Текст книги "Том 11. Благонамеренные речи"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 50 страниц)
И он страдал! И ему знакома эта святая жажда сердца, которая, вследствие злой насмешки судьбы, как-то всегда остается неудовлетворенною. Представь себе: он должен был жениться на дуре, которая не может отличить правую руку от левой, жениться, потому что иначе ему предстояло оставаться без места на неопределенное время. С тех пор вся его жизнь есть не что иное, как бесконечная цепь самоотвержений. Он сам говорил мне, что если б не сошел к нему с небеси ангел (кажется, он называет этим именем меня; lu vois, comme il est délicat [379]379
видишь, как он деликатен
[Закрыть]), то он давно бы начал пить.
Вот моя жизнь, мой друг, вот жизнь твоей старухи матери. Иногда мне кажется, что я далее начинаю свыкаться с ее однообразием, особливо когда Butor оставляет меня в покое. От времени до времени он уезжает к соседям или на охоту, и тогда я целыми днями остаюсь одна. Я пользуюсь этими минутами отдыха, чтобы освежить свою душу воспоминаниями. Я убегаю в парк и долго брожу одна, совсем одна по пустынным аллеям. Наш парк – прелесть, и особенно осенью. Он так таинственно дремлет, облитый золотыми лучами сентябрьского солнца, так тихо помавает багряными вершинами своих дерев, как будто рассказывает какой-то бесконечный фантастический сон. Воздух совсем-совсем прозрачен и так гулок, что малейший шелест, малейший порх птицы отдается во всех углах парка. Я поминутно вздрагиваю. Свежо, бодро… чудо как хорошо! Я скоро-скоро бегу по усыпанным желтыми листьями дорожкам и вся отдаюсь своим мечтам. Morny… Persigny… Lui!! Все это так недавно было… и всего этого нет! Rien! [380]380
Ничего!
[Закрыть]Понимаешь ли ты, какое безнадежное чувство я должна испытывать, ежеминутно повторяя себе это ужасное: rien!!
Rien! mais c’est le désespoir, c’est le néant, c’est la mort… [381]381
Ничего! но это означает отчаяние, небытие, смерть.
[Закрыть]За что?!
Иногда мне кажется, что где-то, близко, меня подстерегает катастрофа… Что вдруг блеснет мне в глаза великая причина, которая вызовет с моей стороны великое решение…
Я ничего не знаю, что делается на свете. К довершению досады, даже «Городские и иногородные афиши» почти целый месяц не доходят до меня. Что делает Базен? смирился ли Plon-Plon? * неужели «la belle résignée» [382]382
прекрасная отшельница.
[Закрыть]проводит все время в том, что переезжает из Чизльгёрста в Арененберг и обратно? неужели Флёри ничего более умного не выдумал, кроме парадирования в полном мундире на смотру английских войск à côté de l’Ecolier de Woolwich? [383]383
рядом с вульвичским школьником?
[Закрыть]К чему же привели все эти casse-têtes и sorties de bal [384]384
кастеты и плащи-накидки.
[Закрыть], которые когда-то с таким успехом зажимали рты слишком болтливой canaille? [385]385
черни.
[Закрыть]Ужели их никогда уже нельзя будет пустить в ход?
«Tout pour le peuple et tout par le peuple» – ужели и это, наконец, забыто?!
Ты, может быть, удивишься тому, что все это до сих пор меня волнует; но вспомни же, ктоменя любил, и пойми, что я не могу оставаться равнодушною… хотя бы прошли еще годы, десятки лет, столетия!
Довольно. Еще раз прошу: внимательно обсуди настоящее мое письмо и не забывай ту, которая сердцем всегда с тобою, —
N. de Prokaznine.
P. S. Décidément, m-me Likhodéieff [386]386
Несомненно, госпожа Лиходеева.
[Закрыть]имеет на тебя виды. Et vraiment, elle n’est pas à dédaigner, cette chère dame [387]387
В самом деле, этой милой дамой не следует пренебрегать.
[Закрыть], которая «отправляет множество барок с хлебом». По-видимому даже, она умна, потому что прямо обратилась к тому человеку, который всего лучше может устроить ее дело, то есть к Федьке. Quant à ce dernier, sa réponse à la belle amoureuse est incomparable de brio. Elle m’a rappelée les fines reparties de Jocrisse dans le «Jeu du hasard et de l’amour * » [388]388
Что до него, так его ответ влюбленной красотке бесподобен, блестящ. Он мне напоминает остроумные реплики Жокрисса в «Игре случая и любви».
[Закрыть].
«Vous êtes la meilleure des mères, maman, mais décidément vous donnez dans la mélancolie [389]389
Ты, маменька, лучшая из матерей, но решительно впадаешь в меланхолию.
[Закрыть]. Должно быть, присутствие Butor’a так действует на тебя. Неужели ты не можешь говорить своими словами, не прибегая к хрестоматии Ноэля и Шапсаля * ? Неужели ты и чизльгёрстского философа развлекала своими aperçus de morale? Воображаю, как ему было весело!
Право, жизнь совсем не так сложна и запутанна, как ты хочешь меня уверить. Но ежели бы даже она и была такова, то существует очень простая манера уничтожить запутанности – это разрубить тот узел, который мешает больше других. Не знаю, кто первый употребил в дело эту манеру, – кажется, князь Александр Иванович Македонский, – но знаю, что этим способом он разом привел армию и флоты в блистательнейшее положение.
Кажется, именно я так и поступлю.
Ты просто бесишь меня. Я и без того измучен, почти искалечен дрянною бабенкою, а ты еще пристаешь с своими финесами да деликатесами, avec tes blagues [390]390
со своими шутками.
[Закрыть]. Я раскрываю твое письмо, думая в нем найти дельныйсовет, а вместо того, встречаю описания каких-то «шелковых зыбей» да «masses de soies et de dentelles». Connu, ma chère! [391]391
массы шелка и кружев. Знаем мы все это, дорогая!
[Закрыть]Спрашиваю тебя: на кой черт мне все эти dentell’и, коль скоро я не знаю, что́ они собою прикрывают!
В одном только ты права: в том, что Полина дрянная, исковерканная бабенка. То есть тебе-то собственно эти коверканья нравятся, но, в сущности, это просто гадость. Полина – одна из тех женщин, у которых на первом плане не страсть и даже не темперамент, а какие-то противные minauderies [392]392
ужимки.
[Закрыть], то самое, что ты в одном из своих писем называешь «les préludes de l’amour» [393]393
прелюдиями любви.
[Закрыть]. По-моему, ничего гнуснее, развратнее этого быть не может. Женщина, которая очень хорошо понимает, чего она хочет и чего от нее хотят, и которая проводит время в том, что сама себя дразнит… фуй, мерзость! Ты можешь острить сколько тебе угодно насчет «гвардейской правоспособности» и даже намекать, что я принадлежу к числу представителей этого солидного свойства, но могу тебя уверить, что мои открытые, ничем не замаскированные слова и действия все-таки в сто крат нравственнее, нежели паскудные aperçus politiques, historiques et littéraires, которыми вы, женщины, занимаетесь… entre deux baisers [394]394
между двумя поцелуями.
[Закрыть].
Целуют меня беспрестанно – cela devient presque dégoûtant [395]395
это становится почти невыносимым.
[Закрыть]. Мне говорят «ты», мне, при каждом свидании, суют украдкой в руку записочки, написанные точь-в-точь по образцу и подобию твоих писем (у меня их, в течение двух месяцев, накопились целые вороха!). Одним словом, есть все материалы для поэмы, нет только самой поэмы. Это до того, наконец, обозлило меня, что вчера я решился объясниться.
Я нарочно пришел пораньше вечером.
– Вы знаете, конечно, что Базен бежал * ? – сказал я, чтобы завязать разговор.
Она удивленно взглянула на меня.
– Да-с, – продолжал я, – бежал с помощью веревки, на которой даже остались следы крови… ночью… во время бури… И должен был долгое время плыть?!
Я остановился; она все смотрела на меня.
– Какой странный разговор! – наконец сказала она.
– Ничего нет странного… об чем говорить?
– Вероятно, это предисловие?
– А если бы и так?
– Предисловие… к чему?
– А хоть бы к тому, что все эти поцелуи, эти записочки, передаваемые украдкой, – все это должно же, наконец, чем-нибудь кончиться… к чему-нибудь привести?
Она взглянула на меня с таким наивным недоумением, как будто я принес ей бог весть какое возмутительное известие.
– Да-с, – продолжал я, – эти поцелуи хороши между прочим; но как постоянный режимони совсем не пристали к гусарскому ментику!
– Mais vous devenez fou, mon ami! [396]396
Да вы с ума сходите, мой друг!
[Закрыть]
– Нет-с, не fou-c. A просто не желаю быть игралищем страстей-с!
Я был взбешен бесконечно; я говорил громко и решительно, без всяких ménagements [397]397
обиняков.
[Закрыть], расхаживая по комнате.
– Но чего же выот меня хотите?
– Parbleu! la question me parait singulière [398]398
Черт побери! странный, по-моему, вопрос.
[Закрыть].
– Vous êtes un butor! [399]399
Вы грубиян!
[Закрыть]
Признаюсь, в эту минуту я готов был разорвать эту женщину на части! Вместо того чтобы честно ответить на вопросы, она отделывается какими-то общими фразами! Однако я сдержался.
– Быть может, ротмистр Цыбуля обращается деликатнее? – спросил я язвительно.
– Да, Цыбуля – деликатный! C’est un chevalier, un ami à toute épreuve [400]400
Он рыцарь, он испытанный друг.
[Закрыть]. Он никогда не обратится к порядочной женщине, как к какой-нибудь drôlesse! [401]401
потаскушке.
[Закрыть]
– Еще бы! Мужчина четырнадцати вершков росту!
– Pardon! Il me semble que vous oubliez… [402]402
Довольно! мне кажется, вы забываетесь.
[Закрыть]
– Послушайте! неужели вы, однако, не видите, что я, наконец, измучен?
Это восклицание, по-видимому, польстило ей. Ведь эти авторши разных aperçus de morale et de politique – в сущности, самые кровожадные, тигровые натуры. Ничто не доставляет им такого наслаждения, как уверенность, что пущенная в человека стрела не только вонзилась в него, но еще ковыряет его рану. В ее глазах блеснула даже нежность.
– Voyons, asseyons-nous et tâchons de parler raison! [403]403
Сядем и попробуем поговорить здраво!
[Закрыть]– сказала она ласково.
Я опустился на диван возле нее. Опять начались поцелуи; опять одна рука ее крепко сжимала мою руку, а другая покоилась на моей голове и перебирала мои волосы. И вдруг меня словно ожгло: я вспомнил, что все это по вторникам, четвергам и субботам проделывает m-me Pasca на сцене Михайловского театра.
– И вы называете это «parler raison»? [404]404
поговорить здраво?
[Закрыть]– почти закричал я.
– Mon ami! au nom du ciel! [405]405
Друг мой! бога ради!
[Закрыть]
– A! это на вашем языке называется «parler raison»! Eh bien, je ne veux pas parler raison, moi! Je veux extravaguer, je veux… [406]406
Но я не хочу говорить здраво. Мне хочется сумасбродствовать, хочется…
[Закрыть]
. . . . . .
Я вел себя глупо; кажется даже, я мальтретировал ее. Но эта женщина – змея в полном смысле этого слова! Она скользит, вьется… Через четверть часа я сидел в своей дурацкой квартире, кусал ногти и рвал на себе волосы…
К довершению всего, по дороге мне встретился Цыбуля и словно угадал, что́ со мною произошло.
– А ну-те, хвендрик! – сказал он, – добрые люди в гости, а он из гостей бежит! Может, гарбуз получил * ?
И, говоря это, глупейшим образом улыбался… скотина! Прощай, я слишком озлоблен, чтоб продолжать. Пиши ко мне, пиши чаще, но, ради бога, без меланхолий.
С. Проказнин.
P. S. Лиходеева опять залучила Федьку, дала ему полтинник и сказала, что на днях исправник уезжает в уезд «выбивать недоимки». Кроме того, спросила: есть ли у меня шуба?., уж не хочет ли она подарить мне шубу своего покойного мужа… cette naïveté! [407]407
что за простодушие!
[Закрыть]Каждый день она проводит час или полтора на балконе, и я без церемоний осматриваю ее в бинокль. Положительно она недурна, а сложена даже великолепно!»
«Все кончено. И там, и тут. Везде, во всем мире кончено.
В тот же день, как я отправил тебе последнее письмо, я, по обыкновению, пошел обедать к полковнику… Ах, maman! Вероятно, я тогдасделал что-нибудь такое, в чем и сам не отдавал себе отчета!..
Когда я вошел в гостиную, я сейчас же заметил, что еене было… Полковник что-то рассказывал, но при моем появлении вдруг все смолкло. Ничего не понимая, я подошел к хозяину, но он не только не подал мне руки, но даже заложил обе свои руки назад.
– Господин субалтерн-офицер! – сказал он мне, возвысив голос как на ученье, – вы вели себя как ямщи́цки!
Мне ничего другого не оставалось, как повернуть налево кругом и исчезнуть.
После обеда я отправился, однако, в городской сад. Мне было так скверно, так тоскливо, что я был готов придраться к первому встречному; но товарищи, завидев меня, скрывались. Я слышал только, что при моем появлении произносилось слово «шуба».
На другой день все объяснилось. Ах, какая это адская интрига! И с каким коварством она пущена в ход, чтобы забрызгать грязью одного меня и выгородить все остальное!.. Утром я сидел дома, обдумывая свое положение, как ко мне приехал один из наших офицеров. Он назвал себя депутатом и от имени всех товарищей пригласил меня оставить полк.
– Но за что́ же? – спросил я, – что́ я сделал такого, что не было бы согласно с принятыми в офицерском звании обычаями?
– Очень жаль, – сказал он мне, – что между нами существует на этот счет разногласие, но общество наше никак не может терпеть в среде своей офицера, который унизился до того, что принял в подарок от женщины… шубу! Затем прошу вас уволить меня от дальнейших объяснений и позвольте надеяться, что вы добровольно и как можно скорее исполните просьбу бывших ваших товарищей!
Он шаркнул и был таков.
Меня вдруг точно озарило. Я вспомнил дурацкий вопрос Лиходеевой: есть ли у меня шуба? Я бросился к Федьке – и что же узнал! что этот негодяй в каком-то кабаке хвастался, что я не только в связи с Лиходеевой, но что она подарила мне шубу!.. Какой вздор!!
Карьера моя разбита. Пойми, petite mère, что я даже не могу опровергнуть эту клевету, потому что никто не станет слушать мои объяснения. C’est un parti pris; [408]408
Это подстроено.
[Закрыть]«шуба» тут ни при чем – это просто отвод, придуманный фон Шпеками и Цыбулей…
Когда я думаю, что об этом узнает Butor, то у меня холодеет спина. Голубушка! брось ты свою меланхолию и помирись с Butor’ом. Au fond, c’est un brave homme! [409]409
В сущности, он славный парень!
[Закрыть]Ведь ты сама перед ним виновата – право, виновата! Ну, что тебе стоит сделать первый шаг? Он глуп и все забудет! Не могу же я погибнуть из-за того только, что ты там какие-то меланхолии соблюдаешь!
С. Проказнин.
P. S. Пожалуйста, поскорее уломай Butor’a, потому что я уж подал в отставку. Я без копейки – пусть пришлет денег. Представь себе, даже Лиходеева перестала показываться. Сегодня утром я смотрел в окно – вдруг дверь балкона отворяется, и в ней показывается улыбающаяся рожа исправника… Стало быть, и с этой стороны все кончено».
«Bazaine s’est évadé! [410]410
Базен бежал!
[Закрыть]Я сегодня прочла об этом в «Городских и иногородных афишах», которые доставлены сюда разом за целый месяц.
Я не могу описать тебе, мой друг, что́ я почувствовала, когда прочла это известие. C’était comme une révélation [411]411
Это было словно откровение.
[Закрыть]. Помнишь, я писала тебе, что предчувствую катастрофу… et bien, là-voici! [412]412
и вот она!
[Закрыть]Я заперлась в своей комнате и целый час, каждую минуту повторяла одно и то же: «Базен бежал! Базен бежал!» И потом: «Рюль… Рюль… Рюль…»
Рюль! Il est brave! il est jeune! il est beau! [413]413
Он храбр! он молод! он красив!
[Закрыть]
И я вдруг, почти машинально, начала собираться. Мне так ясно, так отчетливо представилось, что мое место… там, à côté de ce brave et beau jeune homme! [414]414
рядом с этим молодым храбрым красавцем!
[Закрыть]
Oui, je dois être à mon poste! je le sens, jamais je ne l’ai senti avec autant d’irrésistibilité [415]415
Да, я должна быть на своем посту! Я это чувствую, чувствую с такой неодолимостью, как никогда прежде.
[Закрыть]. Сначала еду в Париж, чтоб повидаться с Sainte-Croix (celui qui a donné le soufflet à Gambetta) * [416]416
Сент-Круа (тот, что дал пощечину Гамбетте).
[Закрыть], потом… потом, быть может, и совсем останусь в Париже… Ah! si tu savais, mon ami! [417]417
Ах, если бы ты знал, друг мой!
[Закрыть]
Но, само собою разумеется, что где бы я ни была, сердцем я всегда с тобою.
Nathalie».
«Негодяй!
Все письма твои я перечитал, а последние два даже сам лично получил.
Butor – это я-с?!
Наталья Кирилловна, твоя мать, а моя жена, вчерашнего числа в ночь бежала, предварительно унеся из моего стола (посредством подобранного ключа) две тысячи рублей. Пишет, будто бы для свидания с Базеном бежит, я же наверно знаю, что для канканов в Closerie des lilas * . Но я не много о том печалюсь, а трепещу только, как бы, навешавшись в Париже досыта, опять не воротилась ко мне.
До сих пор я читал седьмую заповедь так: «Не прелюбодействуй!» Но вы с матерью и сим недовольны, а новую заповедь выдумали. «Не перепрелюбодействуй!» Вы простому прелюбодейству не можете остаться верными, но даже в самий разгар оного о том всечасно помышляете, как бы новое учинить!
А посему вот от меня тебе приказ: немедленно с посланным приезжай в деревню и паси свиней, доколе не исправишься. Буде же сего не исполнишь, то поезжай к Базену и от него жди милости, а меня не раздражай.
За сим остаюсь навсегда разгневанный отец твой
Семен Проказнин».
Кузина Машенька *
Са́ваны, са́ваны, са́ваны! Саван лежит на полях и лугах; саван сковал реку; саваном окутан дремлющий лес; в саван спряталась русская деревня. Морозно; окрестность тихо цепенеет; несмотря на трудную, с лишком тридцативерстную станцию, обындевевшая тройка, не понуждаемая ямщиком, вскачь летит по дороге; от быстрой езды и лютого мороза захватывает дух. Пустыня, безнадежная, надрывающая сердце пустыня… Вот налетел круговой вихрь, с визгом взбуравил снежную пелену – и кажется, словно где-то застонало. Вот звякнуло вдали; порывами доносится до слуха звон колокольчика обратной тройки, то прихлынет, то отхлынет, и опять кажется, что где-то стонет. Вот залаяла у деревенской околицы ледащая собачонка, зачуяв волка, – и снова чудятся стоны, стоны, стоны… Мнится, что вся окрестность полна жалобного ропота, что ветер захватывает попадающиеся по дороге случайные звуки и собирает их в один общий стон…
Са́ваны и стоны…
Для жителя столицы, знакомого лишь с железными путями, зимнее путешествие на лошадях, в том виде, в каком оно совершается в наши дни, должно показаться почти анахронизмом. Если даже в его памяти свежо сохранились воспоминания о старинной езде на почтовых, сдаточных и так называемых долгих, то и тут он должен сознаться, что в настоящее время этого рода способы передвижения, сохранив за собой прежние неудобства, значительно изменились к худшему. Прежде вы одинаковым способом, то есть на лошадях, передвигались от места до места и сообразно с этим устроивали известные приспособления: обряжали экипаж, запасались провизией, брали погребец с посудой, походную кровать и проч. Нынче везде по вашему пути врезалась железная дорога и нигде до «вашего места» не доехала. Железные дороги сделали прежние приспособления немыслимыми, а между тем большинству смертных приходится сворачивать в сторону и ехать более или менее значительное расстояние на лошадях. Прежде по проезжим дорогам везде встречались постоялые дворы, где можно было найти хоть теплую отдельную комнату и, с помощью привезенных с собою приспособлений, устроить кой-какой невзыскательный комфорт. Нынче о постоялых дворах и в помине нигде нет, а место их заняли сырые, на скорую руку выстроенные, вонючие, исполненные гама и толкотни трактиры.
Вы оставили блестящий, быстро мчащийся железнодорожный поезд и сразу окунулись в самую глубину мерзости запустения. Вы очутились на одной из третьестепенных станций, которую станционный жандарм насквозь прокурил тютюном и пропитал запахом овчинного полушубка. Холодно, сыро, воняет. Наружные двери беспрерывно хлопают, и ни до одной нельзя без омерзения притронуться рукой: до того они пропитаны жиром и слизью. В общей пассажирской комнате дует сквозной ветер и царствует какой-то сизый полумрак. Сидеть в шубе – душно и неловко, снять ее – непременно схватишь простуду. Вы уходите в так называемую «дамскую» – там невыносимый жар, угарно, негде повернуться. Вы спрашиваете чаю – вам отвечают, что на станции, где нет буфета, проклажаться пассажиру не полагается, и указывают на трактир, который отстоит в тридцати – сорока саженях и к которому надо шагать по сугробам. Скрепя сердце, вы решаетесь ехать немедля, и вот вас обступает стая ямщиков, которые, «глядя по пассажиру», устанавливают на вас цену и мечут об вас жребий. Наконец условились. Через полчаса к подъезду станции подкатывает тройка заиндевевших лошадей, запряженная в возок, снабженный с обеих сторон отверстиями, через которые пассажир обязывается влезать и вылезать и которые занавешиваются откидными рогожами. Вы надеваете тулуп, потом шубу и, чуть дыша иод тяжестью одежд, направляетесь к двери. По дороге шпалерой выстраиваются какие-то люди. Один бегал в трактир за ямщиками, другой пришел с известием, что лошадей запрягают, третий помогал снять шубу, четвертый помогал надеть ее, пятый принес чемодан, шестой что-то подержал, покуда вы укутывались. Тут же приютился и мальчик, который чиркнул спичкой, когда вы вынули папиросницу. Никто явно не просит, но все, словно по команде, возглашают: «Дай бог счастли́во!» Вы чувствуете, что каждый из этих людей, по-своему, содействовал факту вашего отъезда и, следовательно, каждый же имеет на вас какое-то право. Начинается процесс влезания в повозку, подсаживания, подталкивания… трогай!
Дорога. Подувает, продувает, выдувает, задувает. Рогожные занавески хлопают; то взвиваются на крышку возка, то с шумом опускаются вниз и врываются в повозку. Путь заметает; повозка по временам стучит по обнаженному черепу дороги; по временам врезывается в сугроб и начинает буровить. Если вы одни в повозке, то при каждом ухабе, при малейшей неровности, вас перекатывает из стороны в сторону; если вы сидите вдвоем, то беспрерывно наваливаетесь на соседа или он на вас. Все старания, которые вы употребляли на станции, чтобы поплотнее закутаться, – старания, сопровождаемые поощрительными возгласами: «Вот так! вот теперь хорошо! теперь хоть тысячу верст поезжай – не продует!» – оказываются напрасными. Через четверть часа вы уже растерзаны; шуба сбилась под вас, ноги и весь перёд тела оголились и защищены только тулупом и валенками. Начинается дорожная тоска, выражаемая ежеминутным спрашиванием: «Далеко ли?» Из глаз, из носу, с усов каплет. Наконец вы решаетесь лечь на бок и притулиться к одной стороне – тррах! – через минуту вы на другом боку!
Через три, три с половиной часа – станция. Вас привозят в деревенский трактир, где уж угощается толпа проезжего и местного люда. В минуту вашего появления людской гомон стихает; «гости» сосредоточенно уткнулись в наполненные чаем блюдечки, осторожно щелкают сахар, чмокают губами и искоса поглядывают на ввалившуюся «дворянскую шубу», как будто ждут, что вот-вот из-за приподнятого воротника раздастся старинное: «Эй вы, сиволапые, – брысь!» Но так как нынче подобных возгласов не полагается, то вы просто-напросто освобождаетесь от шубы, садитесь на первое свободное место и скромно спрашиваете чаю. Сквозной ветер, сырость, грязь, вонь. Приносят подлый, захватанный стакан, миниатюрный чайник, которого крышка привязана к ручке жирною бечевкой, мельхиоровую ложку, красную от долговременного употребления. Ввиду вашей скромности, гомон возобновляется. «Гости» постепенно становятся развязнее и развязнее; наконец заводится разговор о том, что «в трактире за свой пятачок всякий волен», что «это прежде, бывало, дворяне форсу задавали, а нынче царь-батюшка всем волю дал», что «если, значит, пришел ты в трактир, то сиди смирно, рядом со всеми, и не фордыбачь!»
– Прежде очень для дворян вольготно было! – говорит один гость, – приедет, бывало, барин на постоялый, гаркнет: «Мужиком чтоб не пахло!» – ну, и ступай на улицу! А нынче – шабаш!
– Нынче слободно! – излагает другой гость, – нынче батюшка царь всем волю дал! Нынче, коли ты хочешь сидеть – сиди! И ты сиди, и мужик сиди – всем сидеть дозволено! То есть, чтобы никому… чтобы ни-ни… сиди, значит, и оглядывайся… Вот как царь-батюшка повелел!
– Нынче, брат, форсы-то оставить надо! и рад бы пофорсить – да руки коротки! Коли хочешь смирно сидеть – сиди! И мужик сиди, и ты сиди – всем сидеть позволено! – разъясняет третий гость.
Среди этой поучительной беседы проходит час. Привезший вас ямщик бегает по дворам и продаетвас. Он порядился с вами, примерно, на сто верст (до места) со сдачей в двух местах, за пятнадцать рублей, теперь он проехал тридцать верст и норовит сдать вас рублей за шесть, за семь. Покуда он торгуется, вы обязываетесь нюхать трактирные запахи и выслушивать поучения «гостей». Наконец ямщик появляется в трактир самолично и объявляет, что следующую станцию повезет он же, на тех же лошадях.
Протестовать бесполезно; остается только раз навсегда изъявить согласие на всякие случайности и замереть. И вот, если вы выехали в восемь часов утра и рассчитывали попасть в «свое место» часов в десять вечера, то уже с первого шага начинаете убеждаться, что все ваши расчеты писаны на воде и что в десять-то часов вряд вам попасть и на вторую станцию.
Как хотите, а при подобной обстановке самое крепкое и испытанное чувство собственности, семейственности, государственности и проч. – и то не устоит!
Ранним утром, часов около шести, я наконец добрался до места. Деревня пробуждалась. Окна изб ярко пылали пламенем топящихся печей; через улицу шмыгали бабы с коромыслами на плечах; около деревенского колодца, кругом окованного льдом, слышались говор и суета; кое-где, у ворот, мужики, позевывая и почесываясь, принимались снаряжать дровнишки. Зябко; в воздухе плавала белесоватая, насквозь пронизывающая мгла; лошади, как угорелые, мчались по укатанной деревенской улице и замерли перед крыльцом небольшого барского флигеля.
Я счастлив уже тем, что нахожусь в теплой комнате и сознаю себя дома, не скутанным, свободным от грязи и вони, вдали от поучений. Старик Лукьяныч * , о котором я уже не раз упоминал на страницах «Благонамеренных речей» и который до сих пор помогает мне нести иго собственности, встречает меня с обычным радушием, хотя, я должен сознаться, в этом радушии по временам прорывается легкий, но очень явный оттенок иронии.
Я люблю Лукьяныча искренно и положительно убежден, что и он, с своей стороны, готов в мою пользу кому угодно горло перервать. Но в то же время я знаю, что никто с такою любовью не выискивает средства отравить мою жизнь, как он. Независимо от общеиронического характера его отношений ко мне, он всегда имеет наготове или отвратительное известие, или какой-нибудь такой безнадежный вывод, вследствие которого я непременно должен почувствовать себя в положении рыбы, бьющейся об лед. Да, существуют еще люди этого закала, хотя несомненно, что тип крепостного Ментора уже вымирает. По мнению моему, эти люди страдают особенною болезнью, которую я назвал бы «бессилием преданности», и, кроме того, они никак не могут позабыть изречение: «Любяй наказует» * . Лукьяныч рад бы вселенную разорить в мою пользу, но так как руки у него коротки, да и я, по той же причине, не могу оказать ему в этом смысле ни малейшего содействия, то он и вымещает на мне наше обоюдное бессилие. Может быть, он на что-нибудь надеется. Я знаю, ему хотелось бы, чтоб я воспрянул духом, чтоб я облекся в звериный образ и начал бы косить направо и налево, «как папенька». И вот он думает, что его ироническое шпынянье подействует на меня, что я действительно воспряну и начну «косить»…
Именно это самое ироническое отношение повторилось и теперь. Едва успел я глотнуть чаю, как Лукьяныч уже поспешил метнуть в меня камнем, который он, очевидно, с любовью холил у себя за пазухой.
– Мужички опять не согласны! – вымолвил он злорадно-спокойным голосом, стоя у косяка двери и сложив на груди руки кренделем.
Это известие заставило меня вздрогнуть. Я все претерпения принял, я оставил семейство и занятия именно в твердой уверенности, что «мужички согласны» и что иго земельной собственности, наконец, перестанет тяготеть надо мной.
– Как так? – спросил я испуганным голосом.
– Не согласны, и шабаш!
– Да не сам ли же ты писал, что они «на всё согласны»?
– И были третьего дня согласны, а вчера одумали и несогласны сделались. Может, сегодня не будет ли чего.
– Господи! да который же раз я сюда езжу!
– И сто раз будете ездить – все то же будет!
– Заколдованное ваше место, что ли?
– Не заколдовано, а жить в нем надо. Минуту, значит, ловить.
Я как-то вдруг упал духом. Не далее как четверть часа тому назад я ехал по деревенской улице, видел пламя топящихся печей, видел мужиков, обряжающих дровни (некоторые даже шапки сняли, завидев меня), баб, спешащих к колодцу, и был уверен, что все это означает «согласны». И вдруг оказывается, что это-то именно и означает «несогласны», что все эти действия и признаки говорят о закоренелости и упорстве. Вот они совершают свой обычный дневной обряд, поднимаются от сна с полатей, с лавок и с пола, едут в поле за сеном и в лес за дровами, посылают баб за водою, задают корм лошадям и коровам, совершая все это рутинно, почти апатично, без всяких признаков закоренелости, – и, за всем тем, они упорствуют, они несогласны. Кто измерит глубину пучины, называемой мужицким сердцем! кто сумеет урегулировать воздушные колебания, которые производят зыбь на поверхности этой пучины!
– Вы бы, сударь, ослобонили меня! – пустил вдруг шип по-змеиному Лукьяныч, покуда я, в бессилии, мысленно восклицал: «Да где же конец этим оттяжкам!»
Я уж не впервые слышу эту угрозу из уст Лукьяныча. Всякий раз, как я приезжаю в Чемезово, он считает своим долгом пронзить меня ею. Мало того: я отлично знаю, что он никогда не решится привести эту угрозу в действие, что с его стороны это только попытка уязвить меня, заставить воспрянуть духом, и ничего больше. И за всем тем, всякий раз, как я слышу эту просьбу «ослобонить», я невольно вздрагиваю при мысли о той беспомощности, в которой я найдусь, если вдруг, паче чаяния, стрясется надо мной такая беда.
– Опомнись, Лукьяныч! что́ ты говоришь! – обратился я к нему.
– Да ведь умру – надо же тогда будет другого искать!
– А ты прежде кончи!
Он уставился глазами в землю и пощипывал одной рукой бородку.
– Кончать надо… * это так. И сам я вижу. Только кончим ли? Кабы вы настоящий «господин» были – это точно… Вот как березниковская барыня, например…
– Какая еще березниковская барыня?
– Порфирьева, Марья Петровна. Сестрица вам будет… чтой-то уж и забыли! А оне вечо́р гонца в Чемезово присылали, просили весточку им дать, как приедете.
– Машенька Величкина! кузина! Боже! да ведь и в самом деле она здесь!
Целый рой воспоминаний пронесся передо мной при этом имени. Я знал Машеньку еще шестнадцатилетнею девушкой, да и самому мне было в то время не более двадцати шести, двадцати семи лет. В то время я с особенным удовольствием езжал в Березники (владелец их приходился мне двоюродным дядей), верстах в двенадцати от Чемезова, в Березники, где была прекрасная барская усадьба, в которой царствовало безграничное гостеприимство. Но, кажется, меня всего больше влекла туда Машенька. Ее нельзя было назвать красивою, но она была удивительно миловидная девушка-ребенок. Именно ребенок. Маленькая, худенькая, почти прозрачная, точно бисквитная куколка. «Совсем-совсем куколка», говорили тогда об ней. В глазах у нее постоянно светилось какое-то горе, которое всего точнее можно назвать горем ни об чем; тонкие бровки были всегда сдвинуты; востренький подбородок, при малейшем недоумении, нервно вздрагивал; розовые губы, в минуты умиления, складывались сердечком. «Миленькая! миленькая!» – как-то естественно думалось при взгляде на нее.
Повторяю: я с особенным удовольствием посещал Березники и еще с бо́льшим удовольствием бродил с Машей по аллеям парка. Я помню, я говорил ей, что истина вечна, красота вечна, дух вечен, добро вечно. Что все остальное пройдет, как дурной сон, а эти четыре фактора человеческого существования навсегда пребудут незыблемыми и неприкосновенными. Что люди – братья, что они должны любить друг друга, что счастье есть удел всех. И что, за всем тем, нельзя обойтись без страданья, потому что страданье очищает человека. Я помню, как она с недоумением вслушивалась в мои слова, как глаза ее начинали светиться сугубым горем «ни об чем» и как она вдруг, в самом патетическом месте, пугливо прерывала меня.
– Голубчик! – говорила она мне. – Я знаю, ты будешь смеяться надо мной, но что же мне делать: мысль о вечности пугает меня!