Текст книги "Том 11. Благонамеренные речи"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 50 страниц)
Непочтительный Коронат *
Прошло лет шесть после того, как я в последний раз посетил родное Чемезово * , и я совершенно утерял из вида Машеньку. Два раза, впрочем, она сама напоминала мне о себе. В первый раз уведомила о своем вступлении во вторичный законный брак с Филофеем Павлычем Промптовым, тем самым, которому она, еще будучи вдовою после первого мужа, приготовляла фонтанели на руки и налепляла пластырь на фистулу под левою скулой. Во второй раз писала об отъезде в Петербург двоих старших сыновей: Феогноста и Короната, для поступления в казенные заведения, и просила меня принять их в свое «родственное расположение». «Поручаю тебе, мой родной, – писала она, – моих двоих молодцов, коих и прошу принять в свое родственное расположение; я же, с своей стороны, им лично внушала, чтобы они как добронравным поведением, так и прилежанием, всемерно старались оное заслужить. Как мать и христианка, я так рассудила, чтобы каждый из них тот путь избрал, который всего вернее к счастию ведет. И так как Феогностушка – мальчик характера откровенного, то я и заключила из сего, что он ближе всего найдет свое счастие в кавалерии; Коронатушку же, как мальчика скрытного и осмотрительного, заблагорассудила пустить по юридистической части. Что же касается до Смарагдушки, то пускай он, по молодости лет, еще дома понежится, а впоследствии, ежели богу будет угодно, думаю пустить его по морской части, ибо он и теперь мастерски плавает и, сверх того, имеет большую наклонность к открытиям: на днях в таком месте белый гриб нашел, в каком никто ничего путного не находил» и т. п.
И действительно, вслед за вторым письмом явились ко мне Феогност и Коронат, шаркнули ножкой, поцеловали в плечико и в один голос просили принять их в свое родственное расположение, обещаясь, с своей стороны, добронравием и успехами в науках вполне оное заслужить. При этом я узнал от них, что они, по приезде в Петербург, поселились у какого-то отставного начальника отделения департамента податей и сборов, с которым еще покойный отец их, Савва Силыч Порфирьев, состоял в связях по откупным делам, и что этот же начальник отделения обязался брать их из «заведений» по праздникам к себе.
Однако ж племянники не баловали меня визитами. Феогностушка еще заходил по временам; придет, брякнет саблею, скажет: «а меня, дяденька, вчера чуть в карцер не посадили» – и убежит. Но Коронат приходил не больше двух-трех раз в год, да и то с таким видом, как будто его задолго перед тем угнетала мысль: «И создал же господь бог родственников, которых нужно посещать!» Вообще это был молодой человек несообщительный и угрюмый; чем старше он становился, тем неуклюжее и неотесаннее делалась вся его фигура. Придет, бывало, сядет как-то особняком, закурит папиросу и молчит. Смотрит всегда исподлобья, иногда вдруг замурлычет или засмеется, словно хочет сказать что-то очень колкое, но ничего не выходит. К удивлению, я и с своей стороны чувствовал себя не совсем ловко в его присутствии. И угрюмое молчание, и отрывистые ответы, которые он давал на мои вопросы, – все явно показывало, что он тяготится присутствием в моем доме и что, будь он свободен, порог моей квартиры никогда не увидел бы ноги его. Сначала я думал, что он или неумен, или запуган, но впоследствии, по многим признакам, убедился, что отчужденность его обдуманная, сознательная. Очевидно, в голове этого юноши происходила какая-то своеобразная работа, но он считал ее настолько принадлежащею исключительно ему, что не имел ни малейшей охоты посвящать всякого встречного в ее тайны. А на меня он, по-видимому, именно смотрел как на «встречного», то есть как на человека, перед которым не стоит метать бисера, и если не говорил прямо, что насилует себя, поддерживая какие-то ненужные и для него непонятные родственные связи, то, во всяком случае, действовал так, что я не мог не понимать этого.
И вот в одно из воскресений (это было уже лет пять спустя после того, как он определился в заведение по «юридистической» части * ) Коронат пришел ко мне. На этот раз он явился еще загадочнее, нежели когда-либо. По обыкновению, отыскал дальний угол, сел и закурил папироску, но уже по тому, как дрожала его рука, зажигая спичку, я заключил, что он чем-то сильно взволнован. Некоторое время он молчал; но плечи его беспрестанно вздрагивали, и он то обращал ко мне свое лицо, как будто и решался и не решался что-то высказать, то опять начинал смотреть прямо, испытуя пространство. Наконец он вдруг выпалил:
– А я, дядя, в Медицинскую академию хочу!
– А школу как? побоку? – спросил я, несколько испуганный этим внезапным решением.
– Стало быть – побоку.
– Христос с тобой! что же за причина?
– Это было бы долго рассказывать, да притом и неинтересно для вас. Словом сказать – я решился.
Я был совсем озадачен. Меня всегда пугала та стремительность, с которою нынешние молодые люди принимают самые радикальные решения и приводят их в исполнение. Придет молодой человек (родственники у меня между нимиесть * ), скажет: «Прощайте! я завтра за границу удираю… совсем!» Думаешь, что он шутку шутит, ан, смотришь, и действительно завтра его след простыл! Или скажет: «Прощайте! я на днях туда нырну, откуда одна дорога: в то место, где Макар телят не гонял!» Опять думаешь, что он пошутил, – не тут-то было! сказал, что нырну, и нырнул; а через несколько месяцев, слышу, вынырнул, и именно в том месте, где Макар телят не гонял. Словом, исполнил в точности: стремительно, быстро, без колебаний. Я сначала полагал, что это у них такделается: ни с того ни с сего, взял да и удрал или нырнул; но потом убедился, что в них это мало-помалу накапливается. Мы, старцы сороковых годов, видим, как они молчат (при нас они действительно молчат, словно им и говорить с нами не о чем), и посмеиваемся: вот, мол, шалопаи! чай, женский вопрос, с точки зрения Фонарного переулка, разрешают * ! А они совсем не о том: у них просто в это время накапливается. Накопится, назреет, и вдруг бац! – удеру, нырну, исчезну… И как скажет, так и сделает.
И все-таки повторяю: как ни обыденна в нынешнее время эта внезапность решений, она всегда меня пугает. И странно, и жутко. Он, молодой-то человек, давно уж порешил, что ему тамлучше – благороднее! – а нам, старцам, все думается: «Ах! да ведь он тампогибнет!» И в нас вдруг просыпается при этом вся сумма того теплого, почти страстного соболезнования к гибнущему, которым вообще отличается сердобольная и не позабывшая принципов гуманности половина поколения сороковых годов. Сколько раз я, на свою долю, принимался и уговаривать, и отклонять – и все напрасно.
– Послушайте, молодой человек! – говорил я, – что вам за охота гибнуть?
– Это было бы слишком долго объяснять, да для вас ведь оно и неинтересно.
– Но отчего же! Если б с вами говорил человек равнодушный или зложелательный, перед которым вам было бы опасно душу открыть…
– Извольте-с. Если вы уж так хотите, то души своей хотя я перед вами и не открою, а на вопрос отвечу другим вопросом: если б вам, с одной стороны, предложили жить в сытости и довольстве, но с условием, чтоб вы не выходили из дома терпимости, а с другой стороны, предложили бы жить в нужде и не иметь постоянного ночлега, но все-таки оставаться на воле, – что бы вы выбрали?
Вопрос странный, почти необыкновенный; но тем не менее, коль скоро он однажды стоит перед вами, то не ответить на него невозможно. Стараешься, разумеется, как-нибудь увильнуть, обратить дело в шутку, но ведь есть совопросники, с которыми даже шутить нельзя. «Отвечайте, сударь, прямо; не увертывайтесь, а прямо говорите: что бы вы выбрали, сытный ли дом терпимости или голодную свободу?» Ну и отвечаешь; отвечаешь, конечно, в таком смысле, чтобы самому себя лицом в грязь не ударить и аттестат себе хороший получить. Оно недурно, положим, в довольстве да в сытости пожить, да ведь дернула же нелегкая к хорошему-то житью дом терпимости пристегнуть. Дом терпимости! каково-с?!
– Стало быть, по-вашему, мы в доме терпимости живем? – попробуешь тоже ответить вопросом на вопрос.
– Стало быть-с.
– И следовательно, я, который…
– Следовательно-с.
И только. Ни отступления, ни раскаяния, ни даже самых общеупотребительных формул учтивости – ничего. Вот и старайся тут смягчать, да сглаживать, да компромиссы отыскивать! Что бы, например, стоило сказать: «Помилуйте! это я не об вас говорю!» или хоть так: «О присутствующих, дескать, не говорят и т. д.», – нет, так-таки и прет: «Стало быть-с!» Ничем, даже простою, ничего не стоющею вежливостью поступиться не хочет! Посмотришь-посмотришь на эту необузданность, да и скажешь себе: «Нет, лучше с этими господами не разговаривать! Подальше от них – да-с! Пускай они сами, как знают, карьеру свою делают, а мы, старцы, карьеру свою уж сделали… да-с!»
А как бы покойно жить на свете, если б этой стремительности, этого самомнения не было! Шел бы всякий по своей части, один по кавалергардской, другой по юридической, третий по морской, а маменька Марья Петровна сидела бы в Березниках да умилялась бы, на деток глядючи! И сделался бы Коронатушка адвокатом * , прослезился бы он в Мясниковском деле и уж наверно упал бы в обморок по делу о поджоге овсянниковской мельницы. И был бы он малый с деньгами, обзавелся бы домком, женился бы и вечером, возвратясь из суда, говорил бы: «А я сегодня, душенька, Языкова подкузьмил: он – в обморок, а я, не будь глуп, да выкликать начал!» И вдруг, вместо всего этого, – хочу в Медицинскую академию!
– Ты бы, однако ж, прежде обдумал свое решение, – обратился я к Коронату после минутного молчания.
– Отчего же вы полагаете, что я не обдумал его?
– Ты, конечно, знаешь, что мать предназначила тебя не в медики, а по юридической части…
– А ежели бы она меня по танцевальной части предназначила?
– Позволь, душа моя! Как ни остроумно твое сближение, но ты очень хорошо знаешь, что юридическая часть и танцевальная – две вещи разные. Твоя мать, желая видеть в тебе юриста, совсем не имела в виду давать пищи твоему остроумию. Ты отлично понимаешь это.
– Но я еще лучше понимаю, что если б она пожелала видеть во мне танцмейстера, то это было бы много полезнее. И отплясывал бы, но, по крайней мере, вреда никому бы не делал. А впрочем, дело не в том: я не буду ни танцмейстером, ни адвокатом, ни прокурором – это я уж решил. Я буду медиком; но для того, чтоб сделаться им, мне нужно пять лет учиться и в течение этого времени иметь хоть какие-нибудь средства, чтоб существовать. Вот по этому-то поводу я и пришел с вами переговорить.
– А мать знает о твоем намерении оставить школу?
– Знает.
– Что́ же она пишет?
– А вот прочтите.
Он вынул из кармана и подал мне письмо, в котором я прочитал следующее:
«Любезный сын Коронат! Намерение твое оставить юридистическую часть и пойти по медицинской весьма меня удивило. Причину столь внезапного твоего предпочтения, впрочем, очень хорошо понимаю: ты и прежде сего был непочтительным сыном, и впредь таковым быть намерен. Ежели так, то пусть будет воля божия! Хотя нынче и в моде родителей не почитать, но я таковой моды не признаю, и правила мои на этот счет очень тверды. Я всегда была христианкой и матерью и всегда буду. Следовательно, ежели ты упорствуешь в непочтительности, то и я в своих правилах остаюсь непреклонною. И согласия моего на твою фантазию не изъявляю, а приказываю, как христианка и мать: продолжай по юридистической части идти, как тебе от меня и от бога сие предназначено. В противном же случае надейся на себя, а на меня не пеняй. За сим, да будет над тобой божие и мое благословение. Я же остаюсь навсегда неизменно тебя любящая —
Мария Промптова».
