355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майя Данини » Ладожский лед » Текст книги (страница 16)
Ладожский лед
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:22

Текст книги "Ладожский лед"


Автор книги: Майя Данини



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)

Глава двадцатая
ОЛЯ

Не было для меня большего удовольствия, чем поездка в Москву к моей сестре Оле, к Сей Сеичу. Какое это было счастье собирать чемодан, слушать, как повторяют тебе десять раз, чтобы ты не потеряла калоши, и в конце концов забыть их в купе от восторга, который происходил в миг приезда в Москву.

Тебя встречал особенный, светлый воздух Москвы, ее вечное оживление и трубные гудки машин, особенные московские гудки, которые характерны только для больших просторных площадей города, где машины мчатся с большой скоростью. Тебя встречало яркое солнце, розоватые дымки, пестрые краски Москвы и глубокая тишина московской квартиры Сей Сеича, особенная, ничем не нарушаемая тишина: ни скрипа дверей, ни звонков, ни музыки. Ее не нарушало даже движение – прямо под окнами – трамваев, их треньканье и гул Чистопрудного бульвара, приглушенный портьерами.

Их дом казался мне всегда стеклянным шкафом, потому что не было пустых стен. До потолка тянулись книжные полки, поставленные вперемежку со шкафами. Из шкафов пахло свежестью и зеленью распускающейся лиственницы, пахло добротным прекрасным бельем, уложенным с такой тщательностью и так ровно, что казалось деревянным.

Этот запах всегда обволакивал, успокаивал и как-то переселял к ним совсем, притягивал. Казалось, что пахнет дерево шкафа, но это было не дерево, это было эвкалиптовое масло в пробирочке, масло, привезенное много лет назад одним дальним родственником откуда-то неизвестно, но известно, что он тогда же попался, подарив, кроме масла, две японские безделушки из черепахи – маленькую яхту и колясочку. Эти безделушки все очень тщательно разглядывали и восхищались, пока не обнаружили крошечную надпись: «Гостиный двор, Москва». Может быть, и эвкалиптовое масло попало из Гостиного двора – его взяли под сомнение, но тем не менее все эти вещи были сохранены вместе с анекдотом о их происхождении и вечным скептическим отношением к тому родственнику.

Все сохранялось в доме с необыкновенной бережливостью. Она не требовала никаких усилий ни от кого, потому что была в крови у всех, так что, кажется, я никогда не видела гребенки со сломанным зубом или растрепанной книги.

Хотя в доме было очень тесно от шкафов и оттого, что в трех комнатах жили шестеро, порядок все равно сохранялся сам собой, даже если приезжали гости.

В доме никто, никто не шутил, как это было у нас принято, никто, кроме Анны Яковлевны. В доме было три Аннушки. Собственно Аннушка, няня, которая, как и все в доме, терпеть не могла этого слова няня, да к тому же и не любила новых словообразований вроде домработница, считалась своей, близкой и почти родной. Анна Сергеевна – мать Оли. И Анна Яковлевна – тетка матери, которая жила в доме из доброты Сей Сеича. Именно она умела и любила шутить и рассказывала анекдоты. Она же, правда, иногда впадала в категорический тон и восставала против опеки над Олей, которой запрещали до шестнадцати лет ходить в кино, давали читать книги только специально для детей.

Для кутерьмы и путаницы все трое назывались Аннушками. Оля говорила:

– Аннушка хотела меня кормить, но Аннушка запретила и сказала, чтобы мы дождались Аннушку.

Оля путала Аннушек нарочно, чтобы они не делили ее любовь и не ревновали друг к другу, потому что они очень делили.

Собственно Аннушка говорила, что она выходила Олю, когда мать ее почти умирала.

Анна Яковлевна говорила, что она научила Олю шутить и спасла ее от слишком сильной опеки родителей.

Анна Сергеевна говорила, что, разумеется, всем Оля обязана, кроме нее, матери.

Зато Оля кружила каждую из Аннушек по комнате и пела:

– Зо райтен ди дамен гоп-гоп-гоп-гоп… – ту песенку, которую пела опять же Анна Яковлевна.

Вся эта кутерьма с Аннушками была до некоторой степени ее хитростью. Она очень хотела избавиться от их любви и опеки, она любила приезжать к нам в Ленинград, где никто не контролировал ее и не ограничивал ее движений, где Оля читала что хотела, бегала на все спектакли и концерты, ночами шепталась с Надей и получала письма прямо в руки.

Я помню свой последний приезд в Москву: в том году еще была жива Анна Яковлевна, которая уже не могла рассказывать анекдоты, зато я повторяла за нее ее анекдоты и рассказывала их так, как рассказывала когда-то она.

Анекдоты были разные. Один был о том, как эльзаска хотела выйти замуж за человека из Лотарингии. Она дала ему свой волос и сказала, что выйдет в том случае, если он сделает из волоса что-то очень смешное. Он сделал ей брошь, изображавшую Эльзас и Лотарингию, которые держались на волоске.

Другой анекдот был про то, как спорили люди в сенате, к кому спиной встанет на площади памятник: с одной стороны был сенат, с другой – церковь, с третьей – университет, а с четвертой – театр. Ко всем оборачиваться спиной было нельзя, спор шел несколько дней, пока одна дама не предложила:

– Надо поставить его спиной к сенату, но зад обсадить цветами.

Этот старомодный юмор исходил из Анны Яковлевны, ей было за семьдесят. Все остальные поддерживали высокий тон («дивная, святая музыка, нежное существо которой так легко осквернить»), то есть выражались столь торжественно, как выражался бы Иоганнес Гофмана.

Анна Яковлевна в тот год умерла. В тот же год началась и война. Словом, я попала в дом на Чистых прудах в самое невеселое время, но запомнила я не тревогу и тоску, которые тогда царили в доме.

С детства запечатлелись поездки в Москву и детские восторги. Они сохранились и до зрелого возраста, когда ехала уже совсем не с тем чувством, и, в дороге сетуя, что вот пропали былые радости Москвы, приезжала, как прежде, восторженная, немножко смещенная – и бессонницей (или усталостью), и воспоминанием о том прежнем приезде в Москву, предвоенную или началовоенную: приехала за два дня до войны.

«Встречайте пятницу стрелой» – это мы с мамой послали такую телеграмму, это тогда меня встречала Оля, встречала меня, летевшую действительно стрелой в Москву.

Ах, Москва-лапочка, Москва-ласточка! Как было пестро и ясно в те дни, каким ярким светом, московским, слепящим нас, ленинградцев, встретила она, какой сладостью и весельем!

Я видела вокруг радостные лица людей, а угрюмые проскальзывали мимо моих глаз, исчезали, невидимые мне.

Так дети видят только детей. Часто я говорила маме ну хоть об Алеше, который ходил со мной в садик и был предметом моего обожания:

– Он кудрявый, правда?

– Кто? – спрашивала мама.

– Мальчик, с которым мы ехали.

– Где ехали?

– В трамвае.

– В каком?

– Ну, сейчас, из садика.

Поражалась маминой ненаблюдательности и еще больше поражалась тому, что мама отвечала:

– А, который ехал с Иваном Сергеевичем.

И оказывалось, что Алеша ехал не один, а с отцом, его я в свою очередь не замечала.

Кончились два довоенных московских дня, наполненных не только радостью, но еще и тревогой, что мне не разрешат радоваться, как это и случилось, хотя я все равно втайне радовалась, ничуть не беспокоясь о войне.

И Москва сверкала для меня тем великолепным весельем, которое играло во мне, она заливалась моим румянцем и моей соловьиной трелью. Загасить мою радость войной? Волнением всех вокруг? Не может быть. Мне казалось, что Оля тоже не ощущает войны и разделяет ту мою радость, что и после, много после, даже до самой блокады, существовала во мне вопреки голоду, бомбежке и всяким несчастьям.

Трудно сказать, что именно любила я в Москве – своих родных и Ольгу, которую, конечно же, я очень любила, или перемену всей обстановки? А вернее и то и другое вместе, и, главное, сам дух Москвы, и обожание детей в том милом мне доме. Но кроме всего этого я любила просто свое московское состояние – новое, праздничное, легкое, все равно – праздник ли в доме или обыденное житье.

Я любила свои приезды в Москву, и она сверкала и плавала у меня перед глазами, вся искрилась и танцевала свой бурный танец – текла толпой, работала, даже бранилась как-то особенно, весело и беззлобно.

Мне все казалось в Москве другим и милым: сам свет солнца и шелест листьев, блеск Чистопрудных бульваров и внезапное – среди массы разных домов – сияние маленькой белой церковки, вставшей как-то косо на улице, боком, утонувшей в больших домах и все-таки заметной, милой, особенной.

Я привыкла к однообразию домов в Ленинграде, слившихся в линию и не слишком отличающихся друг от друга. Казалось смешным и милым смешение всех стилей в Москве, всех столетий и способов жить. Мне так виделся характер каждого дома и его владельца и особенно нравились старые деревянные пузатенькие дома, вставшие посредине улицы, так наивно и нелепо утверждающие себя, неказистые, полные надутой важности. Теперь уже почти нет этих домов, а как жаль, что поломано все и ничего не осталось от этого ухарства: ровные, огромные, одинаковые дома разметнули Москву далеко-широко и стерли все эти домишки. Я бы непременно оставила какие-то из них вместе с черной истлевшей надписью: «Жан Иванов, портной из Парижа».

Тогда Москва вселяла в меня особенную бодрость и желание что-то делать, куда-то бежать. Все в доме жили так, что и минуты не было праздной, все были в вечном беге. Умудрялись по телефону кому-то обещать быть на диссертации тогда-то, на концерте – тогда-то, в гостях – тогда-то, и никогда не было так, что не выполнили чего-то, обманули и не пришли, не смогли, не успели. И я всегда была вовлечена ими в этот круговорот театров, концертов, гостей, беготни по выставкам, музеям и просмотрам. Мне это особенно нравилось, и я становилась частью Москвы и ее обитателем, таким же, как москвичи, расторопным и деятельным, таким же быстрым и непоседливым.

Возвращаясь домой и попадая в круг своих обычных дел, я уже не могла больше вести жизнь размеренную и почти ленивую, во мне еще сохранялся бег Москвы и ее расторопность. Но постепенно с сожалением я возвращалась в круг своих привычных дел и хождений, звонков и работы, которая происходила куда как медленнее и степеннее, чем в обычные свои дни, я даже гордилась – ах, мы ведь медлительнее, следовательно, сосредоточеннее, следовательно, глубже. Мы действительно были медлительнее, но не всегда глубже.

Тот веселый московский мирок, который был у наших – не всегда веселый для них и всегда для меня, – никак, нисколько не хотел останавливаться и поражал меня всегда своей деятельной радостью, устремленной радостью, почти никогда не сменяемой тоскливой остановкой.

Какое свежее ощущение особенного здоровья было в Ольге и во всех москвичах, и я, попадая к ним, чувствовала то же самое – удовольствие дышать, двигаться, поминутно ощущая, как горячо ударяет кровь в лицо, как смеются мои волосы, танцуют на плечах свой щекочущий танец и вьются на концах, как ничего больше не надо, кроме такого бытия, не нужно ни мысли, ни даже особого действия, ни язвительного смеха, ни даже иронии, столь принятой у нас в Ленинграде – ни слова в простоте душевной, только с насмешечкой, шуткой, и даже горькой, не стесняясь нас – детей.

Там, в Москве, наоборот, ровным счетом никогда – при детях особенно – не насмешничали ни над чем, и я, приезжая в Москву, ощущала непременно какое-то свое превосходство над ними – старшими, но и некоторую неполноценность – физическую, чувствуя их душевное и телесное здоровье, которое легко передавалось мне, чувствуя, что я могу смутить их, подражая насмешливому тону своих родителей. Я, пожалуй, могла их смутить, но сбить с толку – никогда. Они знали свое полуторжественное, полубеспечное отношение ко всему и были неколебимы. Сначала мне казалось, что они попросту не слышат моих шуток, раз никак не реагируют, но после я поняла, что они отлично все слышат и несколько сердиты на меня за это, а потом поняла, что они и обижены бывали, но умение держаться никогда не выдавало их.

Они бывали обижены той резкостью, с которой я так часто говорила, были обижены тем, что вообще говорю о том, о чем у них не говорят вовсе, тем, что святые для них авторитеты для меня не так уж святы.

Но все это было для них мелочью в сравнении с тем темпом жизни, в сравнении с той скачкой, в которой они были не последними, и той радостью, которую они хотели испытывать и испытывали. Я так не умела и была в зависти к ним – отсюда была и резкость суждений.

Оля, не знавшая никогда ни зависти, ни раздражения, интуитивно чувствующая, где и у кого может родиться зависть к ней, была особенно щедра с теми, кто мог завидовать; одаряла она всех, но тех, кто был обижен, – особенно.

Я знала, ей хочется сделать счастливым весь мир, всех-всех-всех, но только трудно, а если бы было можно, то тогда бы она расцвела еще лучше. Увы, в этом своем желании она не была одинока и не всегда была права, если не сказать – умна, но сколько было грации в том, как она дарила свои вещи, сколько было прелести в том, что она поминутно могла целовать меня, тормошить, заставлять примерять платья, кормить меня, наряжать как куклу и после – переодевать, цеплять на меня всякие свои драгоценности, тащить куда-то в гости.

Все делала она искренне и от души – всем. Постепенно, с годами, эта ее манера нисколько не исчезла, хотя много она претерпела от своих опекаемых и стала все больше и больше ощущать свою власть над теми, кто принимал ее благодеяния, – и выказывать эту власть. И уже сторонился ее подарков, чувствуя ее раздражение, если ты не исполнял ее желаний, а после уже не исполнял их нарочно, и сердил ее, и понимал, как она становится гневливой. Боялся этих ее замашек, пока она сама не рассеивала все химеры одним махом, смеясь и называя тебя твоим детским именем – Мурка, именем, которое знали только мы с ней. Мы, бегавшие на Сетунь купаться, бегавшие куда-то в павильоны к операторам, где тайком от родителей снимали и Олю в каких-то эпизодах, снимали, восхищенные ее редкостным лицом; мы, носившиеся по Москве в поисках каких-то приятелей Оли (она брала меня, маленькую, с собой, чтобы дома не подозревали ее); мы, ходившие в кино, где Оля в страшных местах или в любовных сценах закрывала мне глаза рукой и говорила:

– Не смотри, не смотри, тебе еще нельзя, ты еще маленькая.

О, как я помню эту ее дивную манеру – разыгрывать в отношении меня маменьку, а вернее сказать, играть со мной в старинную игру девочек под названием «дочки-матери», ее, излившую на меня потоки материнской любви, не иссякшие совсем и до сих пор.

До сих пор ее мир, ее дом, она сама были тем островом, который стоял в потоке, и поток огибал его, не касаясь ничуть: была только она и ее семья, ее дети и прежний мир, который тщательно сохранялся, как заповедник.

Она никуда не переезжала из своего дома, она жила так, как жил ее отец, даже картины не были перевешены, даже книжные шкафы были заказаны точно такие же, как прежде, и дом сохранял свой прежний облик во всем. И так же было мило приезжать туда и видеть его и ее, и те же бурные потоки полудетской любви ко мне обдавали меня, хотя эта любовь была теперь только воспоминанием о детстве, юности, воспоминанием о прежних лучших временах, о тех ее проказах, которые жили в памяти ничуть не истлевшие и вспыхивали только тогда, когда кто-то вроде меня вызывал их.

О, она была очень счастлива со своими детьми и мужем, она ничего другого и желать не могла, ни одно сомнение в том, что ее муж в чем-то ошибается или чем-то недостоин ее, не закрадывалось в ее душу и не тревожило ее.

Я так хочу, чтобы она осталась в том же покойном и прежнем виде на долгие времена, до самой старости, уверена, что она останется, будет той, которая одна и навсегда не меняется ни в привычках, ни в обличье, ни в своей любви к детям и ко мне, грешной.

Глава двадцать первая
ТЕАТР

Как любила походы в театр и то волнение и суету, когда шел, опаздывал, боялся потерять билеты и бинокль, который тебе дали с приговором: «Смотри не потеряй и не верти в руках, а то непременно вылетят перламутровые пластинки, видишь, здесь уже отклеились»; шел гордый перламутровым биноклем, шел со страхом потерять его, и от этого страха было еще веселее, будто этот страх был сюжетом той пьесы.

Я шла в театр всегда с особенным, театральным выражением лица. В фойе, глядя мельком в зеркало на себя, видела чужое оживленное лицо, не совсем мое, лучше моего лица, – от восторга, что я в театре и все так весело и мило.

Кажется, самые первые посещения театра я не очень любила потому, что нас заставляли ходить по абонементу в оперу и балет, и, тогда еще маленькая, запомнила только «Щелкунчика», содержание которого совсем не поняла, а все остальное приняла с восторгом – все танцы и ужимки актеров казались мне такими грациозными и недостижимыми.

Но театр, настоящий театр, начался для меня со «Снежной королевы» в новом ТЮЗе, где великолепные Кай и Герда были похожи на мою леди Джен и лорда Фаунтлероя. Они ходили по сцене живые и прелестные, они – маленькие, не старше меня, казалось, или чуть старше – так явно любили друг друга, и потому я любила их.

Взрослые трагедии не всегда производили на меня впечатление. Меня, довольно маленькую, водили к Радлову – я не помнила ничего; меня водили и в Комедию, и я так явственно видела размалеванных и очень старых, совсем не грациозных людей, которым все говорили, что они очень красивы, но я знала, что они совсем не так уж красивы, и видела все дефекты на лицах актрисы и актера, чего почему-то не видели в зале. После я поняла, в чем секрет этого моего непонимания красоты: у меня было слишком пристальное зрение и я умела разглядеть то, чего никто не видел, и, кроме того, все взрослое мне казалось уже тронутым старостью, только совсем юные лица молодых актрис еще устраивали меня. Я ориентировалась на свой возраст и знала ему цену. Так, кажется, судят все люди до тридцати лет: они очень страшатся этого возраста, будто возраст и степень старости находятся в непосредственной связи, на самом деле совсем не так. Возраст зависит от того, сколько ты хочешь и можешь быть молодым, сколько ты понимаешь молодость и не говоришь себе: я стар.

Если человек много думает, он уже немного волшебник, и его лицо несет печать этого волшебства. Он приказывает себе: не сметь стареть, и долго его лицо остается живым, но все это понимание приходит позже, а когда мне было всего десять, то я почитала себя вполне умудренной и боялась скорого своего зрелого возраста, который начинался для меня лет с шестнадцати, но я знала, что шестнадцать лет бывает всего один год, а дальше? Дальше все мне представлялось в мрачном свете, дальше – старение, распад, к тридцати годам – полное разрушение и почти смерть…

Если бы все страхи были подобны этому прекрасному разочарованию! Но в театре по-настоящему прекрасными мне казались только Кай и Герда, которых, видно, играли студийцы, люди очень молодые и даже маленькие. Я по-своему толковала спектакль, пропуская мимо все неприятные сцены и оставляя в памяти только их любовь и стремление друг к другу. Отлично понимала всю сложность сказки и даже ее подтекст. Но он мне не был нужен, а нужно было только то, что Герда шла к Каю через все, и нашла его, вернула, и оказалось, что он оттаял и тоже в глубине души только и знал, что стремился к ней, стремился даже в своей неподвижности, даже тогда, когда писал слово вечность.

Помню, этот спектакль казался мне тогда таким прекрасным, что я плакала над ним прямо в зале и после дома – ночью, а на следующий день на уроке уже не плакала, но думала о нем и говорила всем только о нем. Говорила всем – маме, Ольге, Тане, Наде, что они должны, должны непременно посмотреть спектакль и понять, как он прекрасен, говорила до тех пор, пока не посмеялись взрослые девочки и не сказали надменно:

– Это история для маленьких. Все это чистейшая ерунда и бред, вот если бы ты посмотрела и поняла настоящий спектакль и тебе понравилось, а то видела «Собаку на сене» и сказала, что тебе не нравится.

Но я не отступила от своего и после «Снежной королевы» ходила в театры с восторгом, и этот восторг случался не только тогда, когда спектакль кончался, но и тогда, когда мне только говорили, что купили билеты, что я иду в театр: видно, с тех пор я все искала и ждала в театре тот восторг, что был со мной на «Снежной королеве», и действительно, восторги случались теперь все чаще и чаще. Я утрачивала постепенно свое младенческое неискушенное восприятие и обретала общее мнение, которое всегда случается разом, для всех восторг всеобщ.

Так редко у нас свергаются кумиры, так непомерно долго они живут.

И теперь помню себя выходящей из театра, всякий раз уже не совсем той, какой вошла, а другой, чаще всего героиней, которая так понравилась, героиней, которая может декламировать все, что только что говорила, и даже больше того, но в том же духе. Отлично помню, что после театра у меня лучше, веселее лежали волосы. После театра могла долго не спать – целую ночь, не спать и все придумывать новые и новые ходы пьесы, новые события, в которых была уже не героиня, а я сама, и в то же самое время отчетливо чувствовать, что пьеса не очень хороша, что многое мне бы хотелось сделать по-другому, что странно, как это я могу изменять Шекспира, но чувствовала, что хочу, и это особенно наполняло гордостью и радостью.

То первое недовольство театром и особенно актерами, да и самой пьесой, в которой мне так хотелось увидеть собаку, простую собаку с мягкими, шелковыми ушами, тяжелыми лапами, с глупой, преданной мордой, а вместо нее мне показали какую-то не очень молодую и не очень красивую даму, которая была как бы собакой, – собакой, она? – она как бы сидит на сене, которое не ест и есть не даст другим? То первое недовольство театром, который обманул мои надежды, прошло и сменилось необыкновенным восторгом перед всякой пьесой, перед самим походом в театр, перед удовольствием быть новой героиней после новой пьесы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю