Текст книги "Фолкнер"
Автор книги: Мэри Шелли
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)
Глава XI
По возвращении в Закинф Фолкнера уложили в прохладной удобной комнате; опытный хирург осмотрел его раны, а Элизабет, забыв о сне, дежурила у его постели. Так постепенно смертная тень стерлась с его лица, утратившего бледный, неживой оттенок. Но до выздоровления было еще далеко. Ранение проявлялось опасными симптомами, а лихорадка никак не желала проходить. Он чудом спасся от могилы, ослабел и отощал; болезнь даже пыталась лишить его рассудка, но тот сопротивлялся куда упорнее измученного тела. Фолкнер сам отправился на смерть и ее не страшился, но уже не проявлял прежней нетерпимости к жизни; теперь он мужественно и стойко пытался противостоять болезни тела и застарелому недугу души.
Забота о нем стала для Элизабет серьезным испытанием. Мрачное лицо хирурга много дней не сулило надежды. Но она не отчаивалась, и в конце концов Фолкнер поправился именно благодаря ее бдительному уходу. Она никогда не покидала его спальню, разве что на несколько часов, чтобы поспать, и попросила переставить свою кровать в соседнюю комнату. Стоило ему пошевелиться, она тут же просыпалась и бежала к нему, пытаясь угадать причину беспокойства и облегчить его состояние. За ним смотрели и другие сиделки, и Василий – его самый преданный друг; она руководила ими с рассудительностью и тактом, на которые способна только женщина. Ее мягкая маленькая ручка разглаживала подушку, охлаждала и освежала лоб. Она, казалось, совсем не ощущала воздействия бессонных ночей и дней, проведенных в бдительном ожидании; все ее чувства сплотились в надежде и решимости его спасти.
Она бережно выхаживала его несколько месяцев. Наконец Фолкнеру стало немного лучше; лихорадка спала, рана начала заживать. Однажды его переместили в открытый альков, чтобы он мог подышать бархатистым вечерним воздухом, и в первый же вечер усилия Элизабет вознаградились сполна. Она присела рядом с ним на низкую подушку; он гладил ее по голове исхудавшими пальцами и перебирал ее кудри; этот ласковый жест показывал, что хотя он молчал и выглядел рассеянным, но думал о ней. Наконец он произнес:
– Элизабет, ты снова спасла мне жизнь.
Она бросила на него быстрый счастливый взгляд; глаза сияли от удовольствия.
– Ты дважды спасла мне жизнь, – продолжил он, – и, кажется, твоими стараниями мне суждено жить. Я больше не стану противиться существованию; пусть это будет твоим мне подарком. Я буду лишь надеяться, что моя жизнь, продленная тобой, принесет тебе пользу. Теперь у меня только одно желание: быть для тебя источником счастья.
– Живи! Живи, дорогой отец, и я буду счастлива! – воскликнула она.
– Милостью Господней так все и случится, – ответил он и прижал к губам ее ладонь. – Молитвы таких, как я, нередко становятся проклятьями. Но ты, моя дорогая, – на тебе лежит Божье благословение; думаю, Господь сохранил мне жизнь ради тебя, чтобы я был тебе полезен.
– Разве можно в этом сомневаться? – отвечала Элизабет. – Если бы я тебя потеряла, я была бы безутешна. Во всем белом свете у меня больше нет ни одного родного человека, ни одного друга, да мне никто и не нужен. Не думай больше о том, чтобы оставить меня навсегда, забудь эти жестокие мысли, и я буду счастлива.
– Милое, щедрое, преданное создание! Придет время, и я перестану быть для тебя всем миром; не помешает ли тогда мое имя и мое отцовство исполнению твоих желаний?