– Это – ответ матери на мое письмо, – объяснил Коронат, когда я окончил чтение. – Я просил ее давать мне по триста рублей в год, покуда я не кончу академического курса. После я обязуюсь от нее никакой помощи не требовать и, пожалуй, даже возвратить те полторы тысячи рублей, которые она употребит на мое содержание; но до тех пор мне нужно. То есть, коли хотите, я могу обойтись и без этих денег, но это может повредить моим занятиям.
Он остановился и взглянул на меня; я тоже глядел на него, волнуемый смутными подозрениями. Я знал, что Коронат не денег от меня хочет: на этот счет он всегда был очень брезглив. Один раз только, когда он был еще в первом классе, он прислал ко мне училищного сторожа с запиской: «для некоторого предприятия необходимо 60 копеек серебром, которые и прошу вручить подателю сего; я же при первом удобном случае возвращу». И возвратил. Но ежели ничто не угрожало моим капиталам, то явно, что существовало какое-то посягательство на мое спокойствие, что на меня возлагалась надежда, быть может, сопряженная с требованием вмешательства. А между тем идеал всей моей жизни именно в том и состоял, чтобы никогда ни во что не вмешиваться. Вмешательство! – при одном этом слове меня кидало в дрожь! Поди, разговаривай, выслушивай тупоумные возражения, старайся опровергнуть мысли, в которых даже ухватиться не за что, – сколько тут пошлого празднословия, мелочных уколов, дрязг, утомительной суетни! А я уж и стар, и устал. Состарелся – сам не знаю как; устал – сам не знаю отчего. Ах, лучше бы, во сто крат лучше бы, если бы он у меня денег попросил, – право, я с удовольствием пятьдесят, сто рублей отдал бы! Деньги – это, во-первых, не сопряжено ни с какими личными хлопотами: вынул из кармана, отсчитал – и пошел себе по Невскому щеголять; а во-вторых – это жертва, которую всякий оценить и сосчитать в состоянии. Давши деньги, можно, для облегчения сердца, кой-кому и пожаловаться. Вот, мол, самому были нужны, а бедный родственник пришел да и утащил из-под носа. Так нет же! не нужно ему, изволите видеть, денег, а поди хлопочи, переливай из пустого в порожнее, бей языком, расстроивай себе печень – и все ради того, чтоб в результате оказался пшик. Эх! сказано было: «Иди по юридической части – и иди! А если претит юридическая часть – ну, сам и устроивайся, а других не беспокой». Очень уж вы строги, господа, а между тем мало ли между юристами хороших людей! Да и не только между юристами – даже между шпионами бывают такие, которые возвышенную душу имеют. Я знал одного шпиона: придет, бывало, со службы домой, сядет за фортепьяно, начнет баллады Шопена разыгрывать, а слезы так и льются, так и льются из глаз. Душа у него так и тает, сердце томительно надрывается, всемогущая мировая скорбь охватывает все существо, а уста бессознательно шепчут: «Подлец я! великий, неисправимый подлец!» И что ж, пройдет какой-нибудь час или два – смотришь, он и опять при исполнении обязанностей! Быстр, находчив, бодр, при случае глубокомыслен, при случае сострадателен, при случае шутлив. А потом – и опять Шопен, и опять слезы, томительные, сладкие слезы…
– Следовательно, – продолжал между тем Коронат, – если вы желаете мне быть полезным, то этого можно достигнуть следующим образом: вы съездите в Березники и убедите мать, чтоб она не глупила. Я желаю, чтоб вы меня поняли, почтеннейший дядюшка, я знаю, что вам мое предложение не может нравиться, но так как тут дело идет о том, чтоб вырвать человека из омута и дать ему возможность остаться честным, то полагаю, что можно и побеспокоить себя. Вы скажите матери, что я не больше пяти лет буду ей в тягость и что, по выходе из академии, не только не обращусь к ней за помощью, но, пожалуй, даже возвращу все ее траты на меня.
Я разинул было рот, чтоб вставить и мое слово в этот односторонний разговор, но он не дал мне.
– Вы поймите мое положение, – сказал он, – я и мать – мы смотрим в разные стороны; впрочем, об ней даже нельзя сказать, смотрит ли она куда-нибудь. А между тем все мое будущее от нее зависит. Ничего я покуда для себя не могу. Не могу, не могу, не могу… От одной этой мысли можно голову себе раздробить. Только нет, я своей головы не раздроблю… во всяком случае! Прощайте. Надеюсь, что я вас не стеснил.
Высказавши это, он встал, пожал мою руку и вышел из комнаты прежде, нежели я мог очнуться от изумления и что-нибудь возразить.
Не знаю, как это случилось, но через неделю я был уже в дороге, а еще через два дня – в том самом Чемезове, с которым я уже столько раз знакомил читателя * .
Я остановился у Лукьяныча, который жил теперь в своем доме, на краю села, при самом тракте, на собственном участке земли, выговоренном при окончательной разделке с крестьянами. До сих пор я знал Лукьяныча исключительно как слугу. Приезжая в Чемезово лишь изредка и притом на самое короткое время, я останавливался в старом господском доме, куда являлся ко мне и Лукьяныч. Откуда он являлся, какое было его внеслужебное положение, мог ли он обладать какою-либо иною физиономией, кроме той, которую носил в качестве старосты, радел ли он где-нибудь самостоятельно, за свойсчет, в своемуглу, за своимгоршком щей, под своимиобразами, или же, строго придерживаясь идеала «слуги», только о том и сохнул, как бы барское добро соблюсти, – мне как-то никогда не приходило в голову поинтересоваться этим. Я знал смутно, что хотя он, в моем присутствии, ютился где-то в подвальном этаже барского дома, но что у него все-таки есть на селе дом, жена и семья; что два сына его постоянно живут в Москве по фруктовой части и что при нем находятся только внучата да бабы, жены сыновей, при помощи которых и справляется его хозяйство. Теперь я увидел его полным хозяином и самостоятельным устроителем собственного муравейника, каждый член которого, по мере сил, трудился на пользу общую. Он купил у крестьян на снос всю барскую стройку, половину продал, а из другой выбрал материал покрепче и выстроил себе просторную избу. В одной половине жил сам с семьей, а в другую пускал проезжих извозчиков – благо тракт был довольно оживленный.
Постарел он за эти восемь лет достаточно, но все еще был крепок, вполне сохранил зрение и память и только на ноги жаловался, что к погоде мозжат.
– Это я их, должно быть, в те поры простудил, как в первый холерный год * рекрутов в губернию сдавать ездил, – рассказывал он. – Схватили их тогда нау́скори, сейчас же в кандалы нарядили – и айда в дорогу! Я было за сапожишками домой побежал, а маменька ваша, царство небесное, увидела в окошко да и поманила: это, мол, что еще за щеголь выискался – и в валенках будешь хорош! Ан тут, как на грех, оттепель да слякоть пошла – ну, и схватил, должно полагать.
Принял он меня добродушно, почти с радостью, но когда показывал свой дом, то как будто сконфузился. Вероятно, думал: увидит барин, какую Лукьяныч махину соорудил, скажет: «Эге! стало быть, хорошо старостой-то служить!» Представил мне всю семью, от старшего сына, которого незадолго перед тем из Москвы выписал, до мелконького-мелконького внучка Фомушки, ползавшего по полу на карачках. Полюбопытствовал я на старое пепелище сходить – сводил и туда. На месте господского дома стояли бугры и глубокие ямы, наполненные осколками кирпича и штукатурки; поверх мусора густою стеной разрослась крапива, а по местам пробивались молодые березки. Но старого сада покуда еще не тронули; по-прежнему был он полон прохлады и сумерек; по-прежнему старые дуплистые липы и березы задумчиво помавали в вышине всклокоченными вершинами; по-прежнему волною неслись отовсюду запахи и прозрачною, душистою массою стояли в воздухе.
– Ишь парки-то! – молвил Лукьяныч, когда я, охваченный волнами прошлого, невольно остановился посреди одной из аллей. – Дерунов мужичкам тысячу рублей сулил, чтоб на дрова срубить, однако мужички согласия не дали. Разве что после будет, а покуда у нас здесь девки по воскресеньям хороводы водят… гулянье! Так и в приговоре написали.
Поговоривши о делах, потревоживши старину, спросил я Лукьяныча и о Промптовых; но, к величайшей неожиданности, вести были очень неутешительные.
– Совсем нынче Марья Петровна бога забыла, – сказал мне Лукьяныч, – прежде хоть землей торговала, все не так было зазорно, а нынче уж кабаками торговать начала. Восемь кабаков на окру́ге под чужими именами держит; а сколько она через это крестьянам обиды делает – кажется, никакими слезами ей того не замолить!
– Да ведь крестьяне – не маленькие, голубчик. Неужто ж стоит только кабак поставить, чтобы вся деревня так и разорилась дотла! Не ходи в кабак! не пей!
– Это что и говорить! чего лучше, коли совсем не пить! только ведь мужику время провести хочется. Книжек мы не читаем, местов таких, где бы без вина посидеть можно, у нас нет, – оттого и идут в кабак. А попал туда раз – и в другой придешь. Дома-то у мужика стены голые, у другого и печка-то к вечеру выстыла, а в кабак он придет – там и светло, и тепло, и людно, и хозяин ласковый – таково весело косушечками постукивает. Ну, и выходит, что хоть мы и не маленькие, а в нашем сословии одно что-нибудь: либо в кабак иди, либо, ежели себя соблюсти хочешь, запрись дома да и сиди в четырех стенах, словно чумной.
– Помнится, старостой-то ты не так говорил?
– Начальником был, усердие имел – ну, и говорил другое. Оброки сбирал: к одному придешь – денег нет, к другому придешь – хоть шаром па дворе покати! А барин с теплых вод пишет: «Вынь да положь!» Ходишь-ходишь – и скажешь грехом: «Ах, волк вас задави! своего барина, мерзавцы, на кабак променяли!» Ну, а теперь сам мужиком сделался.
– Да ведь ты сам-то не пьешь?
– Отроду не пивал. Так ведь я не то чтобы за грех почитал, а настращан уж очень: мужик, мол, ты, а коли мужик пить начал – так тут ему и капут. Ну, и боишься. А отчего же в других сословиях бывает, что и пьют, а себя все-таки помнят? И Степан у меня покуда в кабак никогда ноги не ставил, только вот что я вам скажу: выписал я его из Москвы, а теперь вижу, что ему скучненько у нас. День-то еще нешто́, словно бы и дело делаешь: в анбар заглянешь, за ворота выйдешь, на дорогу поглядишь, а вечер наступит – и пошел сон долить. Ты зевнул, за тобой другой, третий зевнул – смотришь, ан и вся семья зазевала.
– А как Машенька с новым мужем живет? согласно?
– Да не слыхать ни́што. Видится, как будто она в доме-то головой. Он все председателем в управе состоит, больше в городе живет, а она здесь распоряжается. Нынче, впрочем, у них не очень здорово. Несчастья пошли. Сначала-то сын старшенький изобидел…
– Как так?
– Долгов, слышь, наделал. Какой-то мадаме две тысячи задолжал да фруктовщику тысячу. Уж приятель какой-то покойного Саввы Силыча из Петербурга написал: скорее деньги присылайте, не то из заведения выключат. Марья-то Петровна три дня словно безумная ходила, все шептала: «Три тысячи! три тысячи! три тысячи!» Она трех-то тысяч здесь в год не проживет, а он, поди, в одну минуту эти три тысячи матери в шею наколотил!
– Чем же они решили?
– Было тут всего. И молебны служили, и к покойному Савве Силычу на могилку ездили. Филофей-то Павлыч все просил, чтоб она его прокляла, однако она не согласилась: любимчик! Думала-думала и кончила тем, что у Дерунова выкупное свидетельство разменяла, да и выслала денежки на уплату мадаме.
– Ну, а еще что у них случилось?
– А потом, вскоре, дочка с судебным следователем сбежала – тоже любимочка была. И тут дым коромыслом у них пошел; хотела было Марья Петровна и к губернатору-то на суд ехать и прошение подавать, да ночью ей, слышь, видение было: Савва Силыч, сказывают, явился, простить приказал. Ну, простила, теперь друг к дружке в гости ездят.
– Так что теперь Машенька одна с мужем живет?
– Одна, и муж-то почти никогда дома не бывает. Еще больше в кабаки ударилась: усчитывает да усчитывает своих поверенных. Непонятлива уж очень: то копейки не найдет, то целого рубля не видит. Из-за самых пустяков по целым часам человека тиранит!
На другой день, утром рано, я отправился в Березники. Из полученных сведений я не мог вывести никакого заключения относительно будущности, ожидающей предпринятое мною дело, и потому старался припомнить себе нравственный образ кузины Машеньки. Но ничего ясного, отчетливого составить себе не мог. Что-то недоделанное, обрывочное, в высшей степени противоречивое мелькало у меня перед глазами. Женщина с ребяческими мыслями в голове и с пошло-старческими словами на языке; женщина, пораженная недугом институтской мечтательности и вместе с тем по уши потонувшая в мелочах самой скаредной обыденной жизни; женщина, снедаемая неутолимою жаждой приобретения и, в то же время, считающая не иначе, как по пальцам; женщина, у которой с первым ударом колокола к «достойной» * выступают на глазах слезки и кончик носа неизменно краснеет и которая, во время проскомидии * , считает вполне дозволенным думать: «А что, кабы у крестьян пустошь Клинцы перебить, да потом им же перепродать?..» Зачем? ну, зачем я приехал?!
Признаюсь откровенно: давно я не чувствовал себя так неприятно, как в ту минуту, когда Березники, залитые в лучах июльского солнца, открылись перед моими глазами.
Березники смотрели так же солидно и запасливо, как и в последнее мое посещение. Но ни около служб, ни около дома никого не было видно: по случаю рабочей поры всякий был около своего дела. На крыльце меня встретила лохматая и босая девчонка в затрапезном платье (Машенька особенно старалась сохранить за своею усадьбой характер крепостного права и потому держала на своих хлебах почти весь женский штат прежней барской прислуги) и торопливо объявила, что Филофей Павлыч в город уехали, а Марья Петровна в поле ушли. Впрочем, она тут же опрометью бросилась через двор, вероятно, за барыней, так что я уже собственною властью вошел сначала в переднюю, а потом и в комнаты. В зале было жарко и душно, как на полке́ в бане; на полу, на разостланном холсте, сушился розовый лист и липовый цвет; на окнах, на самом солнечном припеке, стояли бутылки, до горлышка набитые ягодами и налитые какою-то жидкостью; мухи мириадами кружились в лучах солнца и как-то неистово гудели около потолка; где-то в окне бился слепень; вдали, в перспективе, виднелась остановившаяся кошка с птицей в зубах. В гостиной было прохладнее, благодаря отворенной двери на балкон, защищенный навесом. Тут я и остался, в ожидании хозяйки.
Минуты ожидания длились довольно томительно. Сначала где-то вдали хлопнула дверь – и все смолкло. Потом кто-то стремглав пробежал по коридору – и опять воцарилось безмолвие минут на десять. Наконец, вдруг все двери точно сорвались с петель, словно волна какая-то шла; началось всеобщее хлопанье и угорелая беготня, послышались голоса, то громкие, то осторожные, отдававшие различные приказания.
– Галантир из телячьей головки приготовить не забудь! – раздавалось где-то.
– Яиц-то! Яиц на пирожное повару выдайте! – кричал кому-то вдогонку чей-то голос.
Машенька изменилась необыкновенно. Эта маленькая головка, эти мелкие черты лица, эта миниатюрная фигурка с легким, почти воздушным станом – все это сморщилось, съежилось, свернулось в комочек. Глаза ввалились и, вместо прежней грусти ни об чем, выражали простую тусклость; кожа на щеках и на лбу отливала желтизною; нос вытянулся, губы выцвели, подбородок заострился; в темных волосах прокрадывались серебристые змейки. Взамен того, корпус отяжелел и обнаруживал явную наклонность сделаться совсем шарообразным. Увидевши меня, она сначала как бы удивилась, но сейчас же оправилась и протянула мне обе руки.
– Ах, мой родной! Кто бы мог думать! – восклицала она, обнимая меня, – ведь эта глупая Анютка сказала, что новый становой приехал – ну, я и не тороплюсь! А это – вот кто! вот неожиданность-то! вот радость! И Филофей Павлыч… вот удивится-то! вот-то будет рад!
– Мне сказали, что он в городе…
– Будет, мой друг, к обеду, непременно будет. И Нонночка с мужем – все вместе приедут. Чай, ты уж слышал: ведь я дочку-то замуж выдала! а какой человек… преотличнейший! В следователях служит у нас в уезде, на днях целую шайку подмётчиков изловил! Вот радость-то будет! Ах, ты родной мой, родной!
Как ни порывисты были эти восклицания радости, но на меня уже они не производили прежнего действия. Мне слышалась в них только дань тем традициям родственности, которые предписывают во что бы то ни стало встречать «доброго родного» шумными изъявлениями радостного празднословия. Это – такой же бессодержательный обычай, такое же лганье, как и причитание по покойнике. И прежде, вероятно, она лгала, и теперь лжет. Только прежде у нее полненькие щечки были – выходило мило, а теперь щечки съежились – выходит противно. Очень возможно, что она и сама не сознаёт своего лганья, но я уверен, что если б она в эту минуту порылась в тайниках своей души, то нашла бы там не родственное ликование, а очень простую и совершенно естественную мысль: «Вот, мол, принесла нелегкая «гостя»… в рабочую пору!»
Тем не менее она усадила меня на диван перед неизбежным овальным столом, по бокам которого, по преданию всех старинных помещичьих домов, были симметрически поставлены кресла; усадивши, обеспокоилась, достаточно ли покойно мне сидеть, подложила мне под руку подушку и даже выдвинула из-под дивана скамейку и заставила меня положить на нее ноги.
– За делом, что ли, за каким приехал, или так? – спросила она меня, когда кончились первые излияния, в которых главную роль играли пожимания рук, оглядывания и восклицания: «Ах, как постарел!» или: «Ах, как поседел!» – за которыми, впрочем, сейчас же следовало: «Что ж я, однако же совсем не постарел! какой был, такой и остался… даже удивительно!»
– Нет, не за делом, – ответил я, – а именно «так».
– Ну, и слава богу! на старинное пепелище посмотришь, могилкам поклонишься, родным воздухом подышишь – все-таки освежишься! Чай, у Лукьяныча во дворце остановился? да, дворец он себе нынче выстроил! тесно в избе показалось, помещиком жить захотел… Ах, мой друг!
Это было высказано не без ехидства, но не потому, чтобы она питала к Лукьянычу какое-нибудь зло, а просто «так». Как, мол, это мужик себе «дворец» выстроил – чтой-то уж больно чудно!
Начались расспросы, хорошо ли живется, здоровье паче всего в исправности ли, продолжаю ли я по сатирической части писать и т. д.
– А я, мой друг, так-таки и не читала ничего твоего. Показывал мне прошлою зимой Филофей Павлыч в ведомостях объявление, что книга твоя продается, – ну, и сбиралась всё выписать, даже деньги отложила. А потом, за тем да за сем – и пошло дело в длинный ящик! Уж извини, Христа ради, сама знаю, что не по-родственному это, да уж…
– Помилуй, при чем же тут родство? – времени у тебя, вероятно, нет – вот и все.
– Ах! времени-то нет – это так; это ты правду сказал. Так мало, так мало у меня времени, что если бы, кажется, сорок восемь часов в сутках было, и тех бы недостало, чтобы все дела переделать. А впрочем, ты не думай, чтобы я совсем не интересовалась тобой. Всякий раз, как детям пишу, всегда об тебе спрашиваю. Ну, Коронат – тот молчит, а Феогностушка частенько-таки об тебе уведомляет. Ах, как ты, однако ж, постарел! и в особенности поседел! так поседел! так поседел! Постой-ка, я поближе на тебя посмотрю… А что ж, впрочем… нет! какой в последний раз приезжал, таким и теперь остался! Право-ну, ни на волос не переменился!