355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майя Данини » Ладожский лед » Текст книги (страница 20)
Ладожский лед
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:22

Текст книги "Ладожский лед"


Автор книги: Майя Данини



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)

РАССКАЗЫ

ДОРОГА НА СЕВЕР

Приходит человек, молодой еще, такой способный, только что о ней шел разговор – ах, талантливая какая, будто создана преподавать, молодчина прямо; приходит она, и начинается разговор странный, почти маразматический:

– Ты видела фильм… забыла, ну с Цыбульским?

– Какой фильм?

– Ну как его… – говорит она, эта способнейшая из лекторов, которая преподает и ведет курс, она, кто, кажется, вот-вот станет звездой литературоведения и всяких там филологических наук доктором или кандидатом, не просто так себе кандидатом наук, которому и дела нет до науки, но погруженным в науку по уши настолько, что до тридцати лет и света не видала из-за библиотек и лекций, работ и прочего, она, всеми почитаемая молодая совсем женщина, тянет:

– Ну, с Цыбульским, как он там называется…

– Цыбульский, – и ее состояние мигом передается тебе, ты с ней вместе погружаешься в этот поток маразма, ты вместе с ней забываешь все на свете – и уже не поднять совсем головы, ничего не вспомнить. Сумятица совсем охватывает нас, и тогда мы просто замолкаем.

Обе сидим молча, не знаем, что говорить, в то время как все понимаем без слов: и какой фильм, и кто актер, и как хорошо, что этот фильм сделан. Все понимаем, ко обмениваемся мыслями, которые никак не обретают слов. Но она этому обмену не верит нисколько, она и знать не знает, что происходит, ей хочется доказать, что ты в маразме, а не она, хотя она знает, что обе хороши, да и не то слово – хороши – нехороши, а в нирване, именуемой некоторыми маразмом, а некоторыми блаженством, и созерцанием, и пониманием без признаков понимания…

Она, тридцатилетний человек, милый внешне и внутренне, вдруг способна сделать черт знает что – отупеть и уныло сердиться на кого-то там, вдруг оживиться до состояния полной вдохновенности и пленить всех, вдруг быть довольно практичной и сметливой, вдруг – женщиной, но женщиной – реже всего. Это и угнетает ее.

Хотя кто может сказать, что именно ее превращает в аморфное и безжизненное существо, подобное старику, тому, кто мне теперь так необходим для портрета. Ведь именно его портрет, великого старика, я задумала сегодня. Его странный портрет, его облик, который так сливается с ее состоянием. Ведь это ему мы звонили и просили рассказать о той далекой операции, которая сделала его имя бессмертным, вошла в учебники, во все энциклопедии. Откройте медицинскую энциклопедию и найдете его имя, все равно какое для нас теперь – Иван Иванович Петров или Петр Петрович Сидоров, все равно как его звали – он так не хочет, чтобы его назвали подлинным именем, да и пусть, но именно его имя, его работа во всех учебниках, его операция. Репонация сустава – кажется, так звучит. Ах, ах, скажут мне, как это, зачем это тогда говорить, коли ничего не знаете о репонации… Да вот звучание слова понравилось, такое рычащее слово репонация.

И вот стали звонить ему с одной врачихой, которая работала с ним, захлебываясь рассказывала о нем, какой он да как делал эту операцию, спас руку человеку, а ведь это так много – рука, которая двигается. Не просто висит плетью, как могла бы висеть, не просто отсутствует, как могла бы по всем законам хирургии, а существует и двигается, и человек жив по сию пору, работает и даже забыл, что мог остаться калекой, забыл, что страдал и не спал ночей, когда его привезли и должны были оперировать, как он старался держаться, старался отвлечься от этой страшной мысли – об ампутации, вспоминал все смешное и нелепое в своей жизни, вспоминал свое детство и озорство, только чтобы не поддаваться общему и страшному унынию перед операцией – и какой!

И еще тысячи операций сделал Петр Петрович. Выпрямлял ноги тем, кто хромал, разбирал суставы и собирал их снова, заставлял двигаться эти неподвижные суставы, вживлял чужие кости, консервированные…

Все это рассказывала мне врачиха, она и сама сделала много удивительного в жизни, но что самое удивительное – до семидесяти лет осталась живой, молодой, полной энергии, сил и страсти жить на свете. Осталась такой, что одно ее приближение к человеку оживляло его, и не только больных, но вот таких ипохондриков, как мы с талантливой моей приятельницей. Так назовем ее – Лохнесское чудище, Несси, а великую врачиху – Марилей, как звали ее в детстве. А Петра Петровича назовем Петром Петровичем, нам все равно кого путать с кем…

Мы с Марилей Ивановной звонили ему и просили рассказать о себе, но он был именно в таком состоянии, как Несси у меня в гостях, он долго говорил:

– Кто это?

– Это я, Мариля Ивановна.

– Ах, Марилечка, здравствуйте, милая… Так что вы хотите?

– Петр Петрович, вы ведь со мной на ты были, в войну и до войны тоже.

– Да, Марилечка, да, дорогая, так что вы, то есть ты? Не больна, о чем ты просишь…

– Я не больна, а здорова пока, тьфу-тьфу, даже и не помню, когда болела…

– Хорошо, а я вот все болен, – и голос его так слабо звучал, будто телефон не работал, но телефон работал, просто голос его слабел. А Мариле так хотелось услышать его тем, прежним, даже властным и уверенным.

– Я хочу увидеться с вами, то есть с… – она запнулась, не хотела говорить с «тобой».

Мариля задумалась – она вспомнила тяжелые и страстные годы войны, весь дух ее, все отношения, когда «ты» говорилось сгоряча, будто в бою, говорилось во время операций, так и оставалось, говорилось во время партсобраний, говорилось во время сводок и особенно во время победы, тогда говорилось, а теперь, спустя столько лет, уже не говорилось. Она задумалась о том, что он болен и сразу спрашивает у нее, о чем она просит, а она хотела только повидаться и воскресить все, что было когда-то сделано, вспомнить – она так любила вспоминать и свою жизнь, и свою работу, и чужую, писала о своей и о чужой работе.

Она сказала:

– Вот пишу про всех нас, и про вас тоже, – говорила и знала, что говорит зря, что он не хочет этого.

И голос его окреп:

– Про меня? – сказал он почти грозно. – Вот уж уволь…

И появились-проявились те властные прежние нотки, проявился весь его прежний дух неукротимый, тот, когда он так смело, так талантливо оперировал.

– Но… почему, – теперь ее голос дрожал, она схватилась за меня, – вот и невестка вашей приятельницы, – и она назвала мою свекровь, с которой он учился, – так хочет о вас узнать и написать, она писательница, она…

– Как это? Катерина – писательница? Да она врач прекрасный, что это она, такая хорошая женщина… писать стала.

– Да не она, а ее невестка…

Она смешалась совсем, замолчала, она не знала, как объяснить ему, я не приходила на помощь, потому что мне только и оставалось что смеяться над всей путаницей, – ну пусть думает, что я это не я, а Катерина Ивановна, которая училась с ним, пленяла его, в юности шутила над ним и всегда рассказывала о нем столько анекдотов.

О том, как они на практике лечили лошадь и, для того чтобы освободить ее живот, придумали такую кружку Эсмарха из ведра, что приходилось влезать на крышу сарая и держать ведро, наполненное водой, и было все смешно, они падали с крыши, и ведро падало, а лошадь вырывалась из рук и сминала ведро; о том, как они приехали в поле и забыли матрасы на базе, послали телеграмму: «Шлите восемь матрасов», а передали на почте «матросов», и им прислали студентов, думая, что там бой с местными бандитами; о том, как Петенька женился, о том, как он готовил яичницу для молодой жены и, спеша, открывал сундучки с ее приданым и тончайшими ее новенькими полотенчиками, вышитыми, помеченными замысловатой меткой, мережкой и прочими кружевцами, вытирал грязные сковородки для скорости, чтобы ей же угодить, ей, прелестной новобрачной, а после, спохватившись, что слишком увлекся, выбрасывал эти полотенчики в форточку, чтобы она не узнала. Полотенчики эти налеплялись на крышу соседнего дома, распластывались там во всей своей красе, и молодая, вдруг увидев все это, пришла в тихое отчаяние, и плакала, и уходить собиралась из дому…

Все это я вспомнила теперь и смеялась, а она молчала или говорила его почти гневные речи:

– Да, да, что? Да нет… Ну, всего вам доброго, всего хорошего, не болейте, берите с меня пример, – и повесила трубку…

Да, ему надо было брать с нее пример, с моей неугомонной Марили, которая как только приходила, так приносила в дом аромат дивных, тончайших духов, бодрости, свежести весенней, радости совсем юной, такого азарта жить на свете, что казалось – ей минуло семнадцать лет. Она гордо говорила:

– Я – удачница, мне везло всегда, – и околдовывала себя и всех кругом, заставляя поверить своей неуемной удачливости – и в самом деле становиться удачливой настолько, что одну ее, например, взяли в ассистенты к Федорову, спутав с другим человеком, одну ее рекомендовали делать странную операцию в области сердца и вынимать куски шинели из сердечной сумки прямо в поле, без всяких приспособлений для такого рода операций. Она делала эту операцию так, как бог велел, почти зажмурив глаза, как она сама говорила, зашила и думала, что больной умрет, а он через несколько недель в волейбол играл и не знал, что с ним было…

Удачливость, бодрость, неукротимое здоровье, радость будто распространялись вокруг нее и передавались больным, к ней шли, шли, ее просили, ей верили, она помогала – мне, во всяком случае, помогала своим присутствием. Я ощущала и забирала у нее ее бодрость, ее тонус, она была как муза.

Приходила – и хотелось работать точно как она сама, которая и по сию пору ведет прием, по сию пору к ней не попасть и помогает бог весть чем – своим одним видом…

И Петр Петрович… Человек, о котором столько слышала, столько даже видела больных, которые молились на его руки, потому что он вернул им суставы, ноги, прекратил их страдания. Видела своими глазами, как хромуша стала ходить, как все. Видела и слышала и его самого, видела еще бодрым, еще таким, когда он работал.

Он был ровесником Мариле.

И вот теперь он был совсем остановлен. Он сидел дома, чаще лежал, его заставляли есть, вставать, ходить на прогулки, и редкие часы консультаций и выходов на работу мало оживляли его.

Приходили весна, лето, осень, наступала зима. Там, в далеком городке, где учился, потом учил сам, потом руководил кафедрой, – были чудесные леса, озера, реки, там был такой простор, такая красота, что никогда, нигде он больше не видал ничего подобного и знал, что лучше тех мест нет и не бывает, что те места заветные; и вот теперь, когда он совсем задыхался в своей чистой, проветренной, убранной квартире, теперь, когда весь озон и все ухищрения освежить воздух, оживить его не помогали, – теперь ему с особенной остротой и яркостью приснилось-привиделось, что он в сосновом бору, там, на берегу могучей реки, у песка, где плещутся мелкие волны, качают лодочку, на которой они приплыли в лес, и тут у опушки, прямо на дороге, и чуть поодаль от нее набрели на такое количество белых, что некуда было деть их, и сняли с себя рубашки, забили все корзинки и корзиночки, кринки и мешки, а грибы все манили и манили в лес, все торчали и торчали из земли.

Будто кто-то решил удивить их и подарить им эту полянку, это его радостное воспоминание… И он решил, что надо поехать туда, непременно поехать на те места. Он их помнил так ясно, что, казалось, и в предсмертный час найдет те грибы и ту опушку. И он встал, прошел по комнате и сказал жене и свояченице:

– Поедем в Борки. Теперь поедем, вот сейчас, ну – решайтесь!

И они проснулись и долго не могли даже говорить со сна, не могли поверить, что он сам, сам решился на такое путешествие, и заволновались, заговорили:

– Это Мариля тебя разбудила и вот устроила нам с тобой возню. Ну что ей? Сама здорова, а мы…

Но они хотели тоже поехать. Ох, хотели, только ведь все надо было продумать: где останавливаться, у кого, кто повезет на машине да на лодке, к кому написать, разве так с бухты-барахты все делают?

– Милые мои, только так и сделать можно, – сказал он, и слабел его азарт ехать, они чувствовали и сами, что тоже слабеют.

– А помнишь, Машенька, как я вытирал жирные сковородки твоими полотенцами голландского полотна, помнишь, что выбрасывал их в форточку, а ты после увидела их?

Он не часто предавался воспоминаниям, тем более в таком тоне, в котором они с сестрой вспоминали, когда склонялись над пасьянсом или над шитьем-штопкой. Не часто он так говорил, и это их даже испугало. Лучше было знать, что он подчиняется одному ритму жизни – встает и пьет чай с молоком или одно молоко, потом идет гулять, потом садится к столу и читает письма и просьбы, читает и отвечает на письма. Потом обедает, потом спит и смотрит телевизор, снова гуляет и снова спит…

Лучше, когда все подчинялось этому раз и навсегда заведенному ритму, в котором можно было тянуть, жить, скрипеть долго – они чувствовали.

И вот неугомонная Мариля позвонила и разбередила его.

– А я помню другое, как этот Паша или нет – Саша жил у нас на даче, как он начал дрова колоть…

Это Петр Петрович помнил сам. Сашу Ладыгина, человека, которому первому сделал он операцию сустава. Саша синеглазый, как девушка, смешливый, острый, угловатый, понравившийся ему всем и больше всего своей живостью, тем, что он должен был вытерпеть все, снести и не подкачать. Нет, удивил он его своим отчеством – Адольфович, отчеством по тем временам таким, что лучше бы его не иметь вовсе, родиться без отца. В те военные годы отчество Адольфович… А как жил отец Саши, что он делал со своим именем?

Да, отец Саши страдал от своего имени. Так это и бывает: бездумно и легко нарекают ребенка таким-этаким именем, которое после вызывает столько всяких эмоций у окружающих, что и не пережить. Каждый раз, называя себя, надо тратить много лишних сил, чтобы иметь мужество встретить реакцию на имя, и быть благодарным тому, кто хорошо воспитан и непроницаем, но в таких случаях, когда человек принимает без улыбки имя, которое так странно звучит в далеком русском городке, где все поголовно только Степаны, Иваны, Василии и Прокопы, ты, называя себя, начинаешь думать, что этот непроницаемый человек все равно внутренне удивлен, он все равно только скрывает свою реакцию, и это тоже надо пережить – чужую сдержанность.

Имя человеческое, нелепое или просто трагическое – в войну – Адольф, – имя человеческое, как много ты значишь, будто бы и не знача ничего, когда все притерпелись и привыкли к нему, ты уж ничего не значишь, но по первому звучанию необыкновенного имени – Радий, Гелий, еще черт знает кто, – ты делаешь человека неуклюжим и страдающим, ты делаешь его почти помешанным, да еще если тебе дан от роду малый рост, смешной нос и детское лицо. И хотя с годами стирается и меркнет имя, но все-таки первая реакция нового знакомого на имя заставляет страдать.

Отец Саши страдал от своего имени, но самому Саше повезло: отчество Адольфович остановило тогда на себе внимание Петра Петровича и именно ему, Саше, он решил делать эту сложную операцию и знал, что Саша вытерпит, и Саша вытерпел, он покорно снес все приготовления, все стадии подготовки и все, что после было; он снес – и стал колоть дрова на даче у Петра Петровича. Как он вспоминал этот глухой и неверный стук топора, когда вышел на крыльцо и увидел, что его больной, еще с повязкой на руке, держит топор, ставит полешко и колет, как он тогда испугался и обрадовался, говорил ему:

– Кто, кто разрешил, кто позволил, ведь еще мало, мало времени прошло.

А Саша ответил смущенно:

– Но мне и не больно совсем, я ничего и не чувствую, как раньше, дома… Правда…

Да, Саша был мужественный человек, Саша умел побороть всякие болезни, мог спокойно вытренировать свою руку, сам постоянно делал упражнения, когда ему и не велел никто. Сердился тогда весь персонал на него, когда Саше приходило в голову делать стойку или выжимать гирю. Никто ему не велел, он массировал руку, спешил.

Ах, тогда Машенька со свойственной ей манерой выражаться красиво сказала:

– Саша, вы хотите раскрыть розу руками, а надо ждать, когда она сама раскроется, право, не нужно торопиться.

Он не любил Машенькину манеру говорить таким образом и в то же время любил. Они всегда спорили о том, можно ли употреблять всякие там забитые обороты: «зеркальная гладь озера» или еще что-то, но у Машеньки это получалось так просто и естественно, она совсем не могла не восхищаться незабудками и лилиями, этой именно «зеркальной гладью», что без своих восторгов не была бы Машенькой, а кем-то там другим – угрюмым и угловатым человеком или такой, как сестра, которая поминутно кого-то одергивала, поправляла: «Не говорите так». Если спрашивали: «Вы крайний?» – она надменно морщилась и говорила: «Не крайний, а последний», и не только это она говорила, но поминутно слышала по радио, в его и Машенькиных словах нечто, что требовало ее вмешательства: «Не надеваю, а одеваю» – или: не «ванна», а «ванная комната», не тот прононс, не там ударение…

Помнилось, как она повела всех в Эрмитаж, чтобы показать новые картины молодых. Там были французы и переводчики, она поправляла и переводчиков, была так агрессивна, что Петру Петровичу было совсем неловко – уж пусть бы переводчик ошибался, чем она выправляла каждое слово и говорила так, будто она сама все на свете ведает, одна и умеет произносить, в чем он сильно сомневался, потому что и в ней и в Машеньке было нечто особенно провинциальное, на все годы сохранившееся, – именно провинциальное неумение жить в большом городе. Они даже и по сию пору редко пользовались телефоном, редко звонили сами не знали даже, что легко и просто можно позвонить в другой город. Часто, если звонили из Москвы, они обе пугались, кричали: «Москва, Москва!», будто это было нечто вроде пожара. Так суетились, когда звонил он в Москву, так спешили его позвать, что вешали трубку в спешке.

В то же время они нарочито подчеркивали всем, что их произношение самое петербургское, переняв эту игру от своей петербургской тетки, которая в свою очередь поучала их когда-то…

Обе они сами учились в Казани, далеко не в Петербурге, но в те поры, конечно, преподаватели были смолянками и произношение передавали, да и языкам учили сносно. Обе они читали свободно по-немецки и по-французски, на что Петр Петрович всегда отзывался насмешливо: «Вам сна нет от французских книг, а мне от русских больно спится».

Правда, они спали тоже довольно крепко, хотя сестра Машеньки часто говаривала: «Заснула поздно, а встала рано, очень рано».

Зато она и днем засыпала рано, а вставала поздно, что старалась скрыть.

Вообще же он с Машенькой очень ладил, и с сестрой тоже. Привыкли и любили свою привычку друг к другу, любили свой ритм жизни и свои обязанности, своих гостей и друзей, одних и тех же за много лет, – не менявшихся, тех, с которыми были дружны всегда, хотя бы за последние тридцать лет – войну и после войны.

Они жили дружно, но вот в последний миг все расстроилось и Петр Петрович вдруг восстал, захотел ехать – зачем? Куда? Что там делать? Все шло по рельсам, как было заведено ими давно: дача – дом – работа, дача – дом – работа. Прогулка по старым тропкам, где каждая травинка известна и каждый камешек тоже. Но явилась Мариля – и все нарушила.

* * *

Он вспомнил те годы, когда еще не был знаком с Марилей, никогда за ней не ухаживал, да и вообще мало кто ухаживал за ней, она была очень деятельная, очень уверенная в себе и отпугивала от себя поклонников, они будто чуяли, что она не столько для них, сколько для себя, ну, может быть, для детей, для науки, но не для них – отпугивала, но сама не пугалась этого своего качества, чем еще сильнее охлаждала всех.

Красивая, живая, веселая, и рядом с ней – никого; так долго она не выходила замуж, а вышла за угрюмого человека, когда сама того пожелала, вышла – и скоро потеряла его, но опять не осталась печальной вдовой, а вдовой, которая нисколько не утратила жизни и радости, но и веселой вдовой не была.

Но что Мариля, он сам никогда почти ни за кем не ухаживал, после того как женился, так любил свою Машеньку, боялся ее, был привязан всем тем, как она существовала, дышала, двигалась, всем милым видом, нежным видом, хрупким – вот-вот заболеет, вот-вот переломится от тяжести бытия, которое будто бы ей не снести, но снесла три беременности, смерть первого ребенка, болезни после родов и стала такой двужильной, какой, в сущности, и была, но он этого никогда не знал, не догадывался, что она вполне могла бы и землю пахать, и сеять, и жать, хотя и воспитывалась в институте благородных девиц, была тонка в талии и шея казалась такой нежной. Он не знал, что когда она взялась строить дачу и распоряжаться рабочими, то и сама помогала им, носила песок и воду, таскала рюкзаки с гвоздями, даже доски на плечах, так ей хотелось скорее увидеть дом, который после церемонно называли ее именем, когда пили чай на веранде с кисейными занавесочками и темные сосенки сыпали хвоинки на белую скатерть, на самовар и в чашечки – тонюсенькие, треснутые, кузнецовские, сохраненные ею. Она пила чай и смеялась от счастья, потому что именно об этом и мечтала всю жизнь – пить чай из тонких чашечек на веранде своей дачи, чтобы старинный самовар, похожий на вазу, стоял на подносе и чуть дымил сосновой смолой от шишек, именно об этом и мечтала, чтобы крахмальная салфетка, специальная, чайная, и ложечки с краями, обкусанными детьми, и дорогой гость – ее приятель – сидел против мужа в плетеном креслице уютно, славно, старомодно, в белых манжетах и своим уютным голосом, рокочущим и многозвучным, говорил, рассказывал нечто веселое, легкое и остроумное.

Казалось, что смысл ее жизни в том и состоит, чтобы в доме было все в полном порядке, чтобы тарелки были чистыми, салфетки, книги и картины всегда были, чтобы земляника и наливки были самыми лучшими, но все это не так было просто, и не только вилки и ножи должны были лежать на подставках, но и много, много всего укладывалось в ее голове. Легко, будто капризно, кокетливо, она могла говорить с издателями, с больными, с начальством, легко, бездумно отвечала редакторам, назначала встречи, регулировала эти встречи и проявляла такую трезвость и хватку, какой и не снилось ему. Он часто хныкал по-детски, стенал:

– О Машенька, душечка, не лезь не в свои дела!

Но она лезла, и он смирялся, считая все это такой инфантильностью, таким детством, не подозревая, что ребенком был сам рядом с ней, что она вела его трудными дорогами и приводила всегда к той поляне, где грибов была гибель.

Но последнее время было уже тяжким и для нее и для него. Они оба устали страшно, они оба болели и тянулись, и не было уже праны, не было ее; ни дача, ни воздух, ни квартира, ни дети – ничто уже не поднимало с легкостью, ничего не хотелось, и было так тускло солнце, так легки дожди, унизительны холода, утомительна жара.

И он все думал о Мариле, о том, что она была той самой жизненной силой, которая двигает горы, сворачивает их, вызволяет больных из тяжелого состояния одним своим видом, дыханием, мановением руки.

Он снова вспоминал те годы, что были годами радости и особенных сил, вспоминал и думал о том, что все тяжелое осталось в прошлом дне, а нынче была только радость, сон легкий и ясный. Он думал, что есть на свете легкий час, а есть смертный час, когда человек не человек, а мешок с отчаянием, человек без движения, а после снова проснешься – и есть силы, воспоминания и все вокруг снова живет.

Ехать или нет? Казалось, что можно и поехать, но будут ли там силы, будет ли лучше, а может быть, совсем плохо станет от дороги, от чужих мест, да еще и в сосновом бору, в самом живительном месте, может стать только хуже, а не лучше – он знал, что так бывает, Машенька тоже знала, что так может быть, но что-то ему подсказывало, что можно, можно поехать и ничего страшного не случится, но он просто заснул после обеда, заснул и спал так крепко, как в юности.

Он вспомнил или увидел во сне – уже не мог разобрать, где сон, где явь, – кажется, вспомнил, что они с Катюшей, с Катериной Ивановной и ее мужем писали смешное письмо домой, просили денег у родителей и советовали им, еще не совсем старым в те годы, потрясти дядюшку, вдруг из него просыплется золотой песочек, просили денег, хотели есть и играли в смешную игру: «Я вижу твои сны» – придумали, что будут угадывать сны соседа, и в самом деле иногда угадывали их, может быть потому, что сны их были однотипны: они видели во сне, как им прислали денег и они пошли в ресторан, где съели столько стерлядок и пельменей, что и не могли встать, снилось, что они едут по Волге в роскошном люксе, снилось, что они открыли вирус рака, что они получают премию, их чествуют, они едут в Кембридж, а на самом деле они ехали только в свой заповедник, где были земляничные поляны, крупные клубничины в осоке и пение птиц…

Как бы дорого он дал теперь, чтобы снова вернуть себе те сны, тот голод, тот смех и то веселье, ту радость от света и запаха травы… Сколько премий и званий он отдал бы за те годы, когда все кругом смеялось и было прекрасным и даже лепет и сюсюканье девчонок не раздражало, хотя и раздражало отчасти, но только в той мере, которая кончается разом от первого прикосновения той же девчонки к твоей руке… Так мало было надо: взять Машеньку за руку, заглянуть ей в глаза – и уже горячий ток пронизывал всего до пят, ударял румянцем в лицо, кудрявил волосы.

Смешные времена! Треньканье Машеньки на рояле, на разбитом рояле, песенки и романсы, которые теперь вызывают дрожь отвращения, тогда шевелили такие чувства и вызывали потоки страсти, которую они скрывали, и говорили о романсах этих насмешливо, издевались над словами: «Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали», и казалось им, что рояль не может быть весь раскрыт, а только может быть открыт слегка, приоткрыт, или весь рояль был раскрыт и их насмешки были чужими, как и сны, которые они угадывали…

Они декламировали Фета и чувствовали себя при этом детьми, чего стыдились, и свое раздражение распространяли на стихи, будто бы их раздражающие, а на самом деле раздраженными были они сами. Эти стихи никого теперь ничуть не сердят, не раздражают, как и все на свете, если ничего не болит, или сердит все, от музыки до солнечного света, пока не пройдет спазм в голове…

Да, теперь он мог принимать все: и все стихи, и все звуки, они скользили мимо него, скользили, не задевали ничуть. Раздражение не приходило, только воспоминание о нем…

Раздражение было как талант, раздражение давало вспышку, которая передавалась голове, рукам, придавало страсти и переходило в страсть, обращенную в дело.

Теперь раздражение переходит только в тошноту и немоту.

Раздражение не нужно. Оно просто угнетает, его только снимают разными лекарствами, глушат, и тогда остается почти бессмысленное существование.

А работа шла своим чередом, он мог сидеть и править гранки, мог отвечать на вопросы, мог спокойно продолжать делать то, что знал давно, что было ему известно, просто, но разве теперь он мог бы решиться на то, что сделал?

Смешно… Он и не решался вовсе. Он просто сделал, это теперь ему кажется, что решился. Он тогда все просто знал, все просто подготовил, просто… Все было просто тогда, как нынче сложно решиться поехать.

Теперь он всегда говорит уклончиво и осторожно, никогда не говорит прямо, даже простые вещи ему кажутся сложными, таят опасность.

– Ты хочешь супу или сок будешь пить?

– Что?

– Супу или сок морковный?

– А что – суп?

– Суп – суп.

– Какой?

– Тоже с морковкой, овощной с капустой. Ну – решайся…

И приходит сразу смех сквозь слезы: суп с морковкой или морковка без супа. Решаться… Он смеется довольно долго. Решается или размышляет. Смеется так долго.

– Я – решился… Суп. И сок могу тоже выпить.

– Будет много жидкости, тебе нельзя.

– Мне все можно. Все, понимаешь? Мне нечего бояться, право, в моем возрасте… Все можно!

И разом снова не то: если не бояться, то и не протянуть, а если опасаться, то можно протянуть. И надо тянуть или не надо?

Надо.

И они решились. Так вот взяли и решились, купили билеты и без письма, без предупреждения поехали. Так вот без всяких приготовлений поехали все трое, забыв про Марилю, про меня и про мою приятельницу, забыв про то, что негде остановиться и никто не устроит – какие там друзья остались в городе? Кто жив – кто знает? Никого. Взяли вот и поехали. И ехали они легко, как в юности. Смеялись в купе и обедали в ресторане, смеялись и играли в шашки, как играл их сосед, угрюмый человек, который даже не спросил их имена.

На станциях продавали моченые яблоки и бруснику, продавали картошку и грибы, и было это все такое знакомое, такое близкое и далекое – и бабы в платках, повязанных крест-накрест, и говор, и утренний туман, и лес. Все было таким знакомым, и даже звон на перроне был прежним, как в те давние времена, когда они ездили в Москву с Машенькой, так долго, так трудно ехали. А теперь они уже подъезжали к своему городу и боялись увидеть его совсем другим. Но они приехали на вокзал, старый, прекрасный вокзал, такой, как прежде, и Машенька, которая прекрасно спала все время, вдруг заснула перед самым приездом, а проснувшись, воскликнула:

– Как? Уже приехали, и все то же, как прежде?

Да, все было здесь, как прежде, только не было встречающих, только не было друзей на вокзале, не было извозчиков и почтительных носильщиков, а только тележки с грузом и одинокие пассажиры.

Они сели в такси и через несколько минут были уже возле гостиницы – старой и плохонькой гостиницы, но такой знакомой, такой, что слезы навернулись у всех на глазах, – пахучая, скрипучая гостиница встретила их чистыми полами, холодком и запахом талого снега, как им показалось, но это был запах воды, той воды, которую они забыли совсем. Она была особенная, их вода, они знали ее вкус, цвет и ощущали ее жесткое, но великолепное притягательное свойство – быть живой водой, от которой они все молодели, хотели мыться без конца и даже брызгаться, как в юности…

Они мылись и смеялись: и кто бы мог подумать, что они так боялись ехать, так опасались этого путешествия, этой поездки к себе домой.

И принесли им чай. Круглолицая и светлая девушка с певучим и старинным говорком, который тоже бередил душу, принесла чай так тихо, так скромно вошла, будто сенная девушка, и даже зарумянилась, когда увидела, что Машенька, в ночной кофте, в рубашке, смеется, утираясь полотенцем, заливается детским смехом и щекочет Петра Петровича бахромой полотенца. Она уже знала, что он генерал, врач, она даже знала, что он жил здесь прежде, и относилась к ним с таким трепетом, с таким удивлением; когда ставила в карточку для приезжих дату его рождения – тысяча восемьсот девяносто первый год, у нее рука дрогнула, и она быстренько позвонила своей приятельнице, а та – своей, так и выяснили, что приехал Петр Петрович, тот самый, он, что жил здесь столько лет, а теперь приехал; и хоть несколько номеров было свободно, но им казалось, что для него все плохо и надо гостиницу новую, что на главном проспекте, и вообще всем надо сказать, что они приехали…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю