Текст книги "Ладожский лед"
Автор книги: Майя Данини
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
Мы сели в лодку и поехали за грибами. День был прекрасный, легкий, летучий такой, так славно было дышать. А Шаник остался дома с хозяйкой, но он вырвался и бежал следом за нами, и такая у него была морда, такая страшная обида на лице, во всей фигуре, позе, что казалось, он сейчас заплачет. И в самом деле он горестно побежал по воде, нервно полакал воду, поднял морду – сейчас завоет, подвыл немного и побежал вдоль воды. Мы уплывали, а он бежал и бежал вдоль, отражался в воде, когда застывал на месте и глядел на нас.
Бежал, бежал и останавливался. Смотрел, снова двигался, и ему казалось, что он сейчас догонит нас и впрыгнет в лодку. Мы удалялись, а он бежал и бежал. Наконец он остановился и лег. Изнемог. Устал ждать и бежать. К нему подошла хозяйка и погладила его. Он машинально лизал ее руку – привык отвечать на ласку и вызывать ласку, но всей душой он был с нами. «Я бы вам и грибы нашел, и ягоды, я бы вам все отыскал. Какой лес без меня? Разве вам интересно без меня? Почему меня не взяли?.. Я вам не мешаю в лодке, я вам помогаю, я – это и есть лес, с его комарами и мошками, слепнями и ягодами, с его бурной, страстной жизнью, с его ласковыми полянами, темными трущобами, с его чистыми взгорками, где деревья стоят, будто сполохи пламени, в кустах живет и трепещет все, где я, я могу все показать, и никто другой…» И мы сидели грустные – в самом деле, почему не взяли собаку? Все он мог, и его азарт был нашим азартом, потому что нет другого азарта на свете, кроме как азарт детства, юности, детский аппетит, детская сладость бытия, детские зоркость и радость, слух, зрение. Все оно передается и приходит к другим, коли существует рядом. А оставили собаку, и напустила она на нас тоску свою и свое ожидание. Только-только приплыли назад, только-только свиделись с ним, и снова он нас оживил своей пляской вокруг. Схватил гриб, разгрыз его и понесся с ним прочь – вот вам, будете знать, как меня не брать. Я бы вам искал грибы и нашел, а теперь унесу грибы. Не будет у вас грибов. Потом он и корзину опрокинул, был побит нами и даже заперт в чулан, но ненадолго, а только пока грибы разбирали, пока пообедали. Выпустили его, и ураганом налетел он, схватил хозяина за штанину и затих – чтобы не оставил больше его. Держал за штаны и ногу хозяину не давал подвинуть: «Моя нога, мое все, что здесь».
Все это я понимала, это отождествление себя с человеком, все это – преданность, привязанность и полное переселение одной души в другую, переливание этой души и невозможность разделить и отделить чужое от своего.
Часто, так часто начинается все даже с игры, с какого-то придуманного счастья с кем-то, а кончается полным отречением от себя, таким уж уподоблением другому существу, при котором сам себя уж не сознает человек, а существует для других, и отмести ничего не может, ничего не значит без другого. Игра становится правдой, да еще какой.
Я знаю, какие животные бывают умные и проницательные, я знаю, что они ощущают, что хотят сказать. Они могут сказать, что мы уезжаем и оставляем их за несколько дней, они могут понять даже то, что кто-то мог бы покупать для кота, скажем, не рыбу, не обрезки мяса, а хорошую вырезку.
Скажем, ест кот плоховатую рыбу, а кругом смотрят старухи, как он ест неохотно, и приговаривают: «Вот бы мне бифштекс хороший дали, а то что это – все рыба и рыба». Не дай бог сказать это: кот отходит от рыбы и ложится в позе пренебрежения к рыбе – на что мне эта рыба? Я ее не ем. Я жду бифштекса. Где бифштекс? – Бифштекса нет, и кот лежит, или забивается в шкаф, или уходит совсем в глубокий скит – в такое место, где его не найти никакими силами. Все ходят и ищут кота – ищут день, а то и два. Рыба портится, рыбы нет совсем, а кот не будет больше ее есть, даже с голоду – двух дней поста, не будет, и все тут. Он даже не покажется из своего логова, не высунет головы, а если покажется, то в таком унылом, несчастном виде, будто его туда загнали, закрыли, замуровали и держат голодом. Уж теперь все будут выплясывать вокруг кота: предлагать ему рыбу, и вареное-жареное мясо, и все, что можно, но кот не станет есть все равно.
Было даже однажды так, что кот не ел месяц, почти совсем не ел, и не потому, что он был болен, не потому, что тосковал, а потому, что выстрадывал, заставлял всех понять, что он не то плебейское животное, не то существо, которое способно есть что попало. Когда все кругом будут есть только бифштексы, он обречен есть эту заваль? И даже не только это томило его, но и сознание того, что он обделен, обижен, как ему это сказали.
Зверь смотрит вам в глаза и наблюдает за вами, как ребенок, которому будто бы все известно, будто бы понятно то, что не очень понятно и взрослому. Зверю надо сказать что-то, и он говорит, будто бы даже говорит: «Я хочу есть, дайте вот то, что вы там едите… Я хочу с вами всюду, куда бы вы ни ехали, хоть в самолет или в подводную лодку, я хочу быть с вами и играть с вами». Он может сказать и более тонкие вещи, что понимает, настроение в доме бодрое или взвинченное, настроение покоя или суеты, брани или примирения. Он тоже с вами спорит, говорит, что вы ничего не понимаете, что не слушаете, что не знаете чего-то там. В разгар страшного скандала, домашнего обыкновенного скандала, пес или кот начинает просить его выпустить, или он просто нервно зевает, поминутно ест, просит есть или не может есть, только пьет и лакает.
Помню такую картину: кот ждал нас три дня из лесу, а то и больше. Ел только из чужих рук, которые его гладили, потрепывали, просто даже шлепали – ешь, некогда с тобой возиться, потом кот дождался, но все приехали мокрые, усталые и начали тут же разбирать грибы-ягоды: хоть намочить грибы, чтобы не съели черви. Разобрали грибы, залили водой, а кота хоть и покормили мало, тем, что было, но не это его заботило, а то, что все делали.
Была суматоха в доме и всякая возня: «Да помоги же, сделай, принеси, возьми…» И так далее. Кот тоже совался всюду. Мы все – кто проливал что-то, кто подтирал то, что пролили, кто просто сердился и ничего не хотел делать от усталости, словом, просто возились. И он тоже помогал, помогал и был доволен, что все дома, все вместе, теперь уж не будет тоски без людей, теперь можно и поесть, поспать, придержать лапой людей, чтобы не ушли. Так он часто делал: придерживал лапой, когда знал, что вот-вот уедут. А он это всегда прекрасно знал и чувствовал: теперь уезжают совсем, но иногда ошибался – уезжали не совсем, тогда он радовался вдвойне. Теперь он суетился – все суетились, и он. Грибы выложили в большой таз и залили водой. Они всплыли, и получился плотный настил из грибов. Кот не разобрался. Он суетился и пошел по грибам. Решил пробежать по ним. Не понял, что вода и что грибы просто плавают. Он провалился в грибы двумя лапами и обиделся, когда вымок, когда чуть не захлебнулся, когда вымокли даже усы – он очень берег свои усы и ел осторожно, чтобы усы оставались сухими и чистыми. А тут его еще и прогнали и нашлепали слегка, чтобы не совал свой нос, куда не следует. Он очень обиделся и ушел, правда, скоро вернулся, чтобы снова помогать и пробовать все на свой лад. Этот лад ему достался тяжко. Он мылся и обсыхал весь вечер, но не терял надежды все узнать. Его пьянили запахи леса и чистой воды, откуда привезли и рыбу, которую он не ел совсем, но нюхал с великим любопытством и счастьем. Все-таки это была, с одной стороны, рыба, которая, по его глубокому убеждению, принадлежала ему вся, родилась только для него, а с другой стороны, она была и знакома несколько, потому что его – маленького – брали на дачу и там он с неохотой и презрением ел эту рыбу, хотя всю жизнь предпочитал только мороженый хек и треску, то есть довольно примитивную рыбу, морскую, вымороженную и даже не слишком свежую.
Потом он снова нюхал грибы, ягоды, цветы и пытался вынюхать то, что спрятали в холодильник, но ничего не узнал, ничего не мог поделать с холодильником, только мог снова пройтись по грибам, но уже не шел. Понимал. Помнил, что вымок.
Когда все страсти угомонились и все заснули, кот тоже заснул, перетрудился совсем, устал умываться и помогать нам.
* * *
Мне оставили Шаника. Ушли в гости и оставили. Не то чтобы поручили – смотри, приглядывай, а попросили, чтобы он не убежал следом за ними.
Он сначала веселился, прыгал, кусался, заворачивался в половик, а после захотел выйти из дому, стал скрести лапами дверь, а дверь и не велено было открывать и его выпускать, потому что удрать он мог следом за ними, а этого и нельзя было допускать, потому что они пошли к соседям, и он там бы всех измял, зацарапал, а там гости были, дети из города приехали, торжество – к матери приехали. Вот и просили Шаньгу держать в комнате да не пускать. Как только Шаньга понял, что его не выпускают, держат тут, так совсем приуныл: заскулил, завыл, стал царапать двери, крутиться волчком, хватать меня за ноги – пусти, мол, пусти! Потом смочил все половики от волнения и тоски, потом кинулся к окнам, стараясь вспрыгнуть и выползти оттуда. Я гоняла его, уговаривала, пыталась кормить, но он даже и не поглядел на пряник и сахар, которые в прежние дни съел бы сразу, не разглядев даже, что ему дают. Тогда я и колбасы достала – заветной, копченой, но он и колбасу не стал есть, а повернулся носом к двери и застыл в такой позе.
В этой суматохе, в этой тоске его, в легком, уже безнадежном поскуливании было столько страсти и страдания, что оно и меня охватило. Что делать – я была тоже в страхе, – что же, что теперь будет? Где все? Где домашние, где сам дом? Не дом, а сарай без хозяев. Это уж после мне объяснила хозяйка, что запирали щенка в сарае за всякие провинности, и сидел он там один в такой же позе скорби и раскаяния: «Больше никогда не буду гонять чужих кур, не буду сгонять наседку с гнезда, не буду катать ее яйца, из которых вот-вот должны были вылупиться цыплята…»
Так и тут мы с ним затосковали смертной тоской, пока не пришли домой хозяева – мне пришлось даже бежать из дому и оставить Шаньгу. Но он отчаянно залаял мне вслед, так завопил, что я вынуждена была вернуться и взять его с собой на берег. И там, на берегу, он несколько оттаял, отошел, стал лакать воду, бегать вдоль берега, даже хватать и кусать песок. Плавал за палкой и кидался за камешками, что я в рассеянии бросала в воду. Но он не уставал ждать, хоть и был мал.
Животное, прожившее около человека много лет, понимает всякое слово, всякий жест. Даже коты, которым так отказывают в уме и привязчивости, тоже. Говорят, что коты привыкают к месту, а только собаки к человеку, но коты тоже привыкают к людям, они знают, что такое человек-хозяин – существо, которое кормит, разговаривает и даже иногда ласкает, любит. О, они это знают. Но Шаня был еще мал, ему было все равно, к кому пристать, он искал еще объект любви и обожания и был так полон сил любить, что даже меня готов был полюбить, но вдруг издалека он услыхал, заметил, что хозяева двигаются к дому. Слышен был только очень тихий голос, кашель даже. Он тут же сорвался с места, весь стал стальным и помчался от меня. Зря я пыталась остановить его, удержать, он мчался, летел, снова распространяя радость и обдавая меня этим счастьем, летел бомбой, и вдалеке я видела, как он накинулся на хозяина, на хозяйку, с каким диким воплем блаженства встретил их.
Он кричал: «Дорогие мои, любимые, милые, вы вернулись, и вернулся дом, очаг, тепло и ласка! Я за вас готов в огонь и воду, я за вас…» Он пел романсы любви.
Я знала, что он может теперь даже стать смиренным и послушным, будто облачко; так и случилось: вечером, когда хозяин балагурил и потел за самоваром – пришли они оба сильно веселые, – Шаня лежал на ногах у всех, лежал тихо и спал-дремал блаженным сном счастливчика, который после больших утрат обрел-таки дом, уют и покой. Он лежал и спал, только иногда вздрагивал и повизгивал во сне.
Что ему снилось? Чего он боялся? Вернее всего, он боялся того, что уже было утром, но сладкий сон его и все, что он выражал своей довольной и тихой миной, не вязалось с повизгиванием. Да что там говорить – рад был пес, и все тут. А что кому снится, никто часто и не вспоминает после. Может быть, он от радости скулил – так ведь тоже случается порой. Как бы там ни было – вел себя пес весь вечер и даже следующий день вполне прилично. Не хорошо, а прилично, был он послушен и ластился к хозяину, как ребенок.
– Добрая собака будет! Добрый пес…
– Да, хорошая собака, – говорила я.
– Послушная стала, щенок еще. Подрастет, так будет пес.
– Хорошая собака.
– А вот был у нас пес – уток приносил.
– Где же он?
Хозяин молчал.
Поняла, что не хочет рассказывать о том, что подох пес.
Господи, до чего люди привязываются к животным, до чего отождествляют их с людьми.
Шаник не был голодным, но всегда мне жаловался и подносил пустую миску: вот, мол, смотри, не дают ничего, даже воды и молока не дают, жалеют… А хозяева не жалели, они просто не хотели перекармливать щенка, чтобы не был тучным и неподвижным, чтобы не был глупым и нюха не потерял.
А Шаня жаловался: «Жадные какие, вечно миска пустая, вечно ходи и проси. Два раза в день кормят, и то не очень много дают. Я бы в три раза больше хотел, да вкуснее…» А уж я Шаню подкармливала, конечно потихоньку, подкидывала ему и булки, и молока, колбасы и мясца, коли случалось. Шаня и картошкой, и грибами не брезговал, не пропускал и ополоски от еды, даже салаты ел от азарта доесть то, что все ели, а ему не дали. Однажды Шаня и винца отведал – сунул нос в миску, куда слили из рюмок, и глотнул, но не понравилось ему – долго очень чихал и головой вертел. А рассказали мне, что он, Шаня, назван был Чангом, который видел сны и пил вместе с капитаном, был таким, как хозяин, но из нашего Чанга не вышел тот необыкновенный пес, в честь которого его назвали, из него должна была выйти добрая собака, а пока что вышел добрый щен, непослушный и суматошный.
И имя его быстро трансформировалось из Чанга в Шаньгу, а из Шаньги превратилось в Шаню.
Чудаки хозяева могли только мечтать о том, чтобы из Шани вышел добрый пес, на самом деле должен был быть пес-чудак, такой, как они сами. Не больше. Так и вышло – пес становился чудаком.
Однажды утром пропали и хозяин и Шаня. Исчезли оба-двое, как говорилось в деревне. Хозяйка спрашивала всех – не видали ли ее хозяина? И меня спрашивала, и тех, кто шел с рыбалки, с озера, из магазина. Даже спросила тех, кто шел со станции и из леса. Никто не видал хозяина. Никто не видал Шаню. Они проскользнули незаметно, хотя вся деревня имела обычай знать все и видеть всех, даже тех, кто старался скрываться от людских глаз. Но хозяину удалось то, что не удавалось, скажем, влюбленным или тем, кто тихо и смиренно тащил куда-то рыбу или сети, нес домой из столовой остатки, из магазина нечто, чего не было в магазине на прилавке.
Они скрылись, исчезли, делись куда-то.
– Не иначе как хозяин пошел Шаню учить искать корни да пни…
– Значит, вкус к своему рукоделию развивает.
– Да. Скоро заставит его и пилить, и строгать, А после и лаком покрывать да полировать.
– Вот будут шедевры! Никто никогда не видел.
– Да уж, разбогатеем.
И в самом деле пришли они из лесу оба довольные, счастливые. Шаня прямо улыбался во весь рот, и хозяин тоже, потому что притащили они оба (Шаня тоже нес палку) много сучков да палок – обструганных, необструганных, корявых и ровных – много.
Хозяин говорил:
– Ну, Шаник, молодец – сколько нес, помог мне.
Шаник и правда был молодцом. Уши прикладывал от удовольствия к голове, прижимал их, передними лапами перебирал на месте и выпрашивал ласки, подачки, поощрения. Получил их – печенье да кусок колбаски. Получил, но не утолил жажду.
– Уж я ему палку-другую даю понести – несет, бежит вперед, потом снова вернется да мне ее в ноги положит – и опять вперед. Я говорю: «Бери и неси как надо!» Не несет, танцует на месте, потом отстанет, кричу: «Неси!» – вернется и несет, опять положит и снова за мной. Столько я муки с ним получил, – вдруг вырвалось у хозяина невольно, и он оборвал себя.
* * *
У Бобрикова прекрасный катер, отличный катер, веселый, резвый, весь блестит. А наш катер – каракатер, еле тащится, но идет. У Бобрикова все в порядке: и мотор, и даже брызги особенно светлые, бусы – не брызги, хрустали чистые, а у нас нет брызг. Брызги – это прекрасно, это ход лодки, бег, быстрота, а наша каракатица – сзади.
И куда спешит Бобриков? Куда мчится? Летит, пыжится? Для чего ему первому быть? Вот у Ивана Ивановича старая лодочка, старая, да мореходная, вечная. Ее дед его, может, строил, да тут и оставил. Может, она и вечна, только спрашиваем его:
– Что, эта лодка по Ладоге ходила?
– Ходила. Только на смертушку кому охота ходить?
– На смертушку?
Молчит Иван Иванович.
А лодка вся будто литая, будто из одного куска дерева долблена, и так она идет себе, как уточка, пыхтит тихонько да идет. И вдруг перед всеми в веере брызг является еще одна казанка. Лодка велосипедиста. Верно, не его, а брата-свата-деда-дяди. Но есть, и он проходит возле нашего носа, обдавая нас брызгами и удалью.
Ей, мальчишки, лихо идете! Вы, родившиеся в лодке, выросшие здесь, на лодке. У вас и стать такая – морская. У вас рыбья чешуя вместо веснушек.
А верно, почему нет у них веснушек? Совсем розовая кожа и нос румяный. Смешные, ловкие в лодке и на воде. Одна беда – много труда рыбная ловля отнимает. Одна беда – бесшабашны очень и люты от этих рыбных страстей. Люты и бесшабашны, а рыбу готовы ловить в любую погоду, даже в снег. Будут мокрыми с ног до головы, будут совсем усталыми, а пойдут проверить перемет да тихо сетью порыбачить, лишь бы рыба была.
А на какой лодке идет Валя? На лодке Бобрикова? Нет. Ивана Ивановича? Нет. На лодке велосипедиста? Тоже нет… Да она на нашей лодке! Спряталась на носу, лежит там, за кабиной не видно, лежит и руку за борт опустила. В купальнике плывет. Загорает, да еще и спит. Так нужно. Она просто для того лежит, чтобы лодка лучше шла, но как так случилось, что она у нас, а не в лодке Бобрикова? Вся в брызгах, в пене летела бы вихрем, не спала.
А Бобриков нарочно идет тихо, чтобы нас не оставить. Он может очень легко обогнать, но, видно, не хочет нас из виду упустить, и Валентину хочет видеть. А она спит на носу и не обращает ни на кого внимания. Лежит Валентина на носу лодки, а все кругом резвятся.
Было ее торжество, когда появился велосипедист.
Но стоп да стоп! Приехали? Нет, не приехали, а на блесну рыба попала – хорошая щука, большая щука, красавица прямо, больше локтя, да увесиста, да светла, золотится на солнышке. Попала щука – и померкла Валя. Щука-щука-щука! Рыба-рыбина, красавица о двух кило весом – увесиста. И все катера сгрудились, сомкнулись, сошлись: щу-у-ка. И Валя встала, и азарт напал на всех: щу-у-ка! Да хороша! Ушица! Жарить ее! Тушить с помидорами, с луком-сметаной. Да и не в том дело, чтобы съесть ее, а просто – пой-ма-ли, ура, попалась! Значит, улов будет.
Бесстрастие как рукой сняло. Все закинули свои удочки, блесны, спиннинги, и пошла потеха, радость да огорчение – ловля, великая ловитва.
Еще одна щука, щуренок-недомерок, еще окушки да ерши. Эх, судака бы хоть одного. Было, было в этих местах – ловила сама, своими руками на донки. Кинешь – и поймала судака, кинешь – и еще один. Было – давненько, правда, когда наш катер не сверкал своими лаками да всеми цветами радуги, а плыл с подвесным мотором да с брезентовым верхом, плыл тихо-скромно, уж очень скромно, да все на Ладогу приплыл и ткнулся в малиновый лес – лес из малины и земляники, из ландышей и черники. Встал носом в берег и тут, в глуши страшной, набрали полные корзины малины и земляники. Сколько ее было, поздней и сочной, пахучей и нежной. Сколько ее было, и рыбы тоже. Захотел ушицы – и вот она вам, хоть невелики окуни и ерши, а есть, хоть не очень много, а ушица, пожалуйста, готова. Больше лаврового листа и перца, лука и корешков, вот и ушица. И судаки жареные, и грибы, и брусника да черника. Лещи… Будто бы теперь их нет!
И взлетали удочки, спиннинги, будто ветки под ветром, а любовные страсти все улеглись, утихли совсем перед лицом азарта, великого азарта рыбной ловли. И Бобриков тут уже не Бобриков в чистом виде, а рыбак. Бобриков, рыбак и азартный человек, как переменили его. Сейчас он может даже жениться от азарта, может стать настоящим бойцом, даже пьяницей стать может, потому что страсти – они всюду страсти. Раз возникнув, они уже не кончаются, не иссякают бесследно, они должны воплотиться, хоть как-то воплотиться, во что-то вылиться.
И изливались страсти. Валентина уже не Валя со своими тетрадками, уже не украшение форштевня, она тоже рыбак. Ей попалась плотва, попалась одна, вторая, третья. Бывает такой клев удачливый и быстрый, как будто нарочно придуман для рыбаков, чтобы раззудить их, растормошить и зажечь своим огнем.
Ура, мы ловим! Нам попалась даже прекрасная лещиха с икрой, лещиха весом в килограмм. И все мы изменились совершенно, будто каждый, кто был собой, стал другим. Вот Иван Иванович выпустил из рук руль, который машинально полировал пальцами, и стал суматошно закидывать удочку. Все ловили, все радовались всякой рыбине – хоть махонькой, хоть большой, устали страшно, ловили до самой темноты, когда уже и поплавков не видно стало и луна показалась из-за веток, тогда утихли, угомонились, спать легли в катера, да у костра.
И поднялась луна.
* * *
Туман садится на озеро. Только холод и сырость утра, боязнь простуды охладит тебя, хотя кто скажет, что тебе страшно? Иной раз в тепле дома, духоте, жаре и работе чуешь сквознячок легонький: вот ноги мерзнут, вот сам весь ознобился, замерз – вот-вот он грипп, кашель непрестанный, подлый, вот совсем заболел, а тут, в холоде утра, промерзший в катере с ночи – холодно в катере спать, – и ничего, ничего в холодной воде, в тумане – тепло, жгуче, даже прекрасно. То замерз, то согрелся, то от жары совсем растаял, как снеговик.
* * *
А Валя, Бобриков и велосипедист идут себе по берегу в тумане, идут-бредут, проверяют донки. Нет судаков да лещей, нет совсем, только они не унывают. На них нашел ладожский лед, некое состояние особое, светлое, необыкновенное утишье, когда все прекрасно и ладно. Хотел бы увидеть нечто – замки, картины, утварь дорогую, вазы, мрамор и прочее, а поглядел на простое дерево, которое вдруг золотится на солнце, сосну плавную, текучую, змеиную, поглядел на озеро, попил воды из ключа и понял, что здесь все такое первозданное, не сохраненное, не возрожденное, а естественное, что вот тебе и Лад, Ладога. И этот туман, что рассеялся вдруг, растаял и исчез совсем, остался только у Вали на голове и плечах. Э, да это настоящий пуховый платок, тот, что называют оренбургским, невесомым. Поняла я, он из облака и тумана и соткан, он весь из искр, из радости светлой воды, из пуха одуванчика, только и всего. Он призрачный, невесомый. А Бобриков, этот цивильный Бобриков, этот поклонник всего искусственного (кроме искусства, ахти и искусства тоже в его броской, съедобной, сдобной, скоромной форме), вдруг надел на себя ватник, засаленный ватник велосипедиста, замурзанный ватник. Он щегольски накинул эту рыбацкую принадлежность, так непринужденно, так ловко накинул, будто это замшевый пиджак, будто это прекрасный смокинг, и он сейчас пойдет на прием к… ну, все равно к кому, все равно куда, а идет он в лес за грибами, за малиной и земляникой, за черникой и голубикой. Идет себе и идет, а велосипедист идет в роскошном свитере, красивом, длинном свитере. А Валя летит облаком, туманом в своем невесомом платочке из чистейшего пуха.
* * *
И вернулись все с грибной ловли, с грибной охоты, сбора ягод; ох, довольны все, и пуще других – Валя. Она – как малина сама, раскраснелась, вся в поту – ела малину, да собрала же ее полную корзинку, полнехоньку. Недаром она здесь живет, недаром на Ладоге выросла да с детства в лес бежала за матерью – привычна к лютой работе, хоть и хочет романы писать, хоть и приладилась к литературе, уже ушиблась этой литературой, а руки сами собирают, знают, как это все делается просто, привычно, будто без ее ведома работают, пока корзина не станет полнехонька. Пройди за ней, и под листиком малины нет, и ягодины во мхе – чисто. Так приучена.
А велосипедист? А у него почти что пусто. Он ничего не собрал. Он грибков наломал маленько. Беленьких, да красных, да подберезовиков. Он палку отстругал, да и теперь все строгает. Не мужское, не рыбацкое дело ягоды собирать.
А Бобриков? А Бобриков тоже много собрал. Ох, много. И малина тут, и черника, и грибки в бересте, да и зеленая брусника, да и голубика. Все вместе, хоть и переложено берестой, листом, да все вместе. Городской человек! Привык собирать все, что попало, а не набрать, так лесом дохнуть, мохом, прелой землей. Не очень привычен собирать, да еще, видно, привык, что жена – мама – кто еще разберут всю эту мешанину дома сами. Он так собирал следом за Валей да глядя на ее проворство. Или обедать привык, а не по лесу до ночи? Да! Отощал Бобриков, оголодал. Воду пьет, на нас глядит – что наловили да сварили? А мы наловили, а мы сварили. У нас все готово и даже есть немножко хлебнуть перед ухой. Это непременное условие.
И поел Бобриков. Хлебнул, отошел от своей усталости. Растянулся на ватничке. Блаженство. Его совсем разморило, да и все хотели поспать в тепле, в светле.
А, хорошая погода Ладоги! Вот оно – счастье. Не очень балует погода, не очень балует, и сегодня есть то ветер, то холод. А вообще только на канале и есть затишки, за ветром, за лесом – тишина да благодать. И заснули в тепле…
* * *
Проснулись. Сердитые. Валя спрашивает:
– А где мой платок?
– Нет! Утопила, по ветру улетел. Он ведь легче воздуха, а ты в нем, как Ремедиос[1]1
Ремедиос – героиня романа Г. Маркеса «Сто лет одиночества».
[Закрыть], можешь улететь на небо…
Нахмурилась: не знает, кто такая Ремедиос – раз, испугалась – вдруг не отдам, сердита, потому что пить хочет, вообще домой хочет, устала.
– Где платок?
– Да спрятала в катере. На костре прожжешь.
– И то правда, – говорит Бобриков. – Вещи беречь надо.
– Уважать, – вставляю я.
– Уважать надо, а костер не горит.
– На жаре костер жечь нельзя. Вот плитку в катере разведи да чай кипяти.
– Пить…
– Из родника надо.
Напились да снова воскресли, обрадовались. Снова потек азарт ловли – ловитвы переметной, вечерней, обязательной.
И тут отличился велосипедист. Уж он-то решил показать, что и как ловится. Надоело ему все остальное – лес да грибы, всякие там малины-черники. Решил показать класс, да и уехал как вихрь на катере.
А Иван Иванович тоже ягод собрал и палок принес…
А Бобриков? Остался без ватника. А Бобриков уже без всяких там психологических нюансов. Он больше не поэт, он не поклонник. Да разве он был поклонником? Когда это был? Он кто? Хозяйственник? Директор ателье? Кандидат наук? Он бывший муж? Еще раз не желает быть мужем даже прекрасной Ремедиос, даже Василисы Прекрасной, он – Бобриков, он не рыбак, не грибник. Пусть Ремедиос летит на небо, пусть она делает что хочет, идет в лес с велосипедистом, идет куда ей вздумается. Он тут у них случайно, ему это все на-до-е-ло. Надоело. Ко-нец.
Да и всем надоело на поляне, на канале, в лесу. От отдыха надо отдыхать тоже, причем дома, в тепле, у себя на кровати, со своими книгами, приемничками, подушками, чаями. Можно и водицы увезти, ягод, грибов, только домой, до-мой.
И уехали.
* * *
В каждом щенке, как и в каждом человеке, живут разные существа – то суетливые и вздорные, то углубленно-сосредоточенные, то живые и радостные, то вдруг буйные, и кажется, будто кто-то их колдует и заставляет делать нечто несусветное вдруг, ни с того ни с сего.
Так и Шаник – вдруг до того разрезвился в один прекрасный день, что и рассказать невозможно. Утром пришли охотники и принесли уток. Иван Иванович долго говорил с ними, сердился не сердился, а просто был угрюм, потому что утки ему самому были много симпатичнее, чем охотники, эти странные люди, пропахшие дымом и водкой, рьяные, усталые, злые от усталости, от бессонных ночей, проведенных у костров, усталость вещь опасная, в последней усталости человек совсем теряет власть над собой и прямо пьянеет. Он несет все, что ему приходит в голову, делает хаотические движения и может наделать всяких нелепостей, потом проспится и вновь обретает равновесие и покой и в таком виде кажется совсем другим существом. И эти люди были очень усталыми и странными для хозяина, потому он и говорить не хотел с ними, а они старались то его напоить остатками вина, то подарить утку, которую хозяин совсем не хотел брать: знал – савук, который рыбой сильно пропах, вкуса в нем меньше, чем в щуке, а щука по крайней мере просто рыба, от нее ничего, кроме рыбьего духа, и не ждут, а от утки ждут жаркого, мяса, вкусного мяса, а она обманывает это ожидание, и потому ее и не хотят жарить.
А хозяин, правда, не ждал, он просто не хотел с ними быть в каких-то отношениях и пускать их спать не хотел – знал, что они ему нарушат весь его уклад жизни – свои радости, работу и то, к чему он привык. Например, ложки его растащили по двору, колотили по заборам – так их научили пробовать ложки на прочность, колотили и приговаривали:
– Хороши! – (То есть не разваливаются от удара.)
Шаник уловил это недовольство хозяина и заметался по двору, заюлил, забегал. Стал отнимать ложки, подпрыгивать, повис на рукаве ватника, потом вдруг кинулся на другого, на третьего, сделал такой прыжок, что один сразу рассердился и будто хотел ударить собаку, та отскочила и оскалилась, зарычала, как взрослая, кинулась на охотника да и куснула как надо. Хозяин схватил палку, ударил сильно Шаника, да попал ненароком, а может и нарочно, по ноге охотнику, а Шаня будто того и ждал – вцепился в другого, и сделалась страшная кутерьма во дворе. Хозяйка кричала, все кричали, прибежали и другие псы – лаяли, кидались на охотников, защищали свою территорию, – ужас что получилось из всего этого, и кончилось тем, что сердитые охотники просто бежали со двора и из деревни, бежали с позором – отступали, как в бою, бежали, хотя желали только отдохнуть в деревне.
Шаньгу закрыли в сарае и долго держали там, и он не скулил, не просился – молча сносил это свое заключение только потому, что знал, что виноват и казалось догадывается: надо дать остыть хозяину. Но он и хозяину не хотел простить то, что сильно попало ему – не по вине. Потому он и был оскорблен, но и понимал, что не совсем виноват, что хозяин ему простит, да и сам прощения будет просить у него. Так и вышло.
Вечером варили мясо и, когда выпустили Шаню, дали ему столько сладких хрящиков, костей, обрезков, что он и за всю неделю не надеялся съесть. Угощали его и даже приласкали. Ссорились хозяин с хозяйкой, говорили, что не надо так обращаться с собакой, ровнее надо бы… И Шаня радостно взглядывал на всех – одобрял эти разговоры, понимал и хотел всем своим видом сказать: «Правда, правда не надо! Но я понимаю, что вы все хорошие, я все равно вас люблю…»