же кощунствовал Тебеньков и получил (конечно, не за это собственно, но все-таки немножко по поводу этого) повышение. Потом на место прежнего esprit fort поступил новый начальник, который не только усердно посещал подведомственную ему домовую церковь, но даже любил петь на клиросе. Тогда Тебеньков являлся к самому началу службы и не без дерзости выбивал поклоны перед местною иконой. И тоже получил повышение. Ничего подобного Плешивцев не допускает: он религиозен без надежды на повышение. Он тоже считает государство немыслимым без религии, но видит в последней не «подспорье», как Тебеньков, а основание. И, вследствие этого, жалеет о временах патриархов. Религия, почва и любовь – вот триада, которой поклоняется Плешивцев и в которой он видит так называемую русскую подоплеку. Он не может более ясно определить, в чем собственно состоит эта подоплека, но ожидает от нее очень многого.

– Ты проходимец! – говорит он Тебенькову, – ты постное жрешь, потому что знаешь, что князь Иван Семеныч посты блюдет! А я ем постное, потому что этим во мне действо русского духа проявляется! Вот ты и понимай!

– А кто в прошлое воскресенье князю Ивану Семенычу просвирку принес? – неожиданно, словно из пистолета, выстреливает в ответ Тебеньков.

– Я принес! Но не страха ради иудейска * принес, а потому, что в этом приношении любви действо проявляется – вот что!

На это Тебеньков уже не возражает, а только потихоньку мурлыкает себе под нос:

 
    A Provins, trou-la-la! *
On récolte des roses
    Et du jasmin, trou-la-la!
Et beaucoup d’autres choses… [431]431
  В Провене, тру-ля-ля! Собирают розы и жасмин, тру-ля-ля! И многое другое.


[Закрыть]

 

И Тебеньков, и Плешивцев – оба разделяют человечество на пасущих и пасомых. Но Тебеньков видит в этом разделении простое требование устава благоустройства и благочиния * , а Плешивцев и тут ухитряется примостить «любви действо». Тебеньков говорит: «Все не могут повелевать, надобно, чтобы кто-нибудь и повиновался». Плешивцев говорит: «Нет, это не так, это слишком сухо, черство, голо; это чересчур пахнет счетом, арифметикой». И предлагает в основание разделения людей на повелевающих и повинующихся положить принцип «любви». Повелевающие повелевают «любви ради», а покоряющиеся покоряются тоже «любви ради». И это первых ободряет, а последних утешает.

– Да на кой черт тебе эти ободрения и утешения! – спорит Тебеньков, – ведь суть-то в том, чтоб покоряющиеся покорялись – и ничего больше!

– Ты паскудник! ты этого не понимаешь! – отвечает Плешивцев, – ты всюду со своей арифметикой лезешь, из всего сухую формулу хочешь сделать, а для меня совсем другое важно. Для тебя животворящий принцип – палка! а для меня этого мало. И палка, сударь, нема, коли в ней любви действо не проявляется!

Наконец, и Тебеньков, и Плешивцев – оба уважают народность, но Тебеньков смотрит на этот предмет с точки зрения армий и флотов, а Плешивцев – с точки зрении подоплеки. Оба говорят: «Есть ли на свете другой такой народ, как русский!» Но Тебеньков относит свои похвалы преимущественно к дисциплине, а Плешивцев – к смирению.

Таким образом, бойко и живо идут наши вечерние собеседования. Подчас, благодаря пламенности Плешивцева и язвительным замашкам Тебенькова, они угрожают перейти в серьезные стычки, но нас спасает уверенность, что наутро нам всем троим придется встретиться в департаменте и всем троим приняться за общее дело подкузмления. И таким образом, департаментская бездна пожирает все разномыслия и на все наши распри проливает умиротворяющий бальзам.

Если бы читатель спросил меня, чью сторону я держу во время этих полемических собеседований, я очень затруднился бы ответом на этот вопрос. Для меня вполне ясно только одно: что оба друга мои вполне благонамеренные люди. Оба признают необходимость «почвы», оба консерваторы, оба сторонники аристократического принципа, оба религиозны, оба разделяют человечество на пасущих и пасомых, оба уважают народность. Этого для меня вполне достаточно, чтоб находить их общество вполне приличным, а затем, каким процессом достались им эти убеждения и в какие закоулки каждый из них считает нужным зайти, чтоб подкрепить свой нравственный строй, – к этому я совершенно равнодушен.

