Текст книги "Ладожский лед"
Автор книги: Майя Данини
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)
ИЗМЕРЕНИЕ ВРЕМЕНИ
После четырех лет войны, голода часто вспоминали с Олей: Миша Кирзнер погиб, Михайлов умер, тот пропал без вести, тот… Так что из всего класса, где было сорок человек, осталось всего двадцать, и все девочки. Все будто рассыпались, исчезли, будто стали меньше или даже стали совсем невидимы, а если и встречались, то казались совсем другими людьми.
Все потускнели после войны, и только один не исчез, не потускнел, остался, хотя совсем не появлялся среди нас и не искал нас, но был, существовал, даже присутствовал и поражал нас.
Всего один мальчик, Володя Фомин, Фома, окончил школу в четырнадцать лет, сдал за десятый класс, поступил в университет, кончил его и сразу защитил диссертацию. А в двадцать с небольшим защитил и докторскую, был упомянут в газетах среди лауреатов. То есть он стал лауреатом в те годы, когда мы – некоторые из нас – все еще учились в школе рабочей молодежи, пропустив несколько лет ученья во время войны и блокады. Он был уже известен всему Союзу, а мы все еще учились, переходили из института в институт или бросали свои десятые классы перед самыми экзаменами и снова принимались учиться.
Он стал лауреатом, и это знали все, кто вдруг, случайно встречался на улице, говорил и говорить было уже нечего, но тут же оживлялся, если вспоминали Фому. Говорили так:
– Кирзнер погиб, Михайлов погиб, а он вот… Подумать только – лауреат.
Хотя все всегда очень любили Фомина и знали, что он самый талантливый в классе, что он, безропотный отличник, часто решал два варианта контрольной и рассылал всем свои решения и все списывали, не сомневаясь, что решено правильно. Он, ходячая энциклопедия, всегда знающий все, что у него спрашивали мы и на уроке, он, переводивший за всех, помогавший всем, трудился так до самой войны, но все-таки ему не прощали.
Ему не могли простить его взлет и почему-то особенно жалели Мишу Кирзнера, рассказывали о Мишиных подвигах в повышенных тонах, хотя никто толком не знал, как погиб Миша, но все говорили, что он погиб во время налета, спасая и выручая кого-то – кого? Ведь не Фому?
Может быть, так все и было, и Миша спасал кого-то, но при чем здесь был Фома? Почему рядом с именем Фомы возникало Мишино имя, будто Миша ради него и погиб, заслонив его своим телом, чтобы Фомин выжил и стал тем, чем стал.
Да, Миша тоже был очень способным мальчиком, тоже учился очень хорошо, вообще был прекрасным человеком, но ему не пришлось защищать Фому, тот уехал в ноябре или чуть раньше вместе с отцом и всей семьей куда-то в Сибирь, в Свердловск, и там учился и сдавал экзамены так быстро и блестяще.
А Миша погиб в тринадцать лет, и Михайлов тоже.
Кому бы из нас пришло в голову, что Миша, спокойный и веселый человек, через несколько месяцев погибнет, а смешливый и беспокойный Михайлов – тоже и их надо будет вспоминать, а не дурить с ними, как мы дурили, что надо будет ревновать Фому, оставшегося в живых, к ним – мертвым.
Володя Фомин не интересовался нами, мы знали, что он совсем не помнит о нас, что если бы встретился, то прошел мимо нас и не узнал совсем, или если бы узнал, то все равно не стал бы с нами разговаривать, как прежде, он и прежде не очень любил с нами долго разговаривать.
В сущности, мы всегда завидовали ему, существующему отдельно от нас, от нашего кавардака и веселья. Мы и тогда хотели утвердиться рядом с ним, столь крепко стоявшим на ногах, мы, порхающие в своем вечном безделье.
Сколько раз было, что я отвечала прекрасно, хотя прочла страницу всего до урока, на перемене, или не могла ответить, когда знала что-то очень хорошо, но начинала издалека, и учитель прерывал меня, думая, что я просто тяну время, чего он терпеть не мог. Он прерывал меня подозревающим тоном, и я вступала с ним в спор, начинала конфликт, который выражался пока только интонацией моего голоса. Учитель улавливал дерзкую ноту и начинал сердиться, нервы его привычно натягивались, потому что не одна я требовала его терпения, а сорок таких, как я, помноженные на три требовали, потому его нервы не выдерживали и он не мог совладать с собой, в то время как я только развлекалась. Я едва вступала в игру и мы все, а учитель уже выдыхался. Мы начинали входить во вкус, а учитель уже изнемогал, и разражался скандал, война, когда кого-то вызывали к директору и разбирали дело и в воздухе стояли тишина и напряжение, ждали, что там будет у директора, хотя прекрасно знали, что ничего сверхъестественного не будет, все равно повторяли магические слова: «Вдруг выгонят…», хотя никого еще не выгоняли.
Вся эта история заставляла волноваться, шуметь, главное – шуметь, создавала непереносимый эмоциональный тон, все при этом глупели, страсти становились все мельче и мельче, никто уже не помнил, из-за чего все стряслось, никто не работал.
И только Володя Фомин всегда стоял в стороне от этих страстей и никогда не принимал участия в конфликте. Он сидел и делал свое дело: читал или решал – и не наблюдал даже ни за одной из сторон. Он не выражал сочувствия пострадавшим, не говорил о том, кто прав или виноват, не позволял вовлекать себя в эту игру и выражал только одно нетерпение работать дальше. Но никто не уходил и не работал, и он просто томился. Он не понимал, как интересно было то, что в притихшем коридоре звучали гулкие шаги директора и он появлялся грозный и сердитый, снисходительный и сдержанный на пороге, и класс с шумом вставал – все это было, как в театре, все это волновало нас, но не Фому.
Все кипели страстями, он – нет.
Все говорили что-то, он – молчал.
И уже давно молчал, и все были приучены к тому, что он молчит, раз и навсегда, и мы его оставляли в покое.
Самое интересное было именно это, что мы его оставляли и не допекали, знали, что он не станет делать дело, которое не свойственно ему, что он будет читать, когда все станут кричать над его ухом, и только иногда удивленно поднимет голову и скажет что-то вроде:
– Кто и шутя и скоро пожелает пи узнать число, уж знает… – фразу, которая поразила его, раз он ее только прочел и тут же запомнил.
Но в том, что он говорил, таилась насмешка над нами, и я улавливала эту насмешку, нападала на него и требовала, чтобы он сказал, кто из нас прав, кто виноват. Он часто долго смотрел на меня, потом говорил, уже явно издеваясь:
– Что ты, разве я пророк? Не скажу, сади в острог!
Он говорил словами Ершова, то есть смеялся откровенно.
И я замолкала.
Однажды я оказалась возле него во время уроков и села с ним вместе. Это было удивительно – я, сидя рядом, все понимала так быстро, как он, я решала сама быстро, как он, я сидела и молчала целый урок и еще несколько уроков и потом вдруг, ни с того ни с сего, утомилась быть умно-разумной и понесла такую околесицу, такой вздор, что сбила с толку его и он стал со мной валять дурака. Я продолжала галоп глупости и не отставала от него, он тоже продолжал эту игру. Уроки кончились, и мы остались вместе и пошли вместе из школы. Был день великолепный, острый, весенний, похожий на колкую льдинку, такой прозрачный и светлый. Ярко горели краски, даже гранит был похож на драгоценный камень, имя которому так точно и так странно придумано – авантюрин, и гранит сверкал, промытый снегом и дождем, он будто таял и отвечал нашему настроению. Мы шли и все продолжали валять дурака, говорить друг другу колкости и смеяться, не обижаться, но вдруг я обиделась и заставила его объясняться со мной и тащила его в мою сторону, говоря, что он должен меня проводить домой, а он будто опомнился и пошел в свою сторону и не стал больше провожать меня. Я этого ему никогда не простила…
В тот день ко мне зашел Миша Кирзнер и стал делать у меня уроки, как всегда это было: «Придешь ко мне делать уроки?» – «Приду» – так говорили все, кроме Фомы. Он будто и не делал уроки вовсе, или, казалось, он их все сделал вперед на несколько лет, раз и навсегда сделал, и с нами может только заниматься, чтобы вытянуть. Я, уязвленная Фомой, только и говорила о нем. Надоела Мише страшно, и он уже устал от болтовни, хотел скорее решить все и уйти, но я все говорила и говорила и все заставляла его вспоминать стихи про Фому, который был очень упрям. Я начинала декламировать, а Миша должен был продолжать:
В одном переулке стояли дома,
В одном из домов жил упрямый…
Здесь Миша должен был сказать «Фома», но он не говорил и не знал этих стихов, на что я очень сердилась и тормошила его:
– Ну, говори «Фома».
Он устало говорил, тогда я продолжала:
Ни дома, ни в школе, нигде, никому
Упрямо не верил…
Он опять не говорил в положенном месте «Фома», то есть упрямился, а я, проявлявшая столько упрямства сама, все велела ему повторять. Наконец Миша решил свои задачи и ушел, а я все еще продолжала искать стихи к случаю и думала позабавить ими завтра весь класс. Но на следующий день я забыла все это и только Оле говорила:
– Вот Миша – талантливый человек, вот он – гений, и я всем докажу, что он гений, а то придумали, что Фома гениален, и носятся с Фомой, а я вот докажу, что Миша…
И доказала бы, если бы не война. Миша погиб.
В последний раз я видела Мишу в ноябре или в декабре, но снега еще не было. Уже было очень голодно. Миша шел и нес кулек с чечевицей. Он был очень худ, и вид у него был голодный, но он остановился со мной и говорил о том, что вот пропустим год, что школа не работает, что это страшно и интересно, что же дальше будет. Он говорил и все перекладывал из руки в руку кулек с чечевицей. Верно, это был самый последний кулек в его жизни, и он нес его, чтобы сварить ее и съесть, но не променял его на разговор со мной, что я запомнила. Оценила. Я была последней, кто видел Мишу.
Вероятнее всего, что он погиб во время налета, когда гасил зажигательные бомбы, а Фома помогал делать бомбы, и кто из них больше герой, я не знаю.
* * *
Собственно, никогда не было нас, то есть слово мы было, но нас не было, потому что мы с Олей были вместе и как бы отдельно.
Мы были действительно часто вместе, но все-таки не мы с Олей, а каждая из нас, хотя нам почему-то нужно было иметь это мы, быть вместе или покорить друг друга и обязательно любить или не любить другую.
Объяснялись с ней так часто. Видно, это была попытка той последующей практики любви-нелюбви, которая нам предстояла. С другой стороны, это было первое ощущение привязанности и власти над кем-то и необходимость рассказать себя кому-то, которая позднее привела к тому, что мы обе писали, каждая свое, но непременно писали – рассказы, письма, романы, бог весть что. Играли словами, расставляя их так и сяк, раздумывая над тем, как лучше.
И все-таки были мы с Олей, мы, которые кого-то любили или не любили, боялись или не боялись, понимали или не понимали. Мы хорошо друг друга слушали и слышали, что случается редко: часто хотят просто выговориться и совсем не слышат того, что говорят.
Мы – слышали и всегда радовались чужому признанию, ловили его, хотя оно было однообразно и всегда на тему «он тебе нравится?». Могла быть «она», что по тем временам было равнозначно. Существовала одна формула любви-нелюбви к кому-то.
– Тебе нравится Пьер Безухов?
– Нравится.
– А Наташа?
– Наташа? А почему она потом стала такой неряшливой?
Я возмущалась таким суждением. Что значит неряшливая? Она просто погружена в домашние заботы. Улавливала в этом высказывании уроки Олиной няни, которую не очень любила, как и она меня. «Неряхой быть стыдно», – как говорила Олина няня.
Такие нянины-Олины слова сердили меня, напоминали о том, что Олина няня так часто ворчала и говорила, что я мешаю Оле, когда звоню беспрестанно, или прихожу, или тащу Олю к себе, что Оле надо уроки делать, и без меня. Она отравляла наши с Олей отношения, и я надменно говорила Оле, что она забывает, сколько ей лет, и стоит ли слушать няню – не все ли равно, что она говорит.
Но все это было так, вскользь, потому что все-таки были мы и наши отношения, а не отношения между мной и Олиной няней, были мы – каждая в отдельности и все-таки вместе, – и наши отношения с окружающими: «Он тебе нравится?» – «да» или «нет», и рядом с этими разговорами наше насмешливое отношение к подобным суждениям: знаю, что это все по-детски, но пока еще не могу иначе, хотя и знаю. Оля особенно рано начала насмешничать над собой и мной в этом смысле, потому что была очень занята – и спортом, и музыкой, я тоже понимала, что эмоциональный круг интересов довольно узок, потому что дома не было таких разговоров, и вообще вслед за своими домашними я почитала себя обладателем лучшего в мире вкуса, как, впрочем, и многие семьи в Ленинграде (и, боже, как они ошибались).
С какой важностью я поправляла всех, следила за четким произношением, за верным ударением, будто дело было в том, правильно или неправильно сделано это ударение. Как выяснилось теперь, ударения чаще всего меняют люди, которые непосредственно занимаются каким-то делом и отлично знают, где должно быть ударение, но по каким-то причинам – может быть, потому, что просто устают говорить одно и то же – меняют ударение в самых примитивных словах или произносят их на свой манер. Так, один крупный ларинголог, известный во всем мире, сказал мне: «Ну что, удалим миндалики?» – вместо миндалины.
Вернее всего, что профессор говорил слово «миндалики» сначала издевательски, а после привык, что же происходит с другими словами, пусть занимаются подобными исследованиями лингвисты, я же не конкурент им, как, впрочем, и не судья тем дамам, которые и по сию пору старательно поправляют людей в трамвае, всюду, стараясь привести язык русский в прежний благообразный вид, что им мало удается, и они замыкаются в страдальческой позе. По мне, так все слова принадлежат мне, и как могу, так и изъясняюсь, хоть высоким штилем, хоть низким, все мое…
Но это к слову.
Те наши с Олей настроения и выражения не были такой уж детской забавой и заблуждением, так как мы серьезно думали, что призваны сохранить русскую культуру и умножить ее. Именно поэтому происходила некоторая насмешливая манера изъясняться.
В настроении насмешливом старались побесить друг друга, и Фому в том числе, потому что он своими криво посаженными очками заведомо не нравился, и хотелось куснуть его и отскочить, пуститься наутек, ожидая, что он тоже будет кусаться и догонять, но он никогда не оборонялся, стоял в растерянности, глядя на нас с такой миной, будто говорил: «И вы тоже, как те сорванцы?» – и стеснялись его взгляда, который приобщал нас к его миру, теплому, домашнему, наполненному бабушками и тетушками, сестрами бабушек и тетушек, которым он приходился внучатым племянником, всеми любимый, единственный среди толпы тетушек-бабушек и собственно тетушек.
Мы легко себе представляли этот мирок, который воспитывал его без упреков и лишних наставлений и после отдал его на растерзание классу, полному неприятия и удальства, нетерпения и детского садизма, его, открытого всем и созданного ими для истязания. Он казался нашим хулиганчикам особенно привлекательным, он им казался непоротым – значит, надо пороть – и пороли, вымещая свои порки, выговаривая свои брани, отдавая всю боль, которую получили. А он только удивлялся, не сопротивлялся, и его удивление для них было особенно приятным – удивить его, который сам всех удивлял. А он нас удивлял, конечно, своим тактом, своей мягкостью и тем, что не утверждал себя.
Нам его тактичность была совсем не нужна. Нам нравилась некоторая бестактность. Мы даже имели свою формулу: «бестактный не значит – бездарный» – нравилась эта формула, и мы следовали ей, и только Фома озадачивал нас и возвращал к домашним наставлениям, слышанным нами дома, но не очень принятым нами, а через Фому куда больше. Потому что Фома был наш, совсем наш и даже – боялись себе сказать – лучше нас. Он не принадлежал ни нам, ни тем нашим хулиганчикам, и мы несколько страдали за него, человека легкого домашнего детства, попавшего в столь трудное положение.
Он в разные времена – разный. Вначале все тихие в классе и он – тихий из тихих, после начинали произрастать хулиганчики и приходить в класс готовыми из других классов много буйных, а Фома рядом с ними – удивленно-сосредоточенный, после – только сосредоточенный и победивший хулиганчиков своим эффектным способом. Он их озадачил и покорил, как озадачивал нас с Олей своими преумными словами, такими, как «трансцендентный», сердил этими словами и заставлял произносить их несколько раз, выворачивать наизнанку, так что выходило «транспорт детский», потом уж превращалось в «детский транс», что нам казалось необыкновенно смешным, и мы хохотали до истерики, действительно впадая в транс.
Все это могло происходить при нем, а он только слегка улыбался и, казалось, понимал природу этого нашего веселья и состояния. Хоть мы думали и говорили, что он заведомо не нравился, но он нравился, и особенно тогда, когда озадачивал нас таким образом. Мы бы хотели скрыть все это своим весельем, но не могли скрыть то, что он нас покорял своей эрудицией. Мы не хотели и себе в этом признаться или, скорее, не совсем понимали, что с нами, происходит, зато он догадывался.
В форме отталкивания нам казалось позволительно допускать такое увлечение Фомой, но он тут же удирал от нас самым примитивным образом. Он чуял, что такое буйство легко превращается в сентиментальное состояние, при котором так легко сделаться из покорителя в покоренного – может быть, мы этого и ждали от него?
Но Фома стойко удирал, если так можно выразиться.
Он стряхивал с себя это состояние, но однажды был вовлечен невольно в нашу игру, в которую я заставляла играть только Олю, а Фома попал ненароком.
* * *
В тот вечер было особенно ярко, солнце освещало деревья, и они стояли просвеченные, будто изнутри. Листья казались спелыми, как яблоки, которые зрели, зрели и стали красными. Кругом лежали вороха листьев, горы, горы злата, и только на одной дорожке, где были лиственницы, черная, мокрая земля была усеяна мелкими желтыми иголками, на которых кое-где вспыхивали звезды кленовых листьев.
Поток света был такой ослепительный, усиленный рыжим и красным цветом, что кружилась голова от него, а на густой тополиной аллее, еще зеленой, казавшейся мрачной в этой пестроте и кутерьме красок, стоял домик.
Домик был красный, и странно было, что красное на рыжем фоне казалось ярким и особенно выделялось. Этот уютный дом, как на картинке, был весь из другого мира, а в парке я его давно приметила и тащила Олю, чтобы она посмотрела на него; она упиралась и не хотела идти. Ей казалось это совсем смешным – ходить и глядеть на дом, просто на дом в парке, и больше ничего.
Она все спрашивала:
– А чей это дом?
Я не знала.
– А теперь что в нем?
Я опять-таки не могла сказать.
Просто дом ее никак не устраивал, даже скорее расстраивал – подумаешь, дом и листья, но надо было передать ей свое настроение, и я старалась, как могла.
Я говорила ей про то, что дом похож, на, на… – и не знала, на что он в самом деле похож. Оля не настраивалась, как я, да и я сама была будто не в том настроении, когда все кругом кажется необыкновенным. И день был прекрасный, и свет, а вот никак было не увидеть все то, что я хотела увидеть.
Оля шла насмешливая и говорила:
– И что, мы будем смотреть в чужие окна?
Или:
– Хуже занятия не придумать!
И тогда, когда, сопротивляясь и насмешничая, Оля дошла до моего места, встала там, где мне особенно нравилось стоять, глядеть на дом и воображать, будто в этом доме живет Серпентина и от дома начинается подземный ход в тридевятое царство, тогда на тропинке, заваленной листьями, мы увидели Фому, который разглядывал ворох листьев, поглядывал на небо, улыбался и радовался этому удивительному осеннему дню и не знал, что на него смотрят.
И Оля и я не сказали друг другу ни слова, смотрели на него во все глаза и переглядывались между собой молча. Оля вдруг притихла, а я торжествовала: он тоже пришел смотреть на этот дом, как и я. Потом мы тихо подошли к Фоме и смотрели на него близко, а он все еще не видел нас.
Потом он окликнул нас и улыбнулся, и тогда я повела всех к веранде, повела скорее, скорее, пока не ушло солнце, такое короткое, блуждающее там где-то наверху.
Я наговаривала им всякой всячины, чтобы они, или особенно Оля, не спугнули нашего притихшего настроения каким-то неловким словом, вроде: «Ну и что – веранда, просто веранда, и все?» – хотя они отлично понимали, что сад, листья и дом – нечто особенное, рождающее фантазии.
Они это понимали и не понимали, а я боялась, что сейчас, вот-вот погаснет свет и тогда все пропадет, все.
И действительно солнце погасло раньше, чем мы пришли в свою аллейку, и от всей этой пестроты, придуманной специально для нас, не осталось почти ничего. Так быстро погасло все, будто задохлось, но, когда мы стояли уже совсем рядом с верандой, вдруг вспыхнул свет на веранде, и в сумерках этот яркий желтый свет оказался еще ослепительнее, чем только что листья.
И тогда, совсем не думая о том, что так непростительно глядеть в окна, мы стояли и смотрели и молчали долго, завороженные странным видением веранды, полок с книгами, чьим-то гипсовым бюстом и лампой без абажура, стояли и смотрели все трое, ощущая то, что только что пыталась я внушить Оле, – всю таинственность и прелесть этого старого домика, забытого временем, – он и теперь стоит в саду возле Пряжки, насмехается над временем, блестит яркими кирпичами и гордится своими литыми чугунными решетками на окнах.
И Оля, вечно озабоченная своим временем, которого у нее не хватало, и Володя, который так много тратил времени на занятия, – оба поддались моему беспечному отношению ко времени, и им не надо было говорить: «К чертям время, когда есть такая осень, это не время, а вечность!» – как мне хотелось до сих пор крикнуть Оле. И мы так легко открыли все многоцветье мира – и потеряли его с заходом солнца, и снова обрели, когда вспыхнул свет на веранде.
Мы вышли из парка, и он покорно шел с нами, но вдруг остановился и сказал что-то вроде:
– Я ведь должен подождать…
Кого подождать, мы не поняли, да и было в тот момент все равно – маму он ждал или бабушку – все равно.
То, что он не мог насмехаться, я и так знала, но не знала, что он мог один там в парке быть, – не знала и теперь узнала с радостью.
Мы шли с Олей. Я провожала ее к дому и боялась сказать ей единственную фразу, допустимую нами, выражающую восторг и радость, ту фразу, которую можно было произнести: «Ну как – здорово?» Но мне не надо было спрашивать, ясно было, что Оля все поняла и поверила. (Особенно когда увидела Фому.) Она просто боялась показаться сентиментальной, потому и стеснялась говорить – «красиво», а слово «здорово» – тоже, потому что оно ничего не выражало, впрочем как и слово «прекрасно», потому что надо верить тому, что говоришь, а Оля не верила такому слову, потому оно для нее ничего не значило, как и многие другие слова. Оля тоже могла верить только неуловимым ощущениям и цифрам. Но то состояние радости от осени я помнила долго, да и Оля тоже, только я могла говорить об этом, а Оля не могла.
Прошло много лет, и мне пришло в голову спросить Олю, помнит ли она, – она помнила, только совсем забыла, кто был с нами в парке. Она сказала так:
– Там не было Фомы, ты все выдумываешь. Был совсем другой мальчик. – Я знала, она помнила совсем другого, который ей очень нравился. – Я ведь лучше тебя знала Фому, я ведь с ним училась после на матмехе один или два года, только он не в нашей группе был, а на два курса старше, и ты его плохо помнишь. Я точно помню, а ты, как всегда, выдумываешь, что Фома. Совсем не Фома.
Но она, человек точный, на этот раз помнила не совсем точно. Ей показалось, что там был тот мальчик, который ей очень нравился, и потому весь парк и все то наше веселье она приписала этому мальчику.
* * *
Но я хорошо знала, что там стоял наш Фома, он, человек, которого я помнила, хотя никогда бы не помнила, если бы не то, что он стал знаменитым математиком, чистым теоретиком: появился особый интерес к человеку, который на коне, – его ведь всегда хочется скинуть с коня или по крайней мере уколоть, и если отбросить все эти чувства, то не останется интереса или почти совсем не останется, а как бы хотелось иметь это ощущение любопытства и оживления без тех сомнительных, сопровождающих это чувство ощущений, интерес чистый, отрешенный. Все ученые раз и навсегда присвоили себе все высокие чувства и говорят: «академический интерес», но, кажется, они плохо анализируют, только и всего. Слова моего лексикона: «бесстрастный интерес художника», но бесстрастие мертво, как снег.
Наш Фома, человек, которому было можно все, дозволялось все и даже нами, нашими хулиганчиками в классе, мог позволить себе созерцать парк, ему и это разрешалось. Но завоевал он себе это право тяжко.
Он был бит столько раз: в классе третьем бит был просто так, потом бит, потому что благородно молчал, потом бит, потому что не молчал, и, наконец, он покорил своих истязателей. Это было очень изящно.
В те времена его отец, еще не очень известный человек, добивался лаборатории. Он долго и уныло ходил по инстанциям и, наконец, однажды попал на большой прием, и там попросили его показать все то, что он сделал. Он позвонил домой и попросил Фому принести скорее все чертежи и все установки.
Срочно, спешно, за ним пойдет машина.
Фома срочно и спешно собрал все и завернул кое-как, как только Фома заворачивал все, что надо было нести, спешил, тащил скорее вниз то, что могло сломаться и испортиться от малейшего толчка и рассыпаться, то, что желали увидеть и тем самым уже разрешить или запретить, и Фома, волнуясь больше, чем отец, шел по лестнице и нес все это и уже выходил из дверей, как навстречу ему попались его мучители, его истязатели. Они стояли за дверями и не давали открыть дверь. Они там были, и Фома стоял за дверью и боялся открыть ее.
Они сами открыли дверь и стали бить Фому, а он слабо сопротивлялся, и в пылу боя размоталось и рассыпалось по лестнице то, что они с отцом так берегли. Открылось и звякнуло то, что он нес с собой, и вдруг бой прекратился и его преследователи замерли на месте, глядя на то небесное и космическое по тем временам чудо, которое они чуть не сломали. А дальше все случилось, как в плохом романе: открылась дверь и на пороге появился шофер, подкатила машина, и все то, что было разбросано и чуть не поломано, было подобрано и погружено в машину все теми же хулиганчиками. И машина важно укатила, увозя все это и Фому. Они уехали, и мальчишки не посмели попроситься в машину вместе с Фомой: «Дяденька, прокати!»
Они остались с разинутыми ртами и глядели вслед Фоме.
С тех пор они благоговели перед Фомой. Все изменилось. Они ходили за ним толпой и просились все к нему в гости, чтобы он показал и объяснил то, что знал. Но он почти ничего не объяснял или очень мало объяснял.
* * *
Все мы взрослели, и скоро простое, мальчишеское, оголтелое уходило от нас и начиналась самая прекрасная пора – отрочество, когда ты еще не обременен тяжкими страстями юности, но уже не ребенок и становишься куда как разумен, быстр на выводы, легко запоминаешь и уже соображаешь и тебя осеняют такие яркие мысли, что в пору перевернуть мир. Кажется, в это время и в самом деле много может ум человеческий, если бы еще к нему уважительно относились да старались не выжать все, что можно, а спокойно, спокойно дали бы развернуться, но люди и сами себе не верят в эту пору.
Только Фоме верили, надеялись на него, в то время уже и все в классе верили, даже унижались перед ним, желая попасть к нему домой: дома у него, у его отца, все-таки была лаборатория – хоть он получил лабораторию, но делал очень много всего и дома, так как ему надо было успеть, по тем временам было можно успевать, делать нечеловеческое и никому из ученых не приходило в голову ездить на курорт – например, в Болгарию или в Италию – просто так, отдыхать, копить силы, беречь нервные клетки, считать калории, как теперь это делают.
Они работали дни и ночи, дни и ночи, ценили особенно тех, кто умел спать десять – двадцать минут и вставать бодрым, снова кидаться в работу как одержимый и сидеть круглые сутки. Самое удивительное было то, что они не срабатывались, и отец Фомы в том числе. Он не срабатывался так быстро, как теперь бывает; он жив, ему скоро восемьдесят, но по сию пору он читает лекции, вполне работоспособен, ну не совсем к творчеству, но, во всяком случае, руководит институтом, имеет массу учеников, все успевает и шутит, как прежде, пересыпая свои лекции остротами, которые часто меняет, иногда повторяется, иногда шутит заученно, но тем не менее шутит.
Он и по сию пору может сделать какой-нибудь жест, который когда-то приносил ему славу лектора, и на его лекции валили валом, слушали так, что в паузах можно было услышать отдаленный цокот копыт по мостовой, слушали, боясь упустить хоть малейшую запятую, смотрели на доску во все глаза.
Он умел делать те удивительные штучки, которыми славились любимые профессора: приходил, скажем, в аудиторию и кидал свой портфель прямо с порога точным, отработанным движением руки – портфель летел и шмякался на стол и застывал на месте, а двести голов как завороженные следили за полетом и шмяканьем портфеля, ахали каждый раз, увидев это, а он, подыгрывая себе и делая все так, как, он знал, надо было для того, чтобы от полета портфеля они могли оторваться и переключиться на сложные его умозаключения и следить за ними не просто так, глядя на арабскую вязь его каракуль на доске, а творчески, с тем чтобы прямо тут, на лекции, могло родиться нечто новое, какое-то решение, полыхнуть мысль и пробиться сквозь толщу непонимания к новому решению.
Так бывало с ним, что прямо на лекции, забывая о звонках и переменах, забывая о времени и других лекциях, увлеченный и ободренный, наэлектризованный током чужого напряжения мысли, он решал то, над чем бился несколько месяцев, решал тут же, и все вместе с ним решали. Так великолепно было их напряжение и восторг рождения нового.
За это его любили, и он любил преподавать. Это входило в его ритуал очарования студентов, он это знал и пользовался этим.
Много было у него фокусов. Он, иногда вялый, усталый от бессонной ночи напряжения и недосыпания, упрекал студентов за вялость, и все молчали, зная, что он скоро перестанет сердиться, скоро опять войдет в азарт решений и выдумает что-нибудь, чтобы взбодрить всех, и себя в том числе.
Он и в самом деле выдумывал, даже встряхивал самых вялых током, чтобы разбудить сонных и самому проснуться. Они вздрагивали и действительно начинали соображать быстрее и лучше, следить за ходом его мысли с большим напряжением, создавая атмосферу творчества и совершая чудо на глазах у всех.