– Как такое может быть? – спросила она. – Отец, не строй догадок о будущем и не вспоминай о прошлом; сосредоточься на настоящем, где ничего тебе не досаждает; точнее, подумай о своей доблести и преданности делу защиты страждущих, и пусть эта мысль внушит тебе гордость за себя и утихомирит твои печали. Пусть другая часть твоей жизни растает как сон; прогони воспоминания, что прежде делали тебя несчастным. Твоя жизнь спасена, хоть ты этого и не хотел. Прими жизнь как непосредственный дар свыше и с этого момента преисполнись новых надежд и новых стремлений! Ошибка, в которой ты так горько раскаиваешься, принадлежала тебе прежнему; теперь ты другой человек. Ты загладил свою вину раскаянием и смирением, а если несчастные последствия твоих действий до сих пор в силе, лучше постарайся их исправить, чем горевать безо всякой пользы.
– Исправить мою ошибку? Мое преступление? – изменившимся голосом воскликнул Фолкнер, и тучи сгустились над его челом. – Нет, нет! Это невозможно! Вину перед мертвыми не искупить до тех пор, пока мы не встретимся в следующей жизни. Но сейчас я не должен об этом думать; это слишком неблагодарно по отношению к тебе – предаваться мыслям, что могут свести меня в могилу. Скажу одно: я оставил в Англии письмо с кратким описанием несчастного события, которое одно способно меня уничтожить, однако в нем все описано коротко и без подробностей. Тут, в Греции, во время своих ночных бдений я подготовил более подробный рассказ. Помнишь шкатулку из палисандра, которую я попросил принести, когда думал, что умираю? Она лежит у моей кровати; ключ здесь, на моей цепочке для часов. В этой шкатулке – рассказ о моем преступлении; когда я умру, прочти его и будь мне судьей.
– Ни за что! Ни за что! – горячо воскликнула Элизабет. – Дорогой отец, как бесчеловечно ты мучил себя, размышляя о прошлом и записывая свои мысли на бумаге! Думаешь, я соглашусь читать обвинения против тебя, своего ангела-хранителя, хоть те и написаны твоей рукой? Позволь, я принесу шкатулку и сожгу эту исповедь; пусть не останется ни одного свидетельства о пережитом тобой несчастье, вину за которое ты уже искупил!
Она уже была готова пойти и исполнить свое намерение, но Фолкнер ее удержал.
– Я писал это признание не только для тебя, дитя мое, хотя потом, когда ты услышишь, в чем меня обвиняют, ты, вероятно, порадуешься, что узнала обо всем от меня. Есть другие, которым я обязан; несчастный ангел, жаждущий отмщения; страшная тайна, о которой мир должен узнать. Я дожидался смерти, чтобы расплатиться по долгам, и ради тебя готов подождать еще; пока ты любишь меня и носишь мою фамилию, я не стану покрывать ее позором. Но если я умру, моя тайна не должна умереть вместе со мной. Больше не скажу ни слова, и не проси меня ничего обещать; когда придет время, ты все поймешь и смиришься с необходимостью моего разоблачения.
– Обещаю слушаться тебя, отец, – ответила она, – и никогда не стану перечить твоей воле; разве что мне снова придется просить тебя жить ради несчастного создания, которое ты уберег.
– А уберег ли я тебя, моя милая? Мне часто кажется, что я зря не вернул тебя родственникам. Присвоив тебя себе и тем самым связав твою судьбу со своей несчастной долей, я уготовил тебе бесчисленные беды. Что за печальная головоломка жизнь! В юности нам говорят о прямом и узком пути правды, но мы высокомерно пренебрегаем им, а теперь я бы все отдал, чтобы сидеть в безымянной толпе на краю общей дороги, а не слепо блуждать в темноте в одиночестве! А ты – я и тебя завел в непроходимые дебри ошибок и терзаний; я был неправ, я поступил эгоистично, но кто мог это предвидеть?
– Никто не может предвидеть будущее, – успокоила его Элизабет и прижала его истончившуюся ладонь к своим теплым юным губам. – Думай о настоящем; теперь я твоя навек, и ты не можешь бросить меня, не причинив мне страшной боли; вот что реально, а не призрачное зло, о котором ты говоришь. Я счастлива, ухаживая за тобой, я рада быть полезной. Что еще нужно?
– Возможно, ты права, – ответил Фолкнер, – и твое доброе и благодарное сердце само вознаградит себя за принесенные им жертвы. Но мое сердце на это не способно. Поэтому я отдаюсь в твои руки, Элизабет. Я больше не стану думать о прошлых грехах и будущих страданиях; мое существование отныне будет посвящено тебе; я стану жить твоими улыбками, надеждами и лаской.
Разговор по душам пошел на пользу обоим. Озадаченный – нет, пожалуй, даже терзаемый противоречивыми обязательствами, – Фолкнер послушался Элизабет и, отвернувшись от самых болезненных своих воспоминаний, предался более благоприятным мыслям. Он решил, что будет думать о беде и благе нынешнего дня: его долг по отношению к Элизабет стоит на первом месте; на нем и стоит сосредоточиться.
Любовь сродни волшебству, и когда сердце переполнено чувствами, мы ощущаем блаженство, хотя не можем его изъяснить. Вот что испытывала Элизабет после разговора с отцом. Их сердца слились воедино; они мыслили и чувствовали как один человек, и в результате их привязанность укрепилась, сполна вознаградив Элизабет за все страдания. Она любила своего благодетеля с невыразимой искренностью и преданностью, а их откровенный разговор усилил ее чувства; это и было счастьем.
Глава XII
Хотя смерть больше не грозила Фолкнеру, до выздоровления оставалось еще далеко. Рана затягивалась плохо, лихорадка то ослабевала, то возобновлялась, он то набирался сил, то снова лежал и не мог пошевелиться. Он пережил опасную зиму, но врачи заявили, что знойное южное лето может оказаться для него смертельным и его следует немедленно перевезти в прохладные широты родной Англии.
В конце апреля они переехали в Ливорно. Отъезд их опечалил; особенно тяжело было прощаться с греческим слугой, на которого Элизабет привыкла полагаться. Василий пошел к Фолкнеру в услужение по настоянию протоклефта, то есть главы своего клана; когда англичанин был вынужден покинуть Грецию и уехать на родину, Василий, горюя и обливаясь слезами, вернулся к прежнему господину. Юная Элизабет осталась без надежного помощника и чувствовала себя очень одинокой; отец лежал на палубе судна, ослабев от вынужденных перемещений, и ей казалось, что жизнь его висит на тонком волоске. Она дрожала при мысли, что ее ждет без единого друга во всем мире.
Впрочем, она не показывала своих тайных сомнений и не позволяла им вносить сумятицу; она всегда казалась жизнерадостной, сидела у низкой кровати отца, сжав его ладони в своих, и ободряюще с ним говорила. Скалистый берег Закинфа растворился вдали, скрылся из виду, и глаза ее наполнились слезами.
Путешествие прошло без затруднений; лишь теплый юго-восточный ветер, гнавший корабль вперед, значительно ухудшил состояние больного, и Элизабет не терпелось скорее продвинуться к северу. В Ливорно их задержал длительный и неприятный карантин. В том году лето началось преждевременно; стоял сильный зной, и несколько недель, проведенных в лазарете, чуть не привели к исходу, которого они надеялись избежать, уехав из Греции. Фолкнеру становилось хуже. Морской бриз немного облегчал его страдания, но его измучила постоянная борьба за жизнь, и страшная немощь грозила его погубить. Да и могло ли быть иначе? Он сам хотел умереть. Он искал смерти в любом обличье: та встречала его во всеоружии на поле боя и коварно таилась в дуновении теплого греческого ветерка. Орудия смерти были многочисленны, и со многими, в том числе самыми опасными, он был знаком. Элизабет не поддавалась отчаянию и продолжала надеяться, но когда отлучалась и затем возвращалась в его комнату, ее сердце бешено стучало; страх, что она внезапно услышит и увидит, что все кончено, не покидал ее ни на минуту.
В этот период случилось кое-что, чему Элизабет, целиком поглощенная смертельным страхом, тогда не придала значения. Примерно через две недели их пребывания в карантине в мрачное помещение лазарета вошла компания англичан – та самая шумная толпа мужчин, женщин и детей, при виде которой иностранцы решают, что на Британских островах живут одни сумасшедшие, которые тащат с собой в путешествия маленьких беспомощных детей, забрав их из-под уютной крыши скитаться в поисках опасностей. Эта шумная компания состояла из взрослого сына английского вельможи и его супруги, их четверых детей, старшему из которых было шесть лет, гувернантки, трех нянь, двух горничных и большого количества слуг. Они только что вернулись из путешествия к египетским пирамидам. Наблюдать за поднятым ими шумом и суетой было весьма забавно: слуги бросились устраивать хозяев как можно удобнее, хотя в лазарете это не представлялось возможным, и разложили походные столы и стулья; англичане реагировали на суматоху с кажущимся безразличием, а итальянцы не скрывали своего изумления. На первый стул уселся лорд Сесил – высокий худощавый мужчина средних лет аристократической наружности, держащийся просто и молчаливо; он велел принести его письменный прибор и занялся письмом, не обращая внимания на окружающий хаос. Леди Сесил – она была некрасива, но мила и элегантна – села в окружении детей, сущих ангелочков с розовыми щеками и золотистыми кудрями; самый маленький херувимчик крепко спал среди шума, а остальные с энтузиазмом ждали, когда им подадут обед.
Элизабет видела, как они вошли и после вышли в сад при лазарете; одну женщину она узнала, хотя ее глаза закрывала зеленая вуаль, – это была мисс Джервис, гувернантка. Столь сильно было горе и отчаяние бедной девушки, что вид знакомого лица и звуки голоса мисс Джервис пролились бальзамом на ее измученную душу, а гувернантка бесконечно обрадовалась встрече с бывшей ученицей. Обычно она воспринимала своих подопечных как часть механизма, поддерживающего ее жизнеобеспечение; однако Элизабет полюбилась ей, так как обладала неотразимым обаянием; такой ее делали самоотверженность и чувствительность к страданиям окружающих. Мисс Джервис часто жалела о том, что оставила ее, и сейчас призналась в этом: под влиянием внезапной встречи привычная ее молчаливость уступала место чему-то, что почти можно было назвать словоохотливостью.
– Мне очень не повезло, – продолжала она. – Будь моя воля, я бы предпочла благопристойную жизнь в самой убогой лондонской квартирке роскошным древним дворцам Востока, которыми люди так восхищаются; по мне, так в них всегда грязь и беспорядок. Леди Гленфелл порекомендовала меня леди Сесил; поистине более щедрой и добродушной женщины не сыскать, и я была очень счастлива, пока жила в Гэмпшире в поместье графа Г. и по большей части была предоставлена сама себе. Но однажды – вот беда – леди Сесил пришла в голову идея отправиться в путешествие, видимо, чтобы уехать подальше от свекра, старого брюзги. А лорд Сесил потакает любым ее капризам. Они все спланировали, и я решила, что надо увольняться, так мне не хотелось снова ехать за границу, но леди Сесил заявила, что я им очень пригожусь, ведь я везде побывала и знаю много языков, и она никогда бы не поехала, если бы знала, что я не соглашусь ее сопровождать; одним словом, она была очень щедра, и я не могла ей отказать. И вот мы отправились в путь и сначала поехали в Португалию, где я никогда не бывала и не знаю ни слова по-португальски; потом в Испанию – а испанский для меня что греческий, нет, хуже, по-гречески я все же пару слов знаю. Дальше я даже не помню, как именно мы ехали, но последним пунктом нашего маршрута оказались египетские пирамиды, и, увы, как только мы прибыли в Александрию, я подхватила воспаление глаз и все время, что мы пробыли в Египте, не могла выносить яркий солнечный свет!
Тут к мисс Джервис и детям подошла леди Сесил. Ее поразили улыбка Элизабет и ее благородный вид, свидетельствующий о высоком интеллекте и утонченной чувствительности. Фигура Элизабет превращалась в женскую; она вытянулась и стала более изящной; плавность движений сочеталась в ней с величавостью – не искусственной напыщенностью, а природной величавостью души, облагороженной воспитанием и усмиренной сострадательной добротой ко всем, даже самым ничтожным живым существам. Ее достоинство рождалось не из самообожания, а из умения полагаться на себя и пренебрежения тривиальностями, что занимают мелочный ум. Всякий, кто смотрел на нее, задерживал взгляд, а необычные обстоятельства ее жизни вызывали глубокий интерес у представительниц ее пола: любящая и заботливая дочь умирающего, которую никто не поддерживал, кроме ее собственного мужества и терпения; она ничего не боялась, но вечно была начеку, так как его жизни всегда угрожала опасность. Мисс Джервис представила ее леди Сесил, и та проявила к ней доброту и предложила продолжить путешествие вместе, однако карантин Элизабет заканчивался намного раньше, чем у новоприбывших, и ей не терпелось скорее попасть в более умеренный климат, поэтому она отказалась, но поблагодарила новую знакомую и была очарована ее любезностью и чуткостью.
Леди Сесил не была красавицей, но было в ее манере и внешности что-то если не чарующее, то бесконечно располагающее. Ее жизнерадостность, добродушие и аристократическое воспитание наделяли ее манеры изяществом и приятной легкостью и всех привлекали. Здравый смысл и живость – она не бывала шумлива, не бывала и скучна – делали ее общество приятным. Внешне она со всеми обращалась одинаково, но умела внутренне распределять свои симпатии при всем их наружном сходстве; если же она решала быть благосклонной, все поражались ее искренности и дружелюбию, на которые можно было всецело положиться. Не будь душа Элизабет так отягощена заботами, она пришла бы в восторг от знакомства с леди Сесил, но пока чувствовала лишь благодарность за ее бескорыстную доброту.
Глядя на умирающего Фолкнера и его преданную любящую дочь, леди Сесил искренне им сопереживала; она решила, что он умирает, поскольку он исхудал как тень, краска схлынула с щек, а руки истончились и пожелтели. Он не держался на ногах, а когда прохладным вечером его выносили на свежий воздух, от слабости едва мог говорить. На лице Элизабет лежала постоянная печать тревоги; ее бдительность, терпение, горе и смирение складывались в трогательную картину, которую невозможно было наблюдать без восхищения. Леди Сесил часто пыталась увести ее от постели отца, чтобы Элизабет отдохнула от неусыпной вахты, но та соглашалась отойти лишь на минуту и, когда разговаривала, притворялась беззаботной, но уже через миг бежала обратно и возвращалась на привычное место у отцовского изголовья.
Наконец их заключение в карантине закончилось, и Фолкнера погрузили на борт фелуки, направлявшейся в Геную. Элизабет попрощалась с новой подругой и пообещала писать, но сразу забыла о данном обещании; она ежеминутно дрожала, что ее благодетель может умереть, и оттого не осмеливалась заглядывать в будущее и не желала допускать в свой мир иные чувства, кроме тех, что уже испытывала, хоть они и повергали ее в уныние. С попутным ветром они доплыли до Генуи; Фолкнер перенес плавание очень хорошо, а в Генуе они пересели на другой корабль, и по мере приближения к Франции страхи Элизабет улеглись. Однако следующий отрезок пути оказался не столь удачным. Они отплыли ночью и за первые часы прошли довольно большое расстояние, но к полудню следующего дня попали в штиль; теснота на корабле, палящее солнце, ужасающие запахи, неудобная каюта – все это в совокупности вызвало ухудшение, и Элизабет снова показалось, что Фолкнер умирает. Даже экипаж его жалел, а Элизабет, чуть не обезумев от страха и бессильного желания его спасти, оставалась внешне спокойной, что шокировало окружающих куда сильнее, чем если бы она кричала и плакала. Вечером она велела перенести его на палубу и там уложить на кушетку; для него соорудили что-то вроде навеса, но он слишком ослаб и не почувствовал облегчения. Лицо приобрело мертвенно-бледный оттенок, грозивший в любой момент смениться маской смерти. Мужество почти покинуло Элизабет; на борту не было врача, слуги перепугались, экипаж сострадал ей, но помочь никто не мог.
Ее охватило чувство крайнего одиночества и отчаяние, какого она прежде никогда не испытывала; когда она наклонилась над кушеткой Фолкнера и слезы хлынули из ее глаз, она попыталась сдержать судорожный всхлип, и тихий голос произнес: «Позвольте, я положу вашему отцу под голову подушку, так ему будет удобнее». Говорящий показался ей ангелом-хранителем; она подняла на него благодарный взгляд; отцу тут же подали подушку, напоили и натянули парус, чтобы защитить его от вечернего солнца; их окружили маленькими знаками внимания, которые успокоили больного. Солнце опустилось к горизонту; стало прохладнее, подул вечерний ветерок, и Фолкнер наконец погрузился в глубокий сон. Когда наступила ночь, незнакомец уговорил Элизабет немного поспать, пообещав присмотреть за Фолкнером. Та не смогла противиться его искренним и настойчивым уговорам, спустилась и обнаружила постель, которую приготовил ей незнакомец с почти женской аккуратностью; прежде чем она уснула, он постучал ей в дверь и сказал, что Фолкнер проснулся, сообщил, что чувствует себя намного лучше, порадовался, что Элизабет пошла отдыхать, и снова уснул.
Знать, что кто-то, на кого она может положиться, пришел разделить с ней ее ношу, было ново и необычно для одинокой девушки. На палубе она редко смотрела в его сторону и не обращала на него внимания; лишь заметила, что он был англичанином, и довольно молодым, но теперь, в тишине, перед отходом ко сну, его низкий мелодичный голос сладко звучал в ее ушах, а меланхолия и серьезность его красивого лица напомнили ей другого юношу, которого она прежде видела, – вероятно, грека: кожа у него была оливковой, как у иностранца, глаза темными и ласковыми, и в целом он производил впечатление человека, в котором тонкость чувств сочетается с поэтической пылкостью. С этими мыслями Элизабет уснула, и когда рано утром проснулась и поспешно поднялась к навесу, воздвигнутому на палубе для ее отца, первым делом увидела там незнакомца, который стоял, прислонившись к фальшборту, и смотрел на море с нежным и печальным выражением, пробудившим в ней сочувствие. Он приветствовал ее необычайно ласково.
– Ваш отец проснулся и спрашивал о вас, – сказал он.
Элизабет поблагодарила молодого человека и заняла свой привычный пост рядом с Фолкнером. Тому, вероятно, полегчало, но он был слишком слаб и не мог подать знак, а при виде его бледного лица полузабытые страхи вернулись.
Тем временем ветер посвежел и судно заскользило по искрящимся лазурным волнам. Полуденный зной хоть и не ощущался так сильно из-за ветра, все же неблагоприятно влиял на Фолкнера, и когда они прибыли в Марсель примерно в пять часов вечера – а на юге это самое жаркое время дня, когда воздух прогревается под солнечными лучами, – перед ними встала трудная задача его переместить. В течение дня Элизабет с незнакомцем обменялись едва ли парой слов, но теперь тот подошел и помог перенести Фолкнера в шлюпку; он действовал без вопросов, точно был ее братом и интуитивно угадывал, как лучше поступить, помогая охотно и энергично. Бедняжка Элизабет, одна, без родственников и друзей оказавшаяся в этой сложной ситуации, смотрела на него как на своего ангела-хранителя и во всем с ним советовалась, чувствуя огромную благодарность при виде того, как он ради нее старался. Он делал все возможное, часами сидел в комнате гостиницы, соседней с той, где лежал Фолкнер, ждал новостей о его состоянии, чтобы спросить, может ли он быть полезен. Иногда к нему присоединялась Элизабет; можно сказать, что они сблизились, хотя по-прежнему считались чужими людьми; он живо интересовался всем, что ее тревожило, а она обращалась к нему за советом и помощью, слушалась его рекомендаций и воспаряла духом, когда он ее утешал. Впервые в жизни у нее появился друг и доверенный, не считая Фолкнера; невозможно было не поддаться его ласковой манере, почти по-женски деликатному вниманию и при этом мужской деятельной энергии и готовности делать все необходимое. «У меня приемный отец, – рассуждала Элизабет, – а это, кажется, мой приемный брат, посланный мне небесами». Он и по возрасту годился ей в братья, всего на несколько лет ее старше, и находился в том периоде, когда еще не запятнанная миром счастливая душа вступает в период возмужания и в ней проявляются пыл и благородство, свойственные раннему взрослению.
Элизабет осталась в Марселе всего на несколько дней: они спешили сбежать от южного зноя, и врач постановил, что Фолкнер достаточно крепок и готов к путешествию по Роне[13]13
Река в Швейцарии.
[Закрыть]. Узнав, что они уезжают, незнакомец расстроился. По правде говоря, не одну Элизабет радовало и утешало общество нового друга; его удовольствие от знакомства с ней было вдвое больше, он искренне любовался ее красотой и благородными качествами. Она ни разу не заговорила о себе. Все ее внимание и мысли были прикованы к тому, кого она называла отцом; незнакомца глубоко тронуло проявление ее дочерней привязанности и полное пренебрежение всем, что не имело отношения к удобству и выздоровлению Фолкнера. Однажды вечером он стал свидетелем такой картины: он стоял поодаль, а Фолкнер очнулся ото сна и с сожалением заговорил об усталости Элизабет и о том, сколько ей пришлось пережить ради спасения его никчемной жизни. Элизабет тут же ответила, и такой пылкой показалась ему ее любовь, такой трогательной радость от того, что отец идет на поправку, и такими искренними обращенные к нему просьбы полюбить жизнь, будто сам ангел произносил эти слова. Фолкнер откликнулся, но угрызения совести, тяжким грузом лежавшие на его сердце, придали горечь его словам. Она же принялась красноречиво и ласково уговаривать отца взглянуть на жизнь в более благоприятном и благородном свете и не спешить отказываться от земных обязанностей, чтобы взвалить на себя те, что ждали его в мире ином, о котором он ничего не знал; в своих ласковых рассуждениях она представляла его раскаяние добродетелью и пыталась примирить его с самим собой. Все это изумило и глубоко восхитило незнакомца. Он никогда не встречал человека, наделенного такой мудростью, такими сильными и нежными чувствами; лишь женщина способна на такое, но редкая женщина сумела бы говорить как Элизабет и обладала бы подобной стойкостью. Помня о присутствии незнакомца, она не была слишком откровенна, словно желая оставить завесу тайны над своими отношениями с Фолкнером, которого называла настоящим отцом, – и хотела верить, что так оно и есть.
Лихорадка ослабла, и назначили день отбытия из Марселя. Новый друг проявлял желание сопроводить их хотя бы до Лиона. Глаза Элизабет засияли от радости; она нуждалась в поддержке, точнее, она чувствовала неоценимую пользу от его присутствия во время опасных кризисов, то и дело случавшихся у Фолкнера, чья болезнь вела себя непредсказуемо. Вдобавок было в незнакомце что-то очень привлекательное – меланхолия, часто сменявшая природную пылкость его натуры. Он отличался энергичным, даже, пожалуй, жизнерадостным нравом, но порой забывался, и тогда проявлялись другие его черты; иногда к его угрюмости примешивалась мрачная свирепость, и становилось ясно, что причиной его частых приступов задумчивости является вовсе не холодность. Пару раз в такие минуты он напоминал Элизабет кого-то… она не сразу вспомнила, кого именно, а потом ее осенило: замкнутого одинокого мальчика из Бадена! Что удивительно, она даже не знала, как звали ее нового друга; тем, кто привык держать слуг-иностранцев, это не покажется странным; так как он был их единственным посетителем, о его приходе объявляли «месье». Но Элизабет вспомнила фамилию юноши – Невилл и, расспросив нового знакомого, узнала, что его звали так же.
Теперь она изучала его с еще большим интересом. Вспомнила, как в детстве хотела, чтобы он поселился с ними и испытал на себе доброту Фолкнера; как надеялась, что его угрюмость смягчится, а меланхолия развеется, когда он будет окружен любовью и вниманием. Ей хотелось узнать, что исправило его характер – время или обстоятельства; что вызвало перемену, причиной которой хотела некогда быть она сама. Он изменился; от его свирепости и угрюмости не осталось и следа, но он по-прежнему казался задумчивым и несчастным. Она понимала, что в прошлом его состояние объяснялось горячностью, порожденной выпавшими на его долю бедами; в дальнейшем же он научился усмирять свой необузданный нрав, и теперь его было не узнать, однако изначальные причины его несчастья никуда не делись. Впрочем, необузданным его уже нельзя было назвать; он стал чрезвычайно любезным, хотя внутри него горело пламя и билось дикое горячее сердце; но теперь оно было способно на сильные чувства и не способно на грубость. Все это Элизабет отметила и, как прежде, захотела избавить его от меланхолии, что так явно затуманивала его ум; снова она начала предаваться фантазиям и мечтать, как он отправится их сопровождать, будет находиться с ними рядом, их доброта развеет печаль, вызванную прискорбными обстоятельствами его раннего детства; она не верила, что угрюмость стала неотъемлемой чертой его характера. Она очень его жалела, ведь ей казалось, что он страдает молча; при этом она восхищалась его самоконтролем и умением отгородиться от собственных чувств, чтобы помогать и сочувствовать ей.
Вскоре они отплывали, и Элизабет пока не знала, поедет ли Невилл с ними. Он взошел на судно, чтобы приготовить все для удобства больного, а она сидела с Фолкнером и ждала его возвращения. Фолкнер лежал у окна, взяв ее за руку и с нежностью глядя на нее; он говорил, как многим ей обязан, и обещал отплатить ей, продолжая жить и стараясь всячески улучшить ее существование.
– Я буду жить, – промолвил он, – я чувствую, что болезнь уходит; я посвящу себя попыткам вознаградить тебя за все тревоги и прогнать тучи, что по вине моей жестокости омрачили твою юность. Твоя жизнь отныне будет безоблачной. Я буду думать только о тебе; все остальное, все, что меня тяготит, мои грехи, в которых я раскаялся, – я забуду об этом сию минуту.
В этот момент вошел незнакомец и приблизился. Элизабет увидела его и произнесла:
– А вот, дорогой отец, человек, которому ты многим обязан, хотя сам об этом не догадываешься: он был добр ко мне и очень тебе помог. Без мистера Невилла я едва ли смогла бы тебя спасти.
Юноша стоял у кушетки, смотрел на больного и радовался, что тот выглядел намного лучше. Фолкнер повернулся к нему; его руки и ноги задрожали, он смертельно побледнел и потерял сознание.
С этого момента его состояние изменилось к худшему; решив, что обморок вызван чрезмерным возбуждением, с которым пациент не в силах совладать, врач испугался, что тот не перенесет плавание; однако Фолкнер, который прежде был безразличен, вдруг загорелся желанием скорее отплыть.
– Перемена места и движение пойдут мне на пользу, – сказал он, – но пусть никто ко мне не подходит и никто со мной не разговаривает, кроме Элизабет.
В какой-то момент речь зашла о том, чтобы Невилл их сопровождал, и Фолкнер пришел в сильное смятение и начал умолять Элизабет не позволять юноше ехать с ними. Бедная девушка, черпавшая поддержку и утешение в обществе нового друга, упала духом, но любое желание Фолкнера было для нее законом, и она безропотно подчинилась.