Я думаю даже, что в их разномыслии скорее играет роль различие темпераментов, нежели различие убеждений. Плешивцев пылок и нетерпелив, Тебеньков рассудителен и сдержан. Плешивцев охотно лезет на стену, Тебеньков предпочитает пролезть в подворотню. Плешивцев проникает в человеческую душу с помощью взлома, Тебеньков делает то же самое с помощью подобранного ключа. Вот и все.

Иногда мне даже кажется, что передо мною лицедействуют два субъекта: прокурор, в пух и прах разбивающий адвоката, и адвокат, в пух и прах разбивающий прокурора. Оба эти человека очень серьезно взаимно считают себя противниками, оба от полноты сердца язвят друг друга и отнюдь не догадываются, что только счастливое недоумение не позволяет им видеть, что оба они, в сущности, делают одно и то же дело и уязвлениями своими не разбивают, а, напротив того, подкрепляют друг друга. На деле перед вами происходит замысловатая, но в то же время несколько шальная комедия, в которой граф, неизвестно зачем, разыгрывает роль лакея, а лакей, без всякого разумного основания, напяливает на себя графский фрак. Или нечто вроде встречи двух пьяных, которые, собственно говоря, имеют в виду только поцеловаться, но которых взаимные приставанья, обыкновенно сопровождающие процесс пьяного целования, нередко доводят до потасовки.

Говорят, будто Плешивцев искреннее, нежели Тебеньков, и, будто бы с этой точки зрения, он заслуживает более симпатии. Но, по-моему, они оба – равно симпатичны. Правда, я достоверно знаю, что если Плешивцеву придется кого-нибудь преследовать, то не мудрено, что он или на дыбу того человека вздернет, или на костре изжарит. Но я знаю также, что если и Тебенькову выдастся случай кого-нибудь преследовать, то он тихим манером, кроткими мерами… но все-таки того человека изведет.

Затем, если кто предпочитает перспективу дыбы и костра перспективе тихого и постепенного изведения, или наоборот, то это уж дело личного вкуса, относительно которого я судьей быть не берусь.

На днях наша дружеская полемика получила новую богатую пищу. В газетах появилась речь одного из эльзас-лотарингских депутатов, Тейтча * , произнесенная в германском рейхстаге. Речь эта, очень мало замечательная в ораторском смысле, задела нас за живое внезапностью своего содержания. Никто из нас не ожидал, чтобы мог выступить, в качестве спорного, такой предмет, о котором, по-видимому, не могло существовать двух различных мнений. Этот оказавшийся спорным предмет – любовь к отечеству.

Из обращения Тейтча к германскому парламенту мы узнали, во-первых, что человек этот имеет общее à tous les coeurs bien nés [432]432
  всем благородным сердцам.


[Закрыть]
свойство любить свое отечество * , которым он почитает не Германию и даже не отторгнутые ею, вследствие последней войны, провинции, а Францию; во-вторых, что, сильный этою любовью, он сомневается в правильности присоединения Эльзаса и Лотарингии к Германии, потому что с разумными существами (каковыми признаются эльзас-лотарингцы) нельзя обращаться как с неразумными, бессловесными вещами, или, говоря другими словами, потому что нельзя разумного человека заставить переменить отечество так же легко, как он меняет белье; а в-третьих, что, по всем этим соображениям, он находит справедливым, чтобы совершившийся факт присоединения был подтвержден спросом населения присоединенных стран, действительно ли этот факт соответствует его желаниям.

«До сих пор было в обычае в этой палате, – говорил Тейтч, обращаясь к рейхстагу, – что ежели кто-нибудь возвышал голос в защиту угнетенных вами населений, то ему зажимали рот и карали его, как изменника отечеству (какому? вчерашнему или сегодняшнему?). Но изменник не тот, который проклинает неправду, а те, которых стремления к материальному преобладанию увлекают к попранию всякого права».

Оставим в стороне «проклинания неправды» и «попрания права»; пусть будут эти слова пустыми цветами красноречия, которые в людях, «стремящихся к материальному преобладанию», могут возбудить только веселый смех. Факт ясен и прост сам по себе: Тейтч любит свое отечество, то отечество, которое он с тех пор, как помнит себя, всегда считал таковым. С другой стороны, он обращается с этою любовью не к космополитам-теоретикам и не к каким-нибудь проходимцам, которые вчера предлагали свои услуги американским рабовладельцам, сегодня предлагают их Дон Карлосу, а завтра предложат Наполеону IV или ватиканскому владыке. Нет, он обращается к таким же солидным людям, как и он сам, к членам рейхстага, из которых каждый отнюдь не меньше его любит своеотечество. И Тейтч, и эти люди стоят на одной и той же почве, говорят одним и тем же языком и об одном и том же предмете. Так что, например, если б Тейтч в стенах Берлинского университета защищал диссертацию на тему о любви к отечеству, то Форкенбек (президент рейхстага) не только не оборвал бы его и не пригрозил бы ему призывом к порядку, но первый же с восторгом объявил бы его доктором отечестволюбия.

Между тем здесь, в стенах рейхстага, где, по всем правам, любовь к отечеству должна бы ожидать для себя торжественного практического подтверждения, – тут-то именно и происходит нечто совершенно неожиданное. Люди этого собрания, так горячо любящие свое отечество, не только не поощряют Тейтча, не только не приглашают его дать полезный урок «беспочвенному космополитизму», но, напротив того, глумятся над Тейтчем, как над блаженненьким, осыпают его насмешками и бранью, как будто он самый вредный из вреднейших членов интернационалки. Они скорее готовы примириться с архиепископом Ресом * , с этим не помнящим родства субъектом, явившимся в рейхстаг во имя интересов папства, нежели с чудаком, который никак не может позабыть, что у него недавно было нечто такое, что он называл своим отечеством!

Как они смеялись над ним! Как весело провели они эти полчаса, в продолжение которых Тейтч, на ломаном немецком языке, объяснял, ка́к сладко любить отечество и ка́к сильна может быть эта любовь! И что всего замечательнее: они смеялись во имя той же самой «любви к отечеству», именем которой и Тейтч посылал им в лицо свои укоры!

Что скажут об этом космополиты! Что подумают те чистые сердцем * , которые, говоря об отечестве, не могут воздержаться, чтобы не произнести: «Да будет забвенна десница моя, ежели забуду тебя, Иерусалиме!» * Как глубоко поражены будут те пламенные юноши, которых еще в школе напитывали высокими примерами Регулов и Муциев Сцевол, которые еще в колыбели засыпали под сладкие звуки псалма: «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом»?! *

О чем «плакахом»? Увы! нынче нет ни Иерусалима, ни Регулов, ни Муциев Сцевол! Зато есть хохочущий рейхстаг, есть президент Форкенбек, осушающий непрошеные слезы призывом к порядку, есть Бисмарк, освежающий разгоряченную * воспоминаниями об утраченном «Иерусалиме» голову насмешкою, почерпнутою из устава о благоустройстве и благочинии!

Происшествие это тем более затронуло нас, что наше время есть по преимуществу время превратных толкований * , которых мы, как известно, боимся до страсти. Не далее как накануне Плешивцев написал и представил князю Ивану Семенычу проект циркуляра, в котором, именно ввиду постоянного распространения «превратных толкований», любовь к отечеству рекомендовалась вниманию начальствующих лиц, как такое чувство, которое заслуживало со стороны их особливого внимания и поощрения. «Любовь к отечеству, – писалось в этом проекте, – родит героев. Она возвышает нравственную температуру человека, изощряет его ум и делает его способным не только к подвигам личной самоотверженности, но и к изобретению орудий с целью истребления врагов… Науки обязаны ей своим непрерывным развитием, чему примером служит Ломоносов, который, будучи рожден в податном состоянии, умер в чине статского советника… Но наипаче существенным оказывается ее влияние при отправлении денежных и натуральных повинностей, ибо только при деятельном содействии сего жизненного стимула достигается безнедоимочное поступление принадлежащих казне сборов… То же должно сказать и о бедствиях, которые, в форме повальных болезней, неурожаев и проч., постигают человеческий род и которые поистине были бы непереносны, если б бедствующему человеку не являлась на помощь любовь к отечеству, споспешествуемая благотворным сознанием, что закон неукоснительно преследует людей, не умеющих быть твердыми в бедствиях». В заключение изъявлялась надежда, «что, по всем этим соображениям, ваше превосходительство не оставите обратить ваше просвещенное внимание па столь важный предмет и в согласность сему озаботитесь сделать распоряжение, дабы в пределах вверенного вам ведомства упомянутое чувство воспитывалось и охранялось со всею неуклонностью и дабы превратным толкованиям были пресечены все способы к омрачению и извращению оного».

Эта бумага была плодом заветнейших замыслов Плешивцева. Он писал ее по секрету и по секрету же сообщил об ней лишь одному мне. Читая ее, он говорил: «Я здесь – Плешив-цев! понимаешь? Плешивцев, а не чиновник!» И затем, представив свою работу князю Ивану Семенычу, он даже несколько побаивался за ее судьбу.

– Заметь, братец, – говорил он, – об государстве ни одного слова! Отечество – и баста!

– Да, брат, это – штука! – отвечал я, с своей стороны.

Тем не менее надежда на успех все-таки была, хотя, должно сознаться, она основывалась преимущественно на каламбуре. Предполагалось, что в департаментской практике некоторые выражения до такой степени осинонимизировались, что нужно было нарочито подыскиваться, чтоб употребленная Плсшпвцевым тонкость могла быть понята. К числу таких однородных выражений принадлежали «отечество» и «государство», которые в департаменте употреблялись не только безразлично, но даже чередовались друг с другом, в видах избежания частых повторений одного и того же слова. Поэтому Плешивцев имел очень веские основания надеяться.

– Не догадаются! – таинственно шептал он мне.

– Не догадаются! – от всей души откликался и я.

С другой стороны, и Тебеньков не дремал, но тоже по секрету представил князю Ивану Семенычу проект циркуляра, о котором тоже сообщил только мне. Там писалось: «Любовь к отечеству, чувство, бесподобное само по себе, приобретает еще больше значения, если взглянуть на него как на одно из самых могущественных административных подспорьев… Будучи эксплуатируемо с осторожностью, но неукоснительно, оно незаметно развивается в чувство государственности, сие же последнее, соделывая управляемых способными к быстрому постижению административных мероприятий, в значительной степени упрощает механизм оных и чрез то, в ближайшем будущем, обещает существенные сокращения штатов, причем, однако ж, чиновники усердные и вполне благонадежные не токмо ничего не потеряют, но даже приобретут… Главнейшее же внимание должно быть обращено на то, дабы отечество, в сознании управляемых, ни в каком случае не отделялось от государства и дабы границы сего последнего представлялись оным яко непременные и естественные границы первого… История всех образованных государств, с самой глубокой древности и до наших времен, доказывает, сколь полезны бывали внушения сего рода, не токмо в годины бедствий, не перестающих и поныне периодически удручать род человеческий, но и во всякое другое, благоприятное для административных мероприятий время. А посему ваше превосходительство не оставите обратить на сей важный предмет ваше просвещенное внимание и в согласность сему озаботитесь сделать зависящие распоряжения, дабы в пределах вверенного вам ведомства упомянутое чувство любви к отечеству развивалось и охранялось со всею неуклонностью и дабы превратным толкованиям были пресечены все способы к омрачению и извращению оного».

Итак, оба друга мои сочинили по циркуляру. От одного разило государственностью, в другом очень осторожно, но в то же время очень искусно был пущен запах подоплеки. А так как я лично оплошал, то есть никакого циркуляра не сочинил, то мне оставалось только выжидать, который из моих приятелей восторжествует.

И вдруг в газетах появляется речь Тейтча, которая на все плешивцевские махинации проливает яркий свет!

– Не пройдет! нечего и думать! – шепнул мне Плешивцев еще утром, как только прочитал газетное известие.

Напротив того, Тебеньков сделался веселее и самоувереннее обыкновенного.

– Теперь мое дело в шляпе, – сказал он мне, – придется, может быть, несколько почистить: «отечества» поурезать да «государственности» поприпустить – и готово!

Вечером мы все были в сборе; но долгое время, словно сговорившись, не приступали к интересовавшему нас предмету. Плешивцев молча ходил взад и вперед по комнате, ерошил себе волосы, как бы соображая, нельзя ли и «подоплеку» соблюсти, и рейхстагу германскому букетец преподнести. Я ни о чем особенном не думал, но в ушах моих с какою-то мучительною назойливостью звенело: вот тебе и «седохом и плакахом»! Тебеньков тоже молчал, но это было молчание, полное торжества, и взгляд его глаз, и без того ясных, сделался до такой степени колюч, что меня подирал мороз по коже.

– Однако, чудеса на свете делаются! – сказал наконец я, чтобы завязать разговор.

– Да, брат! ничего не поделаешь! – отозвался Плешивцев, – вот она! вот она, подоплека-то, где сказалась!

– Encore cette malheureuse podoplioka! [433]433
  Снова эта несчастная подоплека!


[Закрыть]
– весело воскликнул Тебеньков.

– Не прогневайтесь, Александр Петрович! Малёрёз подоплиока – это так точно-с! С канканчиком-с, с польдекоковщиной-с, с гнильцой-с, с государственным обезличением-с! Вот им, обладателям этой малёрёз подоплиока, и говорят: не трудитесь, мол, насчет отечества прохаживаться, потому что ваше отечество в танцклассе у Марцинкевича… да-с! *

– Joli! [434]434
  Прекрасно!


[Закрыть]

– Жоли или не жоли, а только это так-с. С канканчиком, конечно, можно еще как-нибудь на идею государства – вашего, Александр Петрович, тебеньковского государства! – набрести, ну, а отечество – это штука помудренее будет.

Я был смущен. Я знал, что со стороны Тебенькова оправдание претерпенной Тейтчем неудачи не только возможно, но и вполне естественно, но, признаюсь, выходка Плешивцева несколько изумила меня.

– Как! и ты, Плешивцев! – воскликнул я, – и ты, значит, оправдываешь этот веселый хохот над человеком, огорченным потерею отечества?

– Ничего, братец, не поделаешь! Когда у людей, вместо подоплеки, канканчик…

– Послушай, душа моя! зачем же ты приплетаешь сюда какой-то канканчик? Ведь у французов не один же канкан! Есть у них и своя цивилизация, и своя литература, и своя промышленность! Всего этого, право, очень достаточно, чтобы в человеке получилось представление о той совокупности вещей и явлений, из которой выводится идея отечества! Посмотри! не прошло трех лет после разгрома, а почти не заметно и следов его! Уплатили пять миллиардов немцу * , а сколько еще миллиардов потребовалось, чтоб собственные внутренние раны залечить! И все это совершилось воочию! Какая сила! Какое неистощимое богатство!

– И богатство есть, и фабрики, и заводы; даже полиция есть. Но чтоб была цивилизация – вот с чем я никогда не соглашусь! Плоха, брат, та цивилизация, от которой мертвечиной пахнет, в которой жизни духа нет!

– «Жизни духа, духа жизни»! * – поддразнил Тебеньков.

– Да-с, Александр Петрович, ни жизни духа, ни духа жизни – ничего, кроме гнили-с! А потому и не жалуйся, гнилой человечишко, что его в полон взяли! Не сетуй, не растабарывай насчет отечества, которого у тебя нет!

– Но ты забываешь, что Франция, в продолжение многих столетий, была почти постоянно победительницей, что французские войска квартировали и в Берлине, и в Вене…

– Et Moscou donc! [435]435
  И даже в Москве!


[Закрыть]
– озорно отозвался Тебеньков.

– Шиш взяли!

– Что этот самый Эльзас, эта самая Лотарингия были когда-то немецкими провинциями? *

– Ну да, и в Берлине были, и в Вене были, и Эльзас с Лотарингией отобрали у немцев! Что ж! сами никогда не признавали ни за кем права любить отечество – пусть же не пеняют, что и за ними этого права не признают.

– Постой! это другой вопрос, правильно или неправильно поступали французы. Речь идет о том, имеет ли француз настолько сознательное представление об отечестве, чтобы сожалеть об утрате его, или не имеет его? Ты говоришь, что у французов, вместо жизни духа – один канкан; но неужели они с одним канканом прошли через всю Европу? неужели с одним канканом они офранцузили Эльзас и Лотарингию до такой степени, что провинции эти никакого другого отечества, кроме Франции, не хотят знать?

– Все это был один пьяный порыв! А вот как их приперли хорошенько да показали, что есть на свете ружья почище шасспо * ́, – на дне-то порыва и оказалась гниль!

– Гниль! что же это за слово, однако ж! Третий раз ты его повторяешь, а ведь, собственно говоря, это совсем не ответ, а простой восклицательный знак! Ты оставь метафоры и отвечай прямо: имел ли германский рейхстаг основание не признавать за Тейтчем право любить свое отечество!

– Да я с того и начал, что сказал: вот она, подоплека-то! вот как она дала себя почувствовать!

– «Подоплека»! «Гниль»! Воля твоя, а это не разговор!

– Господин Плешивцев, конечно, полагает, что чебоксарская подоплека (Плешивцев был родом из Чебоксар) будет мало-мало подобротнее, нежели французская! – уязвил Тебеньков.

– Да-с, подобротнее-с! Чебоксарская подоплека не дерет глотки, а постоит за себя! Да-с, постоит-с! Мы, чебоксарцы, не анализируем своих чувств, не взвешиваем своих побуждении по гранам и унциям! Мы просто идем в огонь и в воду – и всё тут! И нас не отберут, как каких-нибудь эльзасцев-с! Нет-с, обожгутся-с!

Тебеньков на эту диатрибу только свистнул в ответ и, улегшись с ногами на диван, замурлыкал себе под нос из «m-me Angot» [436]436
  «Мадам Анго».


[Закрыть]

 
Elle est tellement innocente
Qu’elle ne comprend presque rien! [437]437
  Она так невинна, что почти ничего не понимает!


[Закрыть]

 

Я тоже недоумевал. Я мысленно спрашивал себя, в какой степени возможно продолжение разговора, предмет которого грозит перейти на чебоксарскую почву? Можно ли, например, оспоривать, что чебоксарская подоплека добротнее французской? не будет ли это противно тем инстинктам отечестволюбия, которые так дороги моему сердцу? не рассердит ли это, наконец, Плешивцева, который хоть и приятель, а вдруг возьмет да крикнет: «Караул! измена?!» И ничего ты с ним не поделаешь, потому что он крепко стоит на чебоксарской почве, а ты колеблешься! Хороши Чебоксары, прекрасен Наровчат, но когда перед тобой начнут сравнивать их с Парижем в ущерб последнему – тебе все-таки совестно. А ему, Максиму Михайлову Плешивцеву, потомку майора, ездившего за две тысячи верст за севрюжиной для Потемкина, не только не совестно, но он даже цветнее от этих сравнений делается!

Тем не менее вопрос, о котором зашла у нас речь, представлял для меня такой интерес, что я решился довести нашу беседу до конца, хотя бы даже Плешивцев и обвинил меня в измене.

– Итак, ты в целой Франции, в ее истории, в ее гении ничего не видишь, кроме «La belle Hélène»? – сказал я вновь.

– Ничего!

– «La belle Hélène»? Mais je trouve que c’est encore très joli ça! [438]438
  «Прекрасная Елена»? А я нахожу, что и это еще хорошо!


[Закрыть]
Она познакомила нашу армию и флоты с классическою древностью! – воскликнул Тебеньков. – На днях приходит ко мне капитан Потугин: «Правда ли, говорит, Александр Петрович, что в древности греческий царь Менелай был?» – «А вы, говорю, откуда узнали?» – «В Александринке * , говорит, господина Марковецкого на днях видел!»

– Вот она… французская-то цивилизация! Смотри на него! любуйся! – трагически произнес Плешивцев, протягивая руку по направлению Тебенькова.

– А ты хочешь от меня примеров чебоксарской цивилизации! Успокойся, душа моя! их много найдется и во Франции! Есть, голубчик, есть! Вспомни лурдские богомолья, вспомни парэ-ле-мониальское посвящение Иисусову сердцу! * Право, хоть сейчас в Чебоксары!

– И в самом деле! – ободрился я, – ведь это тоже своего рода подоплека!

– И даже едва ли не более добротная, нежели чебоксарская! По крайней мере, это подоплека, выразившаяся независимо от начальственных поощрений, тогда как, если вглядеться попристальнее в чебоксарскую подоплеку, то наверное увидишь на ней следы исправника или станового!

– А ведь это правда, что чебоксарская-то подоплека немного тово… как будто помята руками особ, на заставах команду имеющих… что ты скажешь на это, Плешивцев?

– Что́ говорить! Шутить изволите – ну и шутите!

– Хорошо. Будем говорить серьезно, – сказал Тебеньков. – Отбросим в сторону «подоплеки», «гнили», «жизни духа» и другие метафоры, которыми ты так охотно уснащаешь свой разговор, и постараемся резюмировать сущность сказанного тобою по поводу похождений господина Тейтча в германском рейхстаге. Эта сущность, выраженная в грубой, но правдивой форме, заключается в следующем: человек, который в свои отношения к явлениям природы и жизни допускает элемент сознательности, не должен иметь претензии ни на религиозность, ни на любовь к отечеству? Est-ce ça, mon vieux? [439]439
  Так ли, старина?


[Закрыть]

– Ça да не ça [440]440
  Так, да не так.


[Закрыть]
. Сознательность бывает разная. Я, например, сознаю себя русским – это сознательность здоровая, сильная, освежающая. Но ежели сознательность родит Тебень-ковых… извини меня, я такой сознательности и уважать не могу!

– Благодарю – не ожидал! * Так что, например, ежели я не верю, что будущий урожай или неурожай зависит от того, катали или не катали попа по полю в Егорьев день, как верят этому господа чебоксарцы, то я не могу называть себя религиозным человеком? Так ведь?

– Продолжайте, Александр Петрович, продолжайте!

– Но ведь это логически выходит из всех твоих заявлений! Подумай только: тебя спрашивают, имеет ли право француз любить свое отечество? а ты отвечаешь: «Нет, не имеет, потому что он приобрел привычку анализировать свои чувства, развешивать их на унцы и граны; а вот чебоксарец – тот имеет, потому что он ничего не анализирует, а просто идет в огонь и в воду!» Стало быть, по-твоему, для патриотизма нет лучшего помещения, как невежественный и полудикий чебоксарец, который и границ-то своего отечества не знает!

– Для того чтобы любить родину, нет надобности знать ее географические границы. Человек любит родину, потому что об ней говорит ему все нутро его! В человеке есть внутреннее чутье! Оно лучше всякого учебника укажет ему те границы, о которых ты так много хлопочешь!

– То есть, не столько «внутреннее чутье», сколько начальственное распоряжение. Скажет начальство чебоксарцу: вот город Золотоноша, в котором живут всё враги; любезный чебоксарец! возьми и предай Золотоношу огню и мечу! И чебоксарец исполнит все это.

– Врешь ты! Этого не может быть!

– Это было, Плешивцев. Вспомни удельный период; вспомни в позднейшее время Тверь, Новгород, Псков… *

– Это совсем не то! это были усобицы! это были внутренние неурядицы! это…

Ясно было, что Плешивцев окончательно начинает терять хладнокровие, что он, вообще плохой спорщик, дошел уже до такой степени раздражения, когда всякое возражение, всякий запрос принимают размеры оскорбления. При таком расположении духа одного из спорящих первоначальный предмет спора постепенно затемняется, и на сцену бог весть откуда выступают всевозможные детали, совершенно ненужные для разъяснения дела. Поэтому я решился напомнить друзьям моим, что полемика их зашла слишком далеко.

– К вопросу, господа! – сказал я. – Вопрос заключается в следующем: вследствие неудач, испытанных Францией во время последней войны, Бисмарк отнял у последней Эльзас и Лотарингию и присоединил их к Германии. Имеет ли он право требовать, чтобы жители присоединенных провинций считали Германию своим отечеством и любили это новое отечество точно так, как бы оно было для них старым отечеством?

– Не Бисмарк, а народ! понимаешь! не германское государство, которое воплощает собою Бисмарк, а германский народ!

– А народ германский, стало быть, имеет это право?

– Имеет.

– На каком же основании?

– А на том основании, что его нравственная физиономия выше, нежели нравственная физиономия какого-нибудь эльзасца, воспитанного в растлевающей французской школе!

– Послушай! но ведь это своего рода дарвинизм * , своеобразный, но все-таки дарвинизм. По твоему мнению, организм более нравственный имеет право порабощать организм менее нравственный?

– Не порабощать, а преображать, просветлять. Для развращенного, лишенного нравственной подкладки эльзасца это не порабощение, а просветление. Да-с.

– Но кто же судья в этом деле? кому принадлежит право решать, какой организм более нравствен и какой организм менее нравствен!

– Судья в этом деле – совесть самого более нравственного организма, его собственное сознание принадлежащего ему права и как результат этого сознания – успех.

– Так что, если, например, ты признаешь себя относительно меня и Тебенькова более нравственным организмом, то ты имеешь право просветлять нас по всей твоей воле?

– Имею-с.

– И немцы имеют право сказать эльзасцам: отныне вы обязываетесь любить нас?

– Имеют-с. И не только имеют основание теоретически заявить об этом праве, но и достигать его осуществления. И достигнут-с.

– Так что ежели эльзасцы будут продолжать упорствовать…

– То они докажут этим, что для них нужна школа. И получат ее.

– Mais c’est juste ce que je dis: [441]441
  Я так и говорю.


[Закрыть]
люби не люби, а подплясывай! – вставил Тебеньков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю