Текст книги "Ладожский лед"
Автор книги: Майя Данини
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
Однажды Кока рассказывала нам, как обычно, свои истории про слоновые ноги и показывала свои драгоценности, в том числе и бусы. Мы сидели притихшие на ее диванчике: я, Надя и ее приятельница Лиля – мы глядели во все глаза, а бусы, единственные, были спрятаны в сафьяновый футляр и заперты в шкаф при нас. Ничего не закрывалось у Коки, кроме шкафа. И вот – прошло несколько месяцев после того – Кока открыла свой футляр, чтобы еще кому-то показать свои драгоценные бусы, и увидела, что нитка оборвана и нескольких бусин, самых крупных, нет. И все разом заподозрили меня, хотя я никогда не открывала шкафа, никогда даже и не видела ключей от шкафа, никогда не трогала бусы…
Говорилось в один голос:
– Но ведь не Надя же!!
Я не смела даже сказать: «А почему бы не Надя?» – настолько она была вне подозрений. Но почему я? Лиля, конечно, не могла бы этого сделать – она просто приезжала к нам из Москвы в гости на каникулы и уехала после этого вечера. Нет, это была не Лиля, но и не я – это я знала точно. Значит, Надя, и вот теперь она хотела, чтобы я созналась в том, что я взяла бусы, когда я знала, что вернее всего – она сама…
Теперь, когда Надька измучила меня своими настроениями, да еще и требовала сознаться в том, что сделала сама, я, боясь ее новых истязаний, не могла ей сказать: «Нет, это ты сознайся!»
И не говорила этого, только смотрела на нее и качала головой. Я знала, что она во веки веков не сознается – так оно и было.
Теперь, уже взрослыми, мы стали вспоминать этот случай, и я сказала ей те слова, что не могла произнести тогда, но она и теперь не созналась, она, больная, старая женщина, не созналась.
Но я была повинна во всяких грехах: я ломала часы тети Нины, я надевала мамины вещи и даже изрезала платье для того, чтобы сделать отделку для своего, я потеряла несколько книг и даже однажды взяла у бабушки из кошелька три рубля – большие деньги по тому времени, я оторвала ручку у сумочки, которую дали в театр, потеряла бинокль, но никогда, ни под каким видом не могла бы взять бусы у Коки – так, для игры, чтобы показать девочкам в школе. И доказать это никому было невозможно, все должны были поверить мне на слово, а мне не верили только потому, что, потеряв бинокль, я повесила пустой футляр на место и никому не сказала про это, а когда оторвала ручку у сумочки, то побежала в мастерскую, и там мне к тоненькой лакированной сумке приделали огромную ручку чуть не от портфеля, всегда отнекивалась, когда спрашивали про книги, и никто не хватился трех рублей…
Но бусы я не трогала! Их трогала Надя, и я это знала, да, я это твердо знала, хотя бывают на свете самые невероятные вещи – вдруг приходит какой-то совсем случайный человек, видит открытый шкаф, берет и рвет бусы… Но для чего же он бы рвал несколько бусин, когда можно было взять все бусы, – быстрее ведь? Оторвать несколько крупных бусин можно было только для игры, хотя, кто знает, если они действительно были древние, то и каждую бусину можно было разглядывать отдельно, сделать из нее запонки, серьги, что-то еще…
Надежда была для меня издевательницей и мучительницей, но для других она была другой, была нежной Надеждой, которая привлекала всех своей строгой манерой держаться, делать все с величайшим тактом и воспитанностью, представлялась всем удивительно тонким, нежным существом и даже забитым. «Она такое тихое и забитое существо». – «Кем, кем забитое? – кричала я. – Кто ее забил? Ее пальцем никто не тронул!» – «В переносном смысле забитая». – «Ах, в переносном! Кто бьет в переносном? Она всех бьет!»
В самом деле ее никто не бил и она никого, кроме того, что забивала мне голову пустяками и сором своих причуд.
Ах, Кока! Сколько мне было хлопот из-за тебя с Надеждой! Не пересчитать. Я уж совсем не имела ни малейшего интереса к тому, что было с тобой. Казалось, в конце концов, Надя стала бы кричать мне: «Я расскажу, расскажу, все расскажу», а я стала бы зажимать ей рот или свои уши, чтобы только не слышать ничего. Вот только краткий перечень всех мук, которые я претерпела тогда: я брала папиросы для нее, выслушивала всякие поклепы, терпела ее холодность и молчание, затем мне достались прекрасные лоскутки для шитья и Надежда завладела всеми лоскутками, затем она заставила ходить вместо себя в магазин за хлебом, потом – отдать книжку «Белые рабыни», но, кажется, это все. Мы уже были на даче, и тогда она, выманив у меня кислое яблоко, которое я добыла в колодце, нося за нее воду, сказала наконец:
– Так сказать тебе про тетю Коку?
Было очень тепло и светло в тот вечер, было очень ласково сидеть на крылечке и разговаривать, и только потому я кивнула головой.
И тогда она сказала:
– Тетя Кока…
– Говори!
– Тетя Кока…
– Ну что же?
– Однажды бабушка вошла к ней в комнату, а она… а она курила!
Если бы она сказала, что Кока была белой рабыней, то и это на меня не произвело бы впечатления.
Глава седьмаяТАНЯ
Среди всех лиц, которые мне были дороги с детства, самое милое – Танино, ничем не отличавшееся от других детских рожиц, – так, маленькая обезьянка, как говорили наши взрослые. Мне было это слушать нестерпимо, и я готова была кричать, что она самая красивая из всех нас, что она очень стройная и – посмотрели бы, как она работает на брусьях. Наши тут же подхватывали это новое для них выражение работать на брусьях и говорили его к месту и не к месту. Я вертелась на стуле, мне говорили.
– Перестань работать на брусьях.
Я фальшивила, играя свои гаммы, а мне кричали:
– Ты ведь не на брусьях работаешь! – и так далее.
Кстати, это было всегдашним тоном обращения с детьми, с нами – особенно со стороны мамы и деда, шутливый тон они предпочитали всякому другому. Кажется, они ошибались, говоря со мной так, – я не умела от них отшучиваться и не обретала чувства юмора. Я сердилась или надувалась, и особенно тогда, когда это касалось Тани, которую, кстати, любили дома, и всячески поощряли нашу дружбу с ней.
Кажется, мы были дружны еще тогда, когда обычно дети мало понимают толк в дружбе, – мы уже тогда были вместе и относились друг к другу нежно и ревниво. В те годы все наши ровесники только и умели жаловаться, но мы не жаловались, а ревновали друг друга ко всем, даже к родителям. Живя дом к дому, мы писали письма, но это уже было после, когда мы стали писать, вообще научились писать.
Тогда все девочки в классе хвастались всем на свете, даже размером обуви родителей:
– А у моего папы сорок второй.
– У моего – сорок пятый.
– А у моего сорок шестой.
Находились и такие, которые говорили, не выдержав конкуренции с номерами:
– А мой папа пьет…
Хвастались даже своим несчастьем.
Но только не мы с Таней. Я одна, может быть, и была бы вовлечена в этот поток хвастовства, но Таня так надменно смотрела на всех, кто говорил всякую чушь, так спокойно молчала всегда, что я невольно замолкала тоже.
Странно: меня не сердило даже то, что дома так часто мне ставили в пример Таню, постоянно говорили, что Таня играет на рояле лучше и вообще усидчива, что Таня никогда не болтается по улицам зря, не виснет на перилах перед витринами, не покупает ирисок на те деньги, которые дают на завтрак, и вообще хорошо воспитана. Меня все это нисколько не раздражало и не приводило в уныние, а наоборот – хвалили ее, а я радостно краснела от этих похвал, будто они распространялись и на меня.
– Как она прекрасно держится всегда, – говорили при мне не без умысла, а я подхватывала:
– А вы еще не знаете, вчера нас стали спрашивать по немецкому то, что не задавали, вызвали Таню, а она ответила: «Я это знаю, но отвечать не буду, потому что вы не задавали, а я просто сама знаю». Все в классе даже кричали от радости, и учительница покраснела, потому что она спутала. В другом классе она это задавала, а нам нет, а Таня знала, потому что с учителем занимается дома, а те двойки, которые учительница уже поставила, она зачеркнула. Вот какая Таня…
Нравоучения мне не получались, я не становилась от этого воспитаннее и тактичнее, получалось просто восхваление Тани, она носилась ангелом в моем воображении, и я не выдерживала – бежала к ней домой, чтобы увидеть ее, сесть делать вместе с ней уроки или, что еще лучше, – обедать за их столом.
Обедать у них запрещалось дома, но мне эти запрещения только придавали аппетит. Выйдя дома из-за стола, поиграв чуть-чуть на рояле, я мчалась к Тане и уже ощущала голод от одного только вида их столовой – всегда в ней было много народу и даже стояли приборы для гостей, так как знали – все равно кто-нибудь придет, обеды были шумные, веселые. Мне было не очень ловко каждый раз попадать к обеду, но уж так случалось, раз у них обеды затягивались. С другой стороны, мне не хотелось отказываться, да и невмоготу, но я садилась не из одного только аппетита, а потому, что дома постоянно смеялись над моим соседом, который упорно отказывался есть с нами, если его приглашали раз-другой. Однажды он отказывался, отказывался и вдруг заплакал, а на вопросы, что с ним, ответил: «Мама велела отказываться два раза, а вы третий не предложили». Чтобы не попасть в такое положение, я соглашалась сразу.
За столом у Тани всегда был отец и его аспиранты, были ее тетки, двоюродные сестры – словом, народу очень много. Обстановка была самая непринужденная, кто-то, кто пообедал, сидел в углу и разговаривал, кто-то играл на рояле, кто-то читал. Столовая была огромная, а рядом, тоже большая, – Танина комната, где делать уроки было просто наслаждением (дома было делать уроки тоскливо, одиноко); я настолько привыкла быть всегда в Таниной компании, что совсем не умела сидеть одна. К тому же Таня решала задачи куда быстрее меня, она даже решала их прямо на уроках: пока какой-нибудь тупица отвечал у доски, копался и путался в ответах, Таня тем временем тихо решала домашние задачи, чтобы после быть свободнее.
Как удивительно: мы, довольно разные – она собранная, тихая, без всяких лишних эмоций, – понимали друг друга и стремились быть вместе. Казалось бы, она, такая независимая, могла и не нуждаться во мне, но именно она заставила отца с матерью поехать на дачу туда, куда поехали мы, и какое же это было удовольствие – увидеть ее там, в деревне, куда они вдруг приехали после Юга.
Я приезжала на дачу и тут же обегала все места, которые знала и помнила всю зиму. Это было поле за деревней, озеро, тут, возле дома, косогор, кладбище, речка и мой лес – мелкий сосняк.
Еще надо было сбегать на выгон, за дом, и съездить на ту сторону озера, где был ключ. Все эти места казались в первый день такими прекрасными, и каждый лютик сверкал золотом, а липучая полевая гвоздика, тонкая, как паучья лапка, казалась готическим крестиком из гранатов.
Прежде всего бежала на озеро и окунала в него руки и ноги – холод озера нисколько не пугал меня, я бы охотно окунулась, но всевозможные нарекания и упреки, которые застряли у меня в ушах в то время, когда я еще только ехала: «Не смей купаться, пока не разрешат. Ты обещаешь? Ты не будешь самовольничать?» – все эти упреки уже настолько утвердились в голове, что невольно, помимо того, что хотела и знала – можно окунуться, ничего не станется со мной, – боялась, не окуналась. Бежала дальше, на косогор, где была земляника и первые ягодки всегда поспевали раньше – там целый день было солнце и от ветра заслоняла цвет гора. Для начала скатывалась с косогора вниз, а после, подымаясь вверх, искала и находила ягодины, ела их тут же, и каким блаженством замирало сердце, если среди четырех зеленых, пресных попадалась одна сладкая, зрелая ягодка. Тогда в восторге дышала до самой глубины легких и думала: «Как хорошо! Так прекрасно, что я даже не помню маму!» – это было выражение высшего блаженства, потому что мамы всегда недоставало. Если было просто хорошо, то думала: «Вот если бы еще и мама приехала, тогда бы было да!»
Выходила на лужок и слышала жаворонка, он пел эту мою земляничную песню, и гораздо лучше меня, много лучше мамы, которая, конечно же, разучивала знаменитого и такого тяжеловесного «Жаворонка», с его нисколько не похожими на жаворонка колоратурными коленцами, в которых слышалось только поставленное дыхание, а не легкая трель, естественная, как ветерок, которую выделывал сам жаворонок. Кружилась на лугу, раскинув руки, и не пела, не подражала, просто кричала от счастья. После шла в свой лесок, голубой и строгий соснячок, похожий на ежа, трогала сосенки ладонью и прохаживалась по маленьким тропинкам, которые сама и протоптала на легком, как ряска, мхе.
Потом бежала на речку – все эти маршруты были в полкилометра, не больше, – и каждый раз поражалась и останавливалась возле желтого пахучего песчаного отвала, такого свежего, терпкого, пахнущего детской песочницей и куличами, которые я пекла, постукивая о верх ведерка совком. Я каталась с этого откоса до тех пор, пока песок не попадал в глаза и в уши, кувыркалась на нем и все так же кричала от счастья, что я на даче и выросла на год.
Бежала к реке и долго мыла руки и глаза от песка, отряхивалась и шла за речку, туда, где можно было найти родничок, даже и не переезжая на лодке. И вот он был здесь, родничок, чистая, черная вода, поросшая ржавыми водорослями. Пила ее, пока не начинало ломить уши, и шла домой такой прекрасно усталой и счастливой, что, казалось, этому счастью не будет конца, но конец наступал скоро. Если на следующий день шел дождь и тебе некуда было выйти, или даже если не было дождя и ты еще раз обегала все свои места, и выгон, и даже ту сторону озера, то все равно приходила вдруг скучная и даже немного сердитая: столько мечтала о лете, и оно вот, ты здесь, но все уже видено, все известно, и больше ничего нового этот уголок не может дать тебе. Надо было только ждать, когда приедет кто-нибудь, или выпрашивать книжку: свои прочитывала в первый же день, ждать появления грибов, ягод и настоящего тепла, чтобы купаться. А в конце сезона скучала уже все время и ждала города как избавления.
Какова же была радость, когда приехала Таня.
Необыкновенная скука дачи, когда знал, что тебя ни за что не пустят в город, как бы ты ни стремился к этому, необыкновенная одинаковость дней – дождливых ли, ясных, начинавшихся на озере и кончавшихся там же, – расцвечивалась только чьими-то приездами и отъездами. Вся эта детская скука, пополам с мгновенными восторгами и внезапным приливом энергии, который случался в тот миг, когда кто-то вдруг шел за грибами и звал меня, или приглашал поехать на лодке, или просто в лес на речку, – вся эта детская скука рассеивалась, как только приезжали мама, или кто-то из знакомых, или тетки. Но ждать Таню и всю их дружную, веселую семью я и не смела, я даже не получала летом писем от Тани и не писала их, потому что не знала, куда послать, и вдруг они нагрянули, и все наскучившие места вспыхнули новой красотой – красотой для них. Все перелески, брусничники, роднички, песчаные откосы, о которых мечтал только зимой, а теперь исходил вдоль и поперек и уже знал наизусть всякую травинку и каждый лопух, стебелек от земляники, которую сам съел, и даже брошенный прут, который ты кинул, обглодал, как заяц, и кинул на дорожку – он так и лежал на одном месте, пока ты не отбрасывал его дальше, чтобы больше не видеть, но мог снова наткнуться на него, если шел в стороне от дороги.
Они приехали! И та же дорога, которая была только что пыльной, стала прекрасной, желтой, медовой; то же самое озеро, которое мелело с каждым днем, стало отрадным и синим. Все надо было показать Тане, ее отцу, все надо было избе́гать сначала, проверить каждое место, где был сорван гриб, найдена земляника или просто красивый камень и очень белая береза.
Они приехали в конце великолепного лета, которое кончалось таким обилием грибов, что не надо было и в лес ходить, – выползали вдруг на самой дороге и росли в канавках.
Нам надо было все обойти, а Танин отец сразу же решил, что мы должны обойти пешком озеро и вернуться с другой стороны. Мы такого никогда не предпринимали.
Как пустынны были в те годы эти – очень модные в свое время – места под Сиверской, как они были прекрасны. Черные леса стояли возле озера, пестрые дорожки были выложены так славно белым, серым и красноватым булыжником, ровные ряды берез шли вдоль дороги, сменялись лесом, полем и снова лесом. Мы шли этой дорогой вокруг озера. Таня, разумеется, спокойно шла вместе с отцом – недаром же она «работала на брусьях», недаром ее водили с малых лет в спортшколу, но я, привыкшая ходить в свой лесок, собирать там ягоды, валяться на траве, когда было слишком жарко, вдруг идти купаться, если хотелось, я, почти неспособная к длительным переходам, не только очень скоро начала задыхаться на ходу, но и просто раскисла.
Всю дорогу я пыталась рассказывать Тане все наши дачные происшествия, пыталась рассказывать, задыхалась, отставала от них, догоняла или даже забегала вперед, только чтобы не плестись сзади и не пытаться догнать их, и под конец так выбилась из сил, что они остановились и стали раздумывать, что же делать со мной.
Мы не прошли еще и половины пути, когда стало ясно, что мне никак не добраться до дому ни с этой стороны озера, ни с той, что надо ехать.
В те времена можно было нанять лошадь, телегу – и доехать, можно было попытаться раздобыть лодку, но у Таниного отца не было с собой денег, мы вышли налегке, как и подобает туристам, неся с собой фляжку и завтрак. Иван Николаевич, Танин отец, оставил нас и ушел в село. Мы сидели на берегу и мечтали о том, что сейчас он приедет на бричке и мы мягко покатимся по дорожке – обратно, мы даже думали о том, что бричка будет красивой, рессорной, такой, какую мы видели только в кино.
Бричка не явилась, лошадь тоже. Иван Николаевич пропадал очень долго, а мы, получившие возможность спокойно разговаривать и рассказывать друг другу все, что было с нами, пока мы не виделись, вовсе ничего не рассказывали, а просто лежали и ждали, когда же он приедет назад. Мы уже съели все завтраки, выпили всю воду из фляжек, но Ивана Николаевича не было видно.
Жара уже спала, и солнце клонилось к закату, а мы все еще сидели на берегу и ждали – уж не бричку, а его самого, и тогда он приплыл на лодке. Мы так обрадовались его появлению, что побежали в воду одетые, подтащили лодку и поплыли.
Мы приплыли поздно вечером и сразу улеглись спать. Мне не приходило в голову, что наше путешествие было неудачным, что Иван Николаевич отдал хозяину лодки свои часы, что он сердился на нас, во всяком случае должен был сердиться. Тогда я говорила только, что мы съездили так хорошо, что все было великолепным, что и Тане и всем понравилось наше озеро и леса, что теперь Таня и все ее родные будут жить только здесь на даче.
Я была так убеждена в том, что все вышло хорошо, что страшно удивилась, когда на следующее утро, предложив им пойти на болото через великолепные леса за черникой, услышала, что Иван Николаевич смеется и говорит, что больше у него нет часов, чтобы идти со мной так далеко. Я зря убеждала их, что по знакомым местам хожу гораздо лучше, да и потом я вчера просто не была готова, а вот сегодня… Но они не пошли, они поплыли на лодке в речку и с тех пор возили меня только на лодке. Но я согласна была и на лодке, потому что знала все места на нашем озере, знала выезд из камышей, знала крутой бережок нашей реки, где когда-то мы с маленькими девочками вздумали переправляться вплавь, держась за срезанный камыш, – и чуть не утонули. Теперь-то я плавала прекрасно, да и тогда считалось, что я хорошо плаваю – в сравнении с теми маленькими девочками, которые и вовсе не могли держаться на воде.
Теперь мы с Таней плавали в реке от одного берега к другому пять или шесть раз подряд и даже не уставали.
Каждый приезжающий к нам приносил свой мир в наше однообразное житье летом. Каждый придумывал свои прогулки, свои затеи, свои удовольствия. Так, мамины знакомые однажды, ожидая маму, написали и прикрепили к перилам старого, развалившегося моста новое имя: «Старогалинкин мост».
Мост, разумеется, никак не назывался или назывался просто: «мост возле старой запруды», и теперь он получил столь звонкое имя в честь мамы и долго удивлял дачников своей дощечкой, прикрепленной к старым перильцам.
Другие знакомые жгли костры по вечерам, устраивали шутливые дни рождений, преподносили друг другу бусы из помидоров, плели венки и украшали ими столы, поставленные в саду под яблонями, катались на лодках и снимали на нашем озере бурю и кораблекрушение на пленку – тогда еще не было кинокамер, – и делали карточки, где все мы изображали потерпевших и умирающих в море путешественников.
Танин отец внес в наше житье дух спортивный, стремительный, дух покорителя джунглей – он не был ни геологом, ни топографом, он был электриком, но просто любил двигаться. Иногда они с Таней исчезали до полудня и возвращались, когда я только умывалась на озере, с корзинами грибов, с какими-то ветками ягод или просто с листьями. Я даже не успевала на них обидеться, когда они приходили – веселые, пропахшие лесной прелью, с зубами, черными от черники.
Все-таки я ухитрялась сказать Тане:
– Ты всегда с отцом, с тобой и минуты не побудешь.
И Таня говорила:
– Давай сейчас сбежим.
Мы бежали с ней огородами в мой соснячок, недавно посаженный и едва окрепший, весь прозрачный насквозь усыпанный красными бусами брусники и желтыми, как желтки, листиками берез. То там, то тут мы находили подберезовики и горькушки, иногда и красный, и даже беляк вылезал на утоптанной полянке, тогда было не до интимных разговоров с Таней, мы развлекались грибами, и было все равно некогда говорить по душам.
По вечерам затевали игры в волейбол и гоняли мяч до полной темноты, пока кто-нибудь не падал на мокрую траву и не кричал, что больше встать не может, устал и заснет здесь.
Это великолепное лето мне запомнилось так отчетливо, что, кажется, если меня спросят ночью, какого числа уехала Таня и с какой станции, я отвечу точно: уехала двадцать девятого августа, со станции Дивенская, боясь, что в Сиверской будет очень много народу. Я провожала их на Дивенскую, шла чуть не плача оттого, что они уезжают и все хорошее, радостное на свете уезжает вместе с ними и только я одна остаюсь в этой постылой деревне, где меня держат будто бы для того, чтобы я дышала воздухом, а на самом деле просто потому, что не хотят пускать в город и, может быть, совсем не пустят, кто знает, может быть, мне здесь придется остаться. (Разумеется, все это были пустые мысли, потому что я твердо знала: через день приедет за нами грузовик и увезет всех сразу, но именно этот день без Тани, в страшной скуке одиночества, я не могла прожить и простить родителям.)
Все, конечно, обошлось благополучно, и я прожила ровно два дня без Тани и не умерла, отвлеклась чем-то своим и даже не пришла к Тане в тот день, когда приехала в город. Но зато мы первого увиделись в школе и, держась за руки, заявили, что отныне и навсегда будем сидеть только рядом, на одной парте, и ни за что на свете не будем сидеть врозь, – и сидели ровно два дня, потому что после, как всегда, были рассажены за бесконечные разговоры, которые я вела на уроках: именно во время уроков я и рассказывала Тане то, что не успела рассказать на полянке.
Теперь я могла созерцать Танины прекрасные косы, размышлять над тем, о чем она думает, почему смотрит на свою новую соседку и не забыла ли меня. Думая об этом, я тут же начинала писать Тане письма, а она отвечала мне тем, что трясла головой и, завернув руку за спину, покачивала ладошкой в знак того, что ответить сейчас не может, но мне казалось, что не хочет, и возникал конфликт, драма, которая излагалась нами в эпистолярной форме и посылалась по почте. Это были торжественные письма, на которые Таня, к счастью, отзывалась так же торжественно, и только когда нам двоим прискучило это занятие, Таня написала стихи – шутейные стихи – и все было забыто.
Под холодным ленинградским душем
Шел зверек-мохнач, прижавши уши… —
так она называла себя. Среди всяких Таниных талантов был еще и этот – писать стихи, но все-таки больше всего она умела решать задачи, и ей хотелось решать задачи – так ее настроил отец, так все решили еще в школе, так она и сама наконец решила.
После войны, в годы расцвета точных наук, Таня попала в этот поток и была унесена им в университет на матмех. Она там была где-то так далеко от меня и с каждым днем становилась все отчужденнее, насмешливее, обретала новый жаргон и новые привычки, иногда, прибегая к нам и наскоро рассказывая о том, как ей трудно, как ей некогда, убегала.
И все-таки она оставалась Танюшкой-зверюшкой, все такой же скромненькой, тихонькой, домашней, все той же девочкой на крепких стройных ножках, не подверженной никаким напастям, лихим страстям или душевным кризисам. Иногда она впадала в тихую тоску, но могла легко выйти из нее, пересилив себя, заставив как-то свою душу обрести покой. Ее сестра, которой прочили великое будущее математика, была так неуравновешенна, так страшна порой в своем неистовстве жить, понимать, знать, занять первое место в спорте, всюду, а Таня, живя бок о бок с ней, скромно, упорно шла по своей дорожке. Так, казалось, она и пойдет сквозь все тяжкие тяжести науки и придет к тому, куда шла такой же тихой девочкой, немножко насмешливой, немножко грустной, умненькой девочкой, но она не дошла.
Однажды она позвонила мне, я пришла туда, куда она просила, – на Фонтанку к мостику, и, идя вдоль набережной, мы разговаривали спокойно и просто, как всегда. Среди обычных разговоров она вдруг сказала мне:
– Знаешь, я ухожу из университета.
– Как уходишь, куда уходишь?
– В институт Лесгафта.
– В институт Лесгафта?!
– Да, на спортивную гимнастику.
– Ты сказала уже дома?
– Да, мы все вместе обсудили, и я решила.
– Ты разве провалила экзамены?
– Нет, я сдала всю сессию.
– И все равно решила?
– Да…
– Что же будет?
– Ничего особенного, просто я не тяну…
Это было одно из ее новых словечек, значение которых моя мама нарочно не понимала и всегда переспрашивала Таню, а я мгновенно и завистливо понимала и никогда не переспрашивала. Она «не тянула», она хотела «работать на брусьях» – все это совершилось так просто, так естественно, как и все, что происходило с Таней. В этом и была ее красота – самым обыкновенным образом делать самые невероятные жесты, которые другому из одного только тщеславия было сделать невмоготу, а ей удавалось и придавало столько обаяния.