Текст книги "Ладожский лед"
Автор книги: Майя Данини
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
– Вот храбрые люди! С быком воевали и справились, а ведь он не одного затоптал и убил человека, пропорол живот, его надо бояться, он норовистый.
Бабушки, вослед хозяевам, тоже любили говорить, что всего, всего надо опасаться, не только быка, не только купания в холодной воде, но и далеких прогулок, и леса, и поля – всего, даже птиц небесных, например голубей, которые якобы могут заразить нас пситтакозом, кур, которые тоже могут быть заразными, и так далее.
А родители ничего не боялись – ни поездов, ни быка, ни холодной воды, ветра и дождя. Они и за нас не очень боялись – и зря: мы могли наделать всякой ерунды, хотя кто знает, что случится с человеком в том нашем возрасте, что ему взбредет в голову – влюбиться в Алексея Ивановича или сражаться с быком вослед взрослым.
Нам очень хотелось победить быка, взять его за рога и повергнуть ниц, как этого хотели и все мужчины, кто сражался с быком – отец Лили или еще кто-то там, не помню, но, вероятно, для того и сражались, чтобы быть храбрыми и понравиться, для того и снимались на пленку, чтобы нравиться, чтобы веселиться.
И Алексей Иванович резвился со всеми вместе, даже больше других, и Рая была радостная с ним, а Саша бесился все больше и больше, страдал за нее и, может, сам по себе, а ей было все равно куда и зачем, лишь бы с ним, Алексеем Ивановичем. Саша чувствовал, что она просто своевольничает и хочет во что бы то ни стало быть взрослой и даже совершенно свободной. И Саше хотелось во что бы то ни стало отвратить от него Раю, но чем больше он старался, тем сильнее она сопротивлялась, и теперь, на дне рождения, Рая, слегка пьяненькая, вдруг сняла с себя кораллы и надела их маме на шею, а мама, смеясь, сняла их и снова надела Рае, и так было до тех пор, пока Рая чуть не расплакалась, а мама, всегда нежная к другим детям, как мне казалось, и действительно очень внимательная к другим, сказала:
– Я уже сержусь и совсем рассержусь, если вы не возьмете их назад.
– Нет, не рассердитесь!
– Почему же?
– Потому, что я… от всей души!
– А я рассержусь! – сердито повторила мама, и действительно твердой рукой надела ожерелье ей на шею. – Все!
И тут подоспел Алексей Иванович и долго шептал что-то Рае на ухо, может быть то, что он ей не велит дарить, или то, что мама права, или, как казалось нам, что он ей подарит бриллианты, а не кораллы, а вернее всего, что она умница, что он пойдет завтра за грибами или поедет, что грибов полно еще и он хочет непременно их собрать, а без нас ему не собрать, что было известно.
Что он там мог собрать? Знал ли он вообще не мосты, а места? Не знал, да и грибов не хотел, верно, он хотел ехать с Раей, так нам казалось, он хотел просто быть с ней, и она тоже – ехать во что бы то ни стало – на машине. И они исчезли утром, и все тут – исчезли. Куда они делись? Никто не знал, просто не знали, и все тут. Уехали утром или ушли, удалились на болото? Мама тоже думала о том, что они исчезли.
Во мне же жило одно чувство: ревности. Мама должна была думать только обо мне, больше ни о ком.
Хотя Саша очень интересовал меня, я, пожалуй, думала гораздо больше о Рае, чем о нем, нужно было во чтобы то ни стало вернуть дом без взрослых, мне нужно было, чтобы повторилось то состояние веселой беззаботности, вольности, Раиной воли, Сашиного смеха, наших спортивных и грибных увлечений и даже того унылого иногда существования в дождь, когда мы ожидали просвета в облаках и ждали новых грибных восторгов. (Мы не очень любили грибы, во всяком случае не умели их готовить, а сушеные тем более, но отдать взрослым или просто увидеть их – было для нас особенным восторгом.)
И Саша в своем доме это был не просто Саша, а мой Саша, тот самый, который умел улыбаться до ушей, вбегать в воду с визгом и ездить на велосипеде без устали.
И они удалились в неизвестном направлении или, скорее сказать, в известном всем направлении: на болото. Туда идти было далеко, но они не поехали, а пошли. Это было даже хорошо, что они не поехали: мы и то знали, что ездить вдвоем далеко в лес несколько подозрительно, лучше бы уж взяли кого-то с собой вроде мамы или нас, но они исчезли, исчезли, делись, им было ни до кого, как нам казалось.
– Имеет сельская свобода свои прекрасные права, – говорила мама.
– Как и надменная Москва, – добавляла я только потому, чтобы все поняли, что я знаю и умею говорить в тон.
Все и так знали, что уж чем-чем, а литературой мы баловались, знали, читали, что этим нас не удивишь, что мы можем и спектакли ставить, и пьесы писать, правда не очень оригинальные: например, Золушку на свой лад, что и шарады и пантомимы мы умеем вослед взрослым, что у нас это в крови и от взрослых, что они все ушиблены этим, и навек. Они готовы всегда насмешничать и даже разыгрывать кого-то в духе Гоголя, принимая тон Чичикова или даже старушки Коробочки, которая ехала выяснять, почем нынче мертвые души.
Они же могли, научили нас говорить на том привычном для них языке, грубоватом, как у Зощенко. С другой стороны, и Метерлинк был им не чужд, да и нам тоже.
Да, мы ставили Метерлинка, и хоть спектакль не состоялся, все-таки сам Метерлинк запомнился на всю жизнь.
Но их все не было и не было.
Где они могли быть?
Саша был вне себя, да и мы тоже. Организовывалась экспедиция, розыск: мы должны же были их найти, обнаружить, спасти, отвести удар. В чем состояла трагедия, мы еще и отчета себе не отдавали, но нам казалось, что она уже произошла.
Только дети и старики имеют такое пылкое воображение, могут предполагать нечто несусветное, страшное и даже трагическое, имеющее некую сексуальную подоплеку. Только дети и старики так сосредоточены на чужих бедах, хотя на самом деле это их собственная неудовлетворенность. Они и не предполагают, что сами толкают людей на те поступки, которые уже как бы свершились, но на самом деле не совершались. Можно было их толкнуть на этот поступок, разрешить своей уверенностью в том, что они уже грешны, хотя они и не были грешны.
И он, человек в очках, Алексей Иванович, который был совсем измучен и будто бы даже забыт, стал другим, и даже сражался с быком, и покорял легко, как на арене, не было другого человека, который был бы беден и богат, смешон и силен, и не потому, что был смешон, а потому, что хотелось смеяться, просто смеяться постоянно, не над ним, а даже скорее над собой, вообще потому, что было хорошо.
Да, теперь уже дом без взрослых больше не был домом без взрослых, а просто домом, где происходили далеко не детские трагедии, где сражались Рая и Саша и не было им мира.
Вот они жили среди нас и даже веселились от всей души и смеялись над тем каменным лицом, которое умел делать Лилин отец, смешивший даже Лилину бабушку: ее рассмешить было трудно, зато помню мамин прекрасный смех, такой славный, естественный, будто по льду рассыпались камешки, будто издали слышалось ржанье молодого жеребенка или хорошо, бегло сыгранная гамма, которую только и умели играть великолепные музыканты и мама.
Так они резвились перед самой войной, дурачились как маленькие. Например, Алексей Иванович притворился мертвым и его несли на носилках далеко, к костру в лес: он лежал и не шевелился совершенно, хотя его и тормошили, поднимали с земли и наконец устроили над ним суд: сели вокруг и курили трубку – одну на всех, – и каждый произносил свой приговор:
– Казнить нельзя помиловать, – сказал отец Лили.
Пошла трубка по кругу и досталась даже мне, и, когда я взяла ее и затянулась впервые, сказала дрожащим голосом, боясь ударить в грязь лицом:
– Положить головой в муравейник. Привязать к двум верхушкам деревьев и отпустить.
И вдруг приговор Раи:
– Отвезти его на машине.
Так как никто не умел водить машину, кроме него, то это звучало необыкновенно, но Рая продолжала:
– Подарить ему еще одну машину. – И всеобщий смех.
Он был вынут из носилок, и суд продолжался…
– Нести каждого обратно в деревню на себе.
Это был жестокий приговор: путь был не очень близким, а он не был силачом, пожалуй, даже слабее нас с Сашей, но это был настоящий суд охотников за головами. Согласно правилам этого суда, Лилин отец произнес самый страшный приговор:
– Простоять под холодным водопадом, пройти босиком по углям и отрубить голову врагу, чтобы сделать тцанцу.
И он вдруг воскрес:
– У меня нет врагов.
– Чтобы делать тцанцу, надо иметь голову по меньшей мере.
– Да, казнить нельзя помиловать.
Прекрасно светились загорелые оживленные лица, и было так славно, он восстал из мертвых и покорно подставил спину огромному, даже тучному отцу Лили, и тот серьезно проехал на нем триста шагов, слез, и тогда он схватил меня и Сашу разом, и мы узнали, что у него сильные руки и вообще не так уж он слаб, а потом мама сидела амазонкой у него на спине, и была Раина очередь, но Рая куда-то делась, исчезла.
Все растворились куда-то в темноте, ездили друг на друге верхами – например, Лилин отец вез нас троих: Лилю, меня и Сашу. Кто-то закутался в простыню и двигался как тень, как приведение появляясь в тумане, а мама пела тирольские песни.
Как было весело, как смеялись все вокруг. Все во мне смеялось и веселилось: быть, быть на свете, существовать, летать в небеса. И веселился Саша, милый мой Саша, забыл, как забыл про свой велосипед, что было чудом, а теперь велосипед дремал где-то там в крапиве, жил сам по себе, как и Рая оставалась – в лесу, в поле? Где? Мы не знали, мы были так рады, как никогда.
А Рая оказалась дома. Вот так диво! Она уже спала. Ревновала? Страдала? И то и другое, тем не менее она спала.
Такой была она и сильной и слабой, и женственной и мужественной.
Она знала, что сильнее его и он ей нужен только теперь здесь, на даче, но Саша этого не знал, как и мы тоже. Мы внушали им это и ждали от них чего-то, и они должны были совершить то, что мы хотели – не хотели, чего боялись – не боялись.
Ахти, боже мой, мутные страсти, некое волшебство, что составляло и нашу жизнь. Ведь мы со своими страстишками желали особенного, необыкновенного зрелища, зрелища, спектакля, который не состоялся, а мы хотели, чтобы он состоялся.
Так, ставя спектакли в доме, мы разыгрывали драму наяву, настоящую драму.
Так ставили Золушку в моей интерпретации, но смеялись не зрители, а мы сами во время действия.
Нам было весело, на нас напал смех. Увидев самих себя, намалеванных, в плохих самодельных костюмах, мы смеялись до упаду и даже закрыли занавес, чтобы отсмеяться всласть, и получилась длиннейшая пауза, а мы потом спрашивали: было ли заметно, именно заметно, что закрыли занавес, и расстраивались, что спектакль провалился.
Да, конечно, было заметно, и все заметили паузу и смех за сценой, хотя и роли мы знали и так хотели сыграть, как подобает, но он провалился…
Разумеется, в сандалиях и сарафанах, в футболках и трусах мы сами себе были смешны, да и опыта не имели – надо сказать, и не стали актерами вообще.
* * *
Хороши были вечера, полные чудес, опять же наполненные артистическими устремлениями взрослых, когда Алексей Иванович изображал пантомимой известные всем стихи Лермонтова: «Сижу за решеткой в темнице сырой, вскормленный в неволе орел молодой».
Он садился, скрещивал пальцы перед глазами, изображал темницу как мог, поднимался с земли и делал вид, что кормил кого-то соской, парил в воздухе, и так далее. Это была такая прелестная шутка, балет, такое вдохновенное веселье, что и не передать.
В затейливом действовании было уже заложено будущее, ныне прославленное на весь мир, балетное пантомимическое начало, артистизм, признанный всеми и делающий чудеса.
Они, ставшие после кем-то там значительным, делали уже тогда свое дело, а мы – за ними.
Мы, которые не знали устали, не хотели конца лета, не хотели заниматься тем, что нас заставляли делать в школе, не хотели повседневных и педантичных забот, не хотели вообще педантизма, который все равно был нужен или не нужен – бог весть, бог весть…
Мы жили той же жизнью, что и они – легкие и веселые люди, артисты в широком смысле этого слова, то есть художники, занятые тем, чтобы дополнить мир своим существованием, расцветить его каким-то там своим способом, своим шутовством и веселостью. Мы просто жили, и все тут.
* * *
А Саша, страдая, конечно же преувеличивал, да и мы тоже. Ему казалось страшным просто их уединение, отсутствие, хотя на самом деле все собирали ягоды, грибы, все ловили рыбу не тут рядом, около деревни, а на речке или в своих местах, где им уже случалось однажды или дважды поймать щуку, что считалось таким блаженством, что щуку взвешивали, обмеряли и даже иногда рисовали. Во всяком случае, всегда фотографировали отца со щукой в руках, с блаженным видом добытчика, кормильца.
И лицо поймавшего блаженное, ибо щуки, которые именуются ныне сорной рыбой, поедающей драгоценных мальков, водились там в большом количестве, да и сейчас водятся.
Трагедии не должно было произойти, она и не произошла, хотя суть трагедии далеко не в том, что предполагал Саша и все мы, а именно в том, что она не произошла, оттянулась на некоторые неопределенные времена, а вернее сказать, осталась в голове, в сердце, во всем организме – любовью, жаждой, назовите как хотите, а вернее сказать, тем состоянием неутоленности и ожиданием этой утоленности.
Они просто вернулись, вдруг появились, просто принесли бруснику и грибы, а Саша исколесил весь лес на велосипеде и не принес ни одного гриба и ни одной ягоды, ничего, кроме своих обид, раздражений и голода.
Нам казалось, что Саша не читает вовсе, что он только на своем велосипеде и ездит, что он маленький, но он читал, он смотрел фильмы, он знал даже «Трех мушкетеров». Он видел эти фильмы и запомнил их с такой страстью, с какой и запоминают только в детстве, в юности. Он предавался им всей душой, он и был мушкетером и рыцарем, был даже королевой и королем разом, и тут вдруг взыграло его голодное и ретивое сердце (а я тоже ревновала без удержу, без толку, без головы, могла наделать тысячу глупостей и сделать то, чего совсем не желала, но что-то удержало меня).
Когда они появились такие довольные, с полными корзинами грибов (из них многие были совсем плохонькие) и Рая была снова румяная и светлая в своем платье и бусах как вышивка, Саша, наш веселый, добренький Саша, увидев их, подбежал к ним и, пыжась из последних сил, стараясь стать на цыпочки и выглядеть взрослым, крикнул:
– Я, я вот теперь, вот сейчас побью вас, драться, сейчас… – Ему было трудно говорить, все это было смешно и нелепо. – А ты, ты… – и он хотел ударить Раю.
Она удержала его, но он все-таки порвал ее бусы, и они посыпались по дорожке. А Алексей Иванович растерялся, да, он просто растерялся, как растерялся бы человек, если на него налетел баран или индюк; он не мог, не умел справиться с ним, этим мальчишкой, который мог разбить ему очки, разорвать лямку камеры и даже его поцарапать.
После, много после, он возмутился, и смеялся, и рассказывал об этом с юмором, но тогда – он просто остановился и отступил, он не схватил его за руки, он не удержал его, он отступил, и вся эта сцена была не из красивых – ни для него, ни для всех тоже.
Только Рая сказала:
– Ты взбесился? – и удержала его руки, но он вырвался и удрал, он разорвал ее бусы, и они разлетелись на траву, в канаву, в крапиву, и Рая не стала их собирать, хотя это были красивые бусы и сочетались с вышивкой кофты, – так была весела и рада лесу и прогулке с ним.
* * *
Господи, когда теперь вспоминаешь первые влюбленности, эти увлечения, то невольно удивляешься, что и имени не можешь припомнить, да что там имени – облика, так, нечто неопределенное, но помню отчетливо и зримо Сашу – я нашла его на мельнице, он грустно сидел на мостках, не ловил рыбу, не купался, просто водил прутиком по воде и глядел на воду; увидев меня, встрепенулся, когда я подошла, тоже не без фанаберии, к нему:
– Ты тут теперь будешь всегда сидеть?
– Вот и буду.
– Пойдем…
– Куда? – он смотрел так просительно, и все это означало, что он не знает, куда ему деваться и что делать. Он – только теперь я увидела – так подрос за это время, так стал похож на юношу, таким стал даже суровым, грубоватым.
– Пойдем к нам, – сказала я.
Он нехотя поднялся, нехотя поплелся за мной.
Я шла быстро и вдруг стала смеяться у самого дома, смеялась, зная, что нельзя, что надо бы объяснить ему, почему мне так смешно, и, видя, что он совсем рассердился, что он убежит сейчас, сказала:
– Как ты его… Он так испугался!
– Он не испугался, а я все-таки хотел бы его…
– Зарубить, – подоспела я.
– Нет, просто… дать между глаз.
Было такое ходячее выражение, было в ходу в школе, во дворе, вообще было, и нам нравилось. Пожалуй, это было мужественное выражение, так нам казалось, не столько жаргонное, сколько мужественное. И Саша так его и употребил, кстати, а я скорее повела его к нам, чтобы хоть накормить, и он стал пить молоко и есть печеные яблоки, хлеб, все, что было. Они, взрослые девочки, в то время собирали зеленые яблоки и пекли их в печке – сначала это сделала я, собрала и испекла яблоки, они их съели и положили в пустую миску записку: «Спасибо!» – потом и они сами собрали яблоки – много и пекли их теперь для нас. Мы с Сашей съели их и не оставили записки, нам было не до записок. Мы говорили о том о сем, избегая страшной для нас двоих темы и прекрасной темы наших с ним отношений – ну что такое Рая и Он, когда есть на свете мы с ним, Я и ОН – ведь мы тоже живем и тоже любим и страдаем, а Рая… Они – старше, и им нравится все то, что им хочется, а нам нравится свое. Да, нравимся мы друг другу, и больше ничего нет другого на свете: ОН и Я.
Он оттаял, он стал другим, когда в тепле и сыте посидел здесь, в пустом доме. Он совсем отмяк и теперь глядел на меня и думал только обо мне – может быть, чуточку о нем, но и обо мне, чего мне и хотелось больше всего на свете. Мы тихо сидели в нашем доме, не в том пропавшем доме без взрослых, а нашем, вдруг опустевшем и потому особенном. Наш ведь был лучше и просторней, светлей и вообще другой. В нем помещалось так много людей, в нем было тепло и всегда чисто, и наша веранда, крылечко, огромный крытый двор, огороды, сад и картошка – простор, все это было куда как славно, лучше, чем у Раи. Гораздо лучше, только мы не замечали разницы, потому что нам надо было одно: волю. И мы ее потеряли вместе с домом.
Но дуэль, поединок, назревала, была вот-вот уже готова случиться. Саша не очень, не очень забыл, он помнил, что нападал на него, грозил, что он хотел защищать Раю. Он помнил вполне, знал, что это не просто детская угроза, а настоящая распря происходила между ними, и кто победил бы в этом поединке – не физически, а нравственно? Он от этого не отказывался – победить, он хотел – и побеждал.
* * *
Да, никто не победил на этом поединке. Алексею Ивановичу казалось, что он, а нам казалось, что мы. Смотря что считать победой: увечье, унижение, смотря кто и каким образом хочет победить: побежденный может быть куда как сильнее, а победитель слабее. Давно известны случаи, что выигравший сражение может упасть в обморок от какого-то пустяка, скажем, оттого, что на него напала маленькая собачонка или ребенок с игрушечным пистолетом. Другой считает себя победителем, если человек ретировался, удрал, как это случилось тогда: человек в очках уехал, вдруг взял и уехал.
Он снова стал для нас человеком в очках, а не Алексеем Ивановичем, к которому уже привыкли все и даже считали своим, вполне своим, шутившим так же, как и другие, и умевшим попадать в тон всем нашим.
И вот он ретировался, а Рая осталась. Мы видели: его машина удалилась.
Он уносил вещи от хозяйки, он проверял свои шины, переливал бензин и потом уехал. И пыли не было и звука лишнего – никто не махал платком ему вслед, не вытирал слез и, кажется, не тосковал: Рая своей твердой походкой, взяв полотенце, отправилась на озеро в последний раз поплавать. Это мы видели сами. А Саша думал, по-видимому, только о том, что уехал, уехал этот человек, наконец-то, и думал о том, что мы победили и возродился дом без взрослых.
Теперь, может быть, и Саша вдруг стал сожалеть о том, что грубо и глупо вел себя не только с ним, со мной, Раей. Да, больше всего со мной, потому что Рая же заслуживала какого-то порицания, она действительно могла сделать то, что воображал Саша да и все мы, а Саша остерегал ее, но и конечно же ревновал, а я – его. Трудно было сказать, к кому я ревновала больше, к Рае или к тому человеку, который мне не нравился с самого начала, даже его шутки не казались приятными. Так чуешь в детстве умирающую плоть, некое тленное состояние, хотя оно кажется более творческое, чем какое бы то ни было, но ведь в детстве, в благорастворении воздусей не хочешь знать того, что происходит с другими. Можешь оставаться ребенком долго – всю жизнь. Правда, смотря что считать инфантильностью: образ действия, мыслей, открытость, непримиримость, эгоизм. Есть дети маленькие старички, есть взрослые маленькие дети.
Я так много знала, видела старообразных детей, из которых после ничего не выходило, даже простой глупости они не совершали, и наоборот, я утверждаю в который раз, что дети вполне взрослые существа, которые могут сказать, сделать нечто необычайное, необходимое всем. Давайте же слушать детей, ведь мы их заставляем слушаться, а не они нас. Вдруг они нам подскажут теперь, что делать, как быть. Вот проснулись мы однажды утром и стали делать то, что им взбредет в голову: есть мороженое, удить рыбу, собирать грибы, ходить на голове, спать целый день, а ночью бегать по улицам, плавать в грязной воде, поджигать дома, изобретать порох и взрывать все кругом – разве не это делали взрослые люди и делают по сию пору? Разве не взрослые люди – и даже старые – затевают войны, тешат свое злобное начало, разве не они стараются выиграть и победить? Только они не так отходчивы, как дети, только им гораздо больше надо всего, а ребенка утешит и маленькая победа, маленький подарок судьбы, маленькая свобода и завоевание: он настоял на своем, и баста – утешился, а взрослого человека не уймешь, он настойчив до беспредельности…
* * *
А Саша все страдал.
И почему, казалось мне, думалось, я, такая веселая, живая, не занимаю его, а занимает Рая со своими дурацкими романами, со своими бусами и плаванием – занимает? Ведь я должна его занимать. Вот я, в новом выглаженном сарафанчике с крылышками, ну немножко косолапая и не совсем совершенная, должна его привлекать я, а не взрослая сестра, никто другой. Пусть она там выходит замуж за кого хочет, хоть за этого старого человека в футляре, за крокодила, но мы знали, что она может выйти замуж и уйти из замужа, то есть ошибиться и сделать ненужную для себя и для всех трагедию в четырнадцать лет. В четырнадцать лет всегда делают ошибки, так и должно быть, но нам и самим было чуть меньше, мы и сами не очень разбирались во всех тонкостях бытия и любовных отношений. Да мы просто хотели любви, и всякий объект другого пола был уже предметом вожделения. Он раздражал, он привлекал, манил, заставлял бежать и жаждать.
Так мы сидели с Сашей, смотрели друг на друга и обменивались мыслями. Он вдруг будто бы впервые заметил, что я девочка, которая рядом с ним, что я теперь объект его устремлений и я ему нравлюсь. Он с удивлением заметил это, а я почувствовала.
– Пойдем выйдем отсюда, – сказал он.
– Пойдем, – ответила я с некоторой паузой, уже рассчитанной на успех, уже слегка пренебрежительной (ты у меня есть, ты мне не очень нужен).
И мы пошли. Он все еще искоса смотрел на свой дом, на озеро, в поле, он все еще был немножко озабочен своими трагедиями, но мы уже шли и были вместе, мы шли на мельницу, и было так хорошо. Мы шли той походкой влюбленных, которые идут, будто танцуют, то есть чувствуют движения партнера, каждый его шаг. Они идут – плывут, и все вокруг них: последнее неяркое солнце, сжатое поле, рыжий лесок вдалеке и яркие флажки осинок.
Все распри и обиды, дуэли остались где-то позади, разговоры о том, кто и в чем виноват, ссоры и арии Ленского, то есть его бессонная ночь и размышления о том, куда удалились его дни и что будет дальше.
Теперь были только мы – он и я – и все вокруг. И он не голодный мальчишка, а успокоившийся и даже, пожалуй, сытый человечек, который вдруг стал подростком, вытянулся, как это я заметила, когда он нападал на Алексея Ивановича, пыжился и старался подняться на носки, чтобы быть выше, но все-таки уже был не мальчонкой, таким, как приехал, а почти юношей, вытянувшимся и подросшим. Еще немножко, и он стал бы вровень с Алексеем Ивановичем. Просто кость его была тоньше и сам он был хлипкий, но зато его внутренняя уверенность в своей правоте, его задор сделали бы его победителем. И тот почувствовал, понял или просто испугался?
И все-таки он уехал. Мы остались с Сашей, сидели на мостках, и рыбы улыбались нам, и последние птицы кричали своими гортанными голосами и улетали на юг. Мы все это слышали, видели, мы дышали полной грудью, и всякая желтая кувшинка пахла, пусть болотным духом корней и улиток, но пахла так явственно и великолепно, и золотилось поле, давно скошенное и уставленное скирдами, такими светлыми, будто созданными из лучей. И текла дорога между этими полями, вилась, уходила далеко-далеко, и там был лес темный, лиловый, пожалуй даже слишком темный, почти черный на этом золотистом фоне. Нам хотелось тогда всего светлого, яркого, червонного, новенького, нам так светило солнце, что даже белое казалось белейшим, невозможно белым, ослепительным. Так оно и есть: у солнца и любви свои законы: белить все серое и золотить самое тусклое, только черный цвет остается черным, хотя и он при солнце отливает разными оттенками, но все равно ему не нужен яркий день, когда нисколько не светится, не пылает все кругом, как горит.
А звуки сливаются в тот поток радости, необыкновенный ансамбль, почти какофонию, обязательно завершенную в какой-то небесной гармонии. Всякий звук слышен так далеко, даже легкое кряканье уток, даже скрип телеги и звук уключин.
Вот скрипит, приближается лодка, а там далеко слышен мотор, а еще дальше гудок паровоза и чей-то голос, что кричит: «Анюта!», может быть, и не «Анюта» вовсе, но кажется, что прямо здесь, над ухом.
И вот мы сидим с ним на мостках, и видим свое отражение, и понимаем без слов все, что думаем, и видим друг друга в воде и в глазах, в которых бродят лучи и блики воды.
Мы с ним знали то одинаковое, что было в это время, происходило, то состояние невесомости, которое знают только влюбленные дети. Мы парили в воздухе, плыли рыбами, ползли жуками и говорили на внятном нам языке. Знали, чего именно мы хотим: повзрослеть, то есть пройти тот страшный возраст, когда все нельзя, и достичь наконец этого желанного берега – можно. Все можно!
И мы просто не заметили, как пробежало, пролетело, промчалось время и село солнце, и комары вдруг разбудили нас. Они тучами налетели и заставили очнуться. Темно, сыро, холодно. Туман наполз на нас. Тогда мы опомнились: как долго мы сидели? Куда делись, как ищут нас взрослые, которые, правда, разъехались кто куда, но все равно существовали и ждали. И мы пошли обратно, побежали. И были встречены Раей, которая сердито раздувала ноздри, стояла, надменно вытянув шею, и все ее лицо выражало полупрезрение и даже было несколько агрессивно.
Нам захотелось проскользнуть, исчезнуть, не встречаться с ней, во всяком случае такой, ныне торжествующей: «Попались?!»
Да, теперь мы попались. Мы были в их положении, она могла бы взять Сашу за ухо, а меня за косу и дернуть того и другого изо всех сил, она могла бы нас пошлепать как детей. Но она этого не сделала, она презрительно смотрела на нас, и все: дуэли, поединки, просто сказать, драки и возмездия – светились в ее глазах.
Она молчала, но это было хуже, чем крик.
– А я, а мы, – залепетали мы, – были на мельнице.
И она и мы знали, где были мы – на небесах радости, то есть там же, где была она, а мы ее оттуда стащили, сволокли, рассыпали мир ее счастья и сами влезли в него. Мы – дрянные девчонка и мальчишка, которые не различают, не допускают чужих радостей, но допускают свои, мы поняли все, как и она.
Она была отомщена, и воцарился мир между нами.