Текст книги "Ладожский лед"
Автор книги: Майя Данини
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
«БОЛЬШОЙ ВАЛЬС»
Еще на даче слышала разговоры о «Большом вальсе», а приехав, увидела лицо Милицы Корьюс, и оно показалось мне самым прекрасным из всех лиц, которые я когда-нибудь разглядывала.
Дома бранили этот фильм, говорили вечно о каких-то немых фильмах, о каких-то мимических актерах, которых теперь нет, и о том, как они были выразительны и хороши, а теперь все плохи, может быть и красивы, но все это такое деланное, такое скучное, наглаженное, напомаженное, не то, не то, а нынешние музыкальные фильмы выглядят так, будто это вампука.
Всякое домашнее суждение всегда накладывало отпечаток на мое, но восхищение «Большим вальсом» все равно оставалось со мной, хоть этого нельзя было и говорить. Стоило только заикнуться, как тут же на меня сыпались упреки, и хуже того – разговоры в сторону, при мне же. Разговоры о том, что дети совершенно не наследуют культуру родителей, что все они трудновоспитуемы, что совсем невозможно развить их вкус, не говоря уже об уме. Эти разговоры всегда приводили меня в состояние уныния, мне хотелось мучить кота или просто кричать в темной комнате. Мне не давали восхищаться моим фильмом. Почему я должна была вслед им, видавшим, может быть, и много больше, восхищаться только тогда, когда они этого желали? Я хотела восхищаться и восхищалась тогда, когда испытывала восторг: например, в филармонии восхищалась не скрипачом, а люстрой, а в Эрмитаже застывала от счастья, когда какой-то художник, делая копию картины, насвистывал ту мелодию, которую я будто бы и не слушала в зале, но помнила.
Мне нравилось быть девочкой наоборот, но быть всегда рядом с Таней, которая была девочкой как надо.
Теперь мы с Таней шли в кино смотреть «Большой вальс» и замирали от предвкушения счастья, сидя в пыльном фойе на скрипучих местах.
О боже мой, скоро ли начнется: мы, кажется, сидели час.
Там, за дверями, слышался приглушенный, такой волнующий кинодиалог, а мы, слушая его, заранее воображали, что там происходит на экране, как они хороши, что за великолепный вальс они танцуют. Наконец зал открылся, и тяжелый воздух зала показался нам чище озона, совершенно ненужного в те годы озона, тяжелый этот воздух был еще полон чужими восторгами, мы видели глаза зрителей и уже по этим глазам чувствовали, что нам предстоит.
Странная вещь – успех фильма, книги: он висит в воздухе, он приходит раньше, чем случится на самом деле.
И наконец начался фильм. Каким бы ни был он тогда, он все равно показался мне прекрасным, но он и действительно был не таким уж плохим в своем духе, я бы и теперь посмотрела его с охотой и, может быть, даже с наслаждением, но такого, как тогда, удовольствия уже нынче не получить даже от фильмов Феллини.
«Большой вальс» обрушился на нас как водопад, он два дня сверкал в наших глазах, пел в наших ушах, а мы должны были скрывать свой восторг от родных, при них мы должны были выслушивать насмешки по адресу Шани и всевозможные профессиональные замечания по поводу пения Милицы Корьюс. Кто-то говорил, что пьяно у нее там-то и там-то не звучит, а там-то она форсирует такую и такую фразу, что вся эта музыка довольно дешевого стиля, а фильм такой опереточно-мелодраматичный, что о нем и говорить не стоит. (Однако все говорили!) А мы должны были слушать, хотя в глубине души и шевелилось сознание того, что они правы, и все-таки не хотелось верить никаким скептикам. Тогда же, кажется, мне пришло в голову, что сердитые и усталые люди всегда считаются настоящими ценителями искусства, в то время как им не в кино ходить, а отдохнуть в деревне и попить парного молочка, тогда уж и смотреть фильмы.
А мы были теми самыми благодатными зрителями, которые больше не могут пить парное молоко. Хотя этот «Большой вальс» был только лимонадом – мы согласны были и на лимонад. Даже если кто-то говорил о картине плохо, но благосклонно относился к Милице Корьюс, я слушала именно то, что похвального говорили о ней, а все остальное мгновенно забывала, в то время как хорошее помнила.
Влияние этого фильма на меня было так сильно, что я написала тогда первый и единственный свой сценарий, который почему-то был совсем не на тему Штрауса и его любви, а о чем-то другом. Ничего не помню об этом сценарии, кроме того, что споткнулась (писала его вдохновенно и вдруг – вот она, цена вдохновения!) только об одну фразу, которую говорил мой герой своей героине: «Вы прекрасны, как бутон розы». Когда я это написала, то остановилась и подумала, что именно это и есть пошлость, о которой столько толкуют родители. «Прекрасна, как бутон розы» – ужасно! И впервые я вымарала фразу. Она меня остановила и охладила, я точно вспомнила, что где-то читала ее.
Я ходила мрачная и не сказала даже Тане о своем опыте и о том, что остановилась на этой злополучной фразе. Я сказала только: «У меня ничего не получается», – не говоря о том, что пыталась сделать.
– Что не получается? – спросила Таня.
– Ни-че-го! – таинственно и трагично произнесла я.
Таня пожала плечами. Не в ее стиле было влезать в чью-то душу.
Хотя Таня прекрасно знала, что я пишу дневники, пишу и рассказы, которые пытаюсь выдать за изложение на тему: «Как я провел лето», но она не подумала, что я взялась и за сценарий. Мое изложение всегда было так фантастично – то я писала, что я жила в Ташкенте и у меня были ослы, то писала, что ездила на море, в то время как все знали – благодаря моей же общительности, – что я жила просто на даче возле Сиверской.
Мне было неловко, что я пишу рассказы, не изложения. Если бы я писала изложения, как все, было бы гораздо легче, но я не писала этих изложений. Из каждого упражнения на употребление глаголов зависеть, ненавидеть, терпеть и вертеть я писала повесть о том, как, завися от кого-то, кто-то мной вертел, я ненавидела его, но терпела. Кроме этих четырех слов я писала столько других, и чаще с ошибками, что учителю смертельно надоедало читать мои длиннейшие труды. Насчитав три ошибки на двух строках, он не пытался читать остальные и ставил двойку, приводя меня в самое последнее отчаяние и заставляя все глубже погружаться в мое графоманство.
Так этот пустяковый фильм вызвал в нас целый поток вдохновения, игр, раздумий. Простой и милый этот пустяк заставил думать о себе так долго. Мы играли в него, слегка подтрунивая над томным лепетом объяснений – тон, которому легко научились с Таней, и говорили, понижая голос в начале фразы и обрывая ее совершенным шепотом. Мы играли и подтрунивали, но все это вместе и составляло наше вдохновение: тогда же пришло в голову, что прекрасно то, что сегодня нравится, сегодня имеет успех, а хорошо ли это в самом деле или не очень и есть ли оно на свете, это дело, – бог весть. Теперь я уверена в этом: минутный или долгий успех у вещи, она может нравиться только под настроение, может совсем не нравиться по всяким причинам – по той, например, что таких вещей много и они надоели, по той ли причине, что тебе кажется все знакомым, а на самом деле тебе не все вдруг понятно, или еще по одной причине: утомлен ли ты или весел, настроен скептически или мрачно, боишься ты или нет избытка информации.
Под впечатлением этого фильма прошел целый год, когда мы читали и смотрели столько вещей Гофмана и Гоцци, Метерлинка и Гамсуна. Так легко мы перешли к ним от «Большого вальса» и все еще были под его впечатлением, что теперь кажется – не будь «Большого вальса», не было бы «Синей птицы», которую мы с таким удовольствием ставили у себя в классе, с таким жаром обсуждали проблему Синей птицы – символ счастья, про себя надеясь на свое счастье. Оно действительно в те годы было в нас, и ничто не могло отнять его.
Глава девятаяПРЕДУБЕЖДЕНИЕ ПРОТИВ ГИТАРЫ
Это предубеждение имела с самых ранних лет. Никто не играл дома на гитаре, никто никогда не покупал гитару и не слушал ее. Гитара? Ну, разве что в испанских спектаклях. Цыганские романсы распевали, дурачась, особенно Надежда. Она делала вид, что играет на гитаре: отставляла руку в сторону и трясла кистью так, будто стряхивала крошки. При этом она вся извивалась и пела:
Ми-и-и-аа-ая, т-ус-ышь ми-а-ня,
П-а-ад акном ста-а-ю я-а с хи-та-ра-ю!
Так схли-ни на ми-ня
Хоть адин толька рас…
Такое издевательство дома вообще не дозволялось, но тем не менее происходило, потому что мама и все совершенно не переносили гитару. Уж лучше балалайка. Считалось, что гитара только служит для того, чтобы размазывать и утрировать все и никак не передавать то сдержанное чувство, которое культивировали дома.
Так было всегда: гитару не могли слушать, и даже мама, летом, когда ей хотелось петь, но не было аккомпанемента, не пела под гитару из чистого предубеждения или пела одна, правда дурачась, когда разыгрывали шарады у костра. (Так бы и петь ей, не пытаясь научиться петь, петь как поется, так нет же, силилась, и то, что она делала это усилие, слышалось в ее пении.)
И вот в какой-то вечер, вдруг, она сама заявила нам, что в воскресенье придет гитарист и будет играть у нас и мы можем пригласить своих девочек слушать.
– Кого слушать, гитариста?
– Почему гитариста? Какого гитариста?
И мама объяснила:
– Да, гитариста, замечательного гитариста.
На время все слова, которыми обычно пользовались, были вытеснены этим одним словом «ги-та-рист», произносимым насмешливо, искаженно: «хи-та-рист», «хи-хи-тарист» и так далее; иногда произносилось это слово подчеркнуто уважительно, с маминой интонацией: «Нельзя пренебрежительно относиться к предмету. Предмет не может быть мещанским». Постепенно мы забыли это слово, как и сам концерт, который отложили, а потом еще раз отложили, потому что гитарист не смог прийти, как обещал.
И вдруг разговор о нем снова возобновился, и уже теперь на его концерт пришли только какие-то знакомые, соседи и родственники. Девочки из школы прийти уже не смогли, но все-таки народ собрался, что нас всегда настраивало особенно возбужденно и по-разному. Меня, как обычно, радостно, потому что пришли гости; Надю возбужденно-насмешливо, потому только, что пришли маленькие дети, мои знакомые или мамины.
И наконец пришел гитарист.
Появился человек в костюме, сшитом так тщательно, что не оставалось больше ничего в глазах, кроме его подтянутой и обтянутой фигуры, – лица не было, только маленькие бакенбарды, только костюм, прекрасный костюм, сшитый неизвестно где по тем временам. Человек был очень высок и строен, кудряв, но все-таки главное в нем был костюм, который, казалось, если его снять, остался бы этим гитаристом и без него.
Этот человек был скован, как и его костюм, был изысканно вежлив, как костюм, и был цвета своего костюма – серым. Человек был без гитары. Во всяком случае, он вошел без гитары. Все притихли, и даже Надежда.
Кто-то спросил в тишине:
– А где же гитара?
Человек вздрогнул, и мама нарочно громко заговорила о том, что купила приемник, который совершенно не работает, – заговорила для того, чтобы нарушить воцарившуюся неловкость. Гитарист силился стряхнуть с себя взгляды, обращенные к нему, и чувствовалось, что он понимает всю неприязнь, исходящую главным образом от Нади и распространяющуюся на всех, сдерживаемую мамой и все-таки непреодолимую.
Сразу определилось: он – и остальные гости, он – и слушатели, он – и сдержанная насмешка, он – и мама, единственная без насмешки, веселая и непринужденная вопреки всем и потому еще больше разжигающая чужую неприязнь.
И он, человек в костюме, должен был почти против всех играть и заставить слушать, и не понимать, что они слушают насмешливо, просто чтобы все равно сказать: «Ну да, конечно, если любить такую музыку, то это не хуже, может быть лучше других».
И вот он принес свою гитару (к счастью, без банта), последний раз посмотрел на всех невидящими глазами, посмотрел и кашлянул. Стало тихо, и только Надежда где-то в углу извивалась на стуле, изображая игру на гитаре.
Он посмотрел и стал играть.
Все, привыкшие слушать, сидели тихо, никто не шевелился, не кашлянул, не скрипнул, но с первых же аккордов стало ясно, что слушать его игру нужна выдержка, что он играет так, как именно и не любят у нас, что все это идет мимо слушателей, и хорошо, если мимо, а то и раздражает. Но он играл, не обращая ни на что внимания.
Есть люди, которые не знают зала и делают то, что привыкли, как бы зал себя ни вел; есть люди, которые страшно тонко воспринимают реакцию слушателей, а он, казалось, и слышит, что все не в восторге, и не слышит этого, надеется и теряет надежду одновременно. Собственно, это уже была не игра, не музыка, а поединок со слушателем. Он злобствовал, играл ожесточенно, чисто, но не для нас. Все чувствовали, что он способен играть и способен разбудить людей, но будто и сам не может проснуться, не то что разбудить нас. И это страдание сна, когда человек хочет проснуться, но не может, было вместо игры.
И вдруг он грубо оборвал игру и громко, неловко громко сказал маме:
– Дайте мне карты.
– Карты? – не сразу отозвалась мама.
– Карты и веревку! – крикнул он.
И мама испуганно долго доставала карты и рылась в рабочей коробке.
Он отвернулся от всех и стоял спиной к нам, притихшим, подавленным, до тех пор, пока мама не дала ему карты. Некоторое время он тасовал колоду карт, стоя все так же спиной, и вдруг сердито и рывком повернулся ко мне, сидевшей в первом ряду, и сказал:
– Снимите!
Я не поняла и долго оглядывалась на всех, пока мне не помогли снять несколько верхних карт. Тогда он сказал:
– Запомните!
Я опять ничего не поняла, он отвернулся, еще раз повторил свой прием, и тогда я показала всем короля треф.
Он перемешал колоду, держа карты картинками к нам, быстро раскидывая их веером и собирая снова. И опять крикнул мне:
– Выньте карту из колоды!
Я вынула короля треф.
Напряжение исчезло, дети оживились, и даже мама легко вздохнула.
– Веревку, – сказал он, – веревку и платки!
Он посветлел, ободренный своим каким-то удовлетворением, и стал собирать платки, привязывать их к шпагату, завязывать и показывать, как прочно прикрепились платки к веревке, и вдруг завязал веревкой свою шею, потом подал концы веревки маме и мне и велел тянуть изо всех сил концы веревки, после сделал короткий жест, незаметный нам, и внезапно выпутался из веревки и спокойно стряхнул все платки на пол.
Мы, притихшие и испуганные, когда надо было тянуть концы веревки, наконец вздохнули, и кто-то легонько захлопал, захлопали дети и даже Надя, и он, ободренный, вдруг подозвал меня и потом велел поднять платок с моего стула. Когда я это сделала, все приподнялись с мест, чтобы посмотреть, что же там такое, и увидели шоколадку в виде ракушки, совсем настоящую шоколадку, большую, тяжеленькую, и один вид ее заставил моего соседа, маленького мальчика, вдруг громко прошептать: «Я тоже такую хочу». Тогда гитарист сделал еще какие-то пассы, погладил мальчика по голове и велел пошарить у матери в кармане, и мальчик вынул шоколадку, такую же, как мою, и всеобщее одобрение гитаристу воцарилось в комнате.
Надя вдруг появилась в первом ряду. Он и ее позвал. Она, быстро сбросившая с себя презрительную мину, явилась к нему с великолепным потупленным видом невинной, не знающей никаких злобных чувств отроковицы, с легким румянцем и пушком над волосами, который нимбом светился над головой. Она встала рядом с ним и скоро получила от него не шоколадку, нет, помаду, и покраснела еще сильнее. Но уже мама, обеспокоенная этим обилием подарков, хмурилась и недовольно глядела на Надежду, которая, забыв, что она стоит перед всеми, открывала помаду и готовилась даже покрасить губы. Гитарист перехватил мамин взгляд, но не одарил маму, нет, а вдруг снова взял гитару и теперь, когда от него ожидали фокусов и были совсем настроены на другой лад, думали, что и с гитарой проделает фокус, теперь вдруг стал играть.
Надежда еще не успела сесть, когда он начал играть «Очи черные», и присела на мой стул, не на свой, далекий, вжалась в стул и стиснула меня. И мама замерла, и все, кто только что делал вид, что слушает, слушали.
Да, я запомнила эти «Очи черные», я запомнила каждый звук, похожий на комариный свист, такой, что, кажется, вот-вот оборвется и замрет, но он не замирал, существовал и нисколько не был похож на звук гитары, был похож на звук флейты, привычный и потому любимый, был похож на арфу, не слишком привычную, но благородную и потому тоже любимую, но сверх всего этого был еще своеобразен и без всякого признака характерной смазанности звука гитары.
И он, гитарист, человек без лица, человек в прекрасном костюме, чужой, всеми отталкиваемый, фокусник, вдруг стал музыкантом, которого приняли разом, простили и облагородили. И ему аплодировали. Аплодировала и Надежда, вытеснившая меня с моего первого места (ведь нарочно села позади, чтобы хихикать). Она слушала его игру, но гитарист вдруг кончил свой концерт и на бесчисленные просьбы гостей не откликнулся. Сел понурый и усталый, победивший, но почему-то не торжествующий, мрачный, и сидел так долгое время молча, пока мама и все мы провожали соседей.
Бабушка стала накрывать на стол и устраивать обед.
Надо сказать, этот обед готовили заранее, специально для гитариста. Бульон с пирожками делала мама, что она делала довольно редко. И теперь, когда гости разошлись и остался только гитарист, даже Надежда, которую очень трудно было заставить что-нибудь делать, собственноручно раскладывала ложки и подбирала одинаковые. Она расставила тарелки, чередуя белые с синими, и это ее рвение имело трагические последствия.
Пока она это все устраивала, она посматривала на гитариста, а он запрокинул голову на кресло и, казалось, не смотрел на нее. А Надя все посматривала и посматривала и двигалась так медленно, так плавно, как это было и положено хорошо воспитанной девочке, когда она накрывает на стол. Наконец все было готово и гитариста пригласили. Он вскочил вдруг и склонился учтиво (сквозь эту учтивость угадывался очень неучтивый человек, человек, который силится быть учтивым) и сел рядом с Надеждой. Ему налили бульон, и он погрузил в него ложку. Все молча ели, и тогда гитарист сказал:
– Какая уха!
Все остановились. Все отнесли это за счет его рассеянной ожесточенности и только после догадались, что Надя в своем усердии подобрать одинаковые ложки подсунула ему ту, из которой пила рыбий жир. Он ел котлету, и теперь все ожидали, что он скажет – «великолепная рыба»; но он промолчал.
Теперь он уже не был скованно-учтивым, а несколько вялым. Он разговаривал только с Надеждой и что-то объяснял ей и просил, а Надя, еще не обученная кокетству, краснела или качала головой. Оказывается, он просил ее сыграть на рояле. Но Надя знала свои возможности, поэтому говорила только – нет. Он сказал что-то вроде – «для меня», на что Надя фыркнула, но я уже знала: она покорена им и прощает ему все – и бакенбарды, и мины, и фокусы, а его «Очи черные» с тех пор звучали в ее душе как некая молитва.
Так и было: теперь среди репертуара Надежды, среди гамм и пьес вдруг ни с того ни с сего стали звучать «Очи черные», завуалированные некими лишними звуками, должными затушевать эту мелодию и скрыть ее от наших ушей. Надины музыкальные упражнения и импровизации всегда сводились к десяти аккордам и двум-трем мелодиям, напоминавшим тротт-марш. Теперь к этому маршу прибавились «Очи черные». Настал момент, когда я могла бы торжествовать и издеваться над ней, могла бы петь ей каждый день это ее «ми-а-я ты ус-ышь ми-ня», но я ограничилась тем, что поглядывала на нее проницательно, когда она понуро сидела за роялем и не решалась играть свои вариации «Черных очей». Нет, иногда я повторяла: «Какая прекрасная уха» или говорила: «Сыграйте для меня», но в то же время я готова была помочь ей хоть чем-то. Я спрашивала у мамы, когда еще раз придет гитарист, и придет ли вообще, но мама не знала.
И все-таки он пришел однажды с кем-то. Он пришел, и мы услышали его голос за дверью. Он спрашивал, дома ли дети.
Дети! Я знала, что речь идет не обо мне и не о детях вообще, а о Наде, которая уже совсем не ребенок, семнадцатый год, какое же дитя?
Надежда мгновенно ушла в маленькую комнату, оттуда в кухню и в ванную, снова вернулась, потопталась в коридоре, вошла в комнату и сказала:
– Опять будут фокусы?
– Нет, – сказала я, – снова будет гитара.
И тут нас позвали.
Мы вошли, и он совсем не в сером костюме, а в мягкой красной куртке, такой широкоплечий, славный, совсем не скованный, поднялся нам навстречу – поднялся вразвалочку, поднялся ласково, как это и можно было ожидать от взрослого человека, который встает перед детьми. Он протянул нам обе руки сразу, я взяла левую, а Надя правую. Он потрепал меня по голове и легонько прижал к себе, а Надю – нет, как и надо было. И Надя, вся красная, до самого горла, особенно нежная, смотрела мимо него, и он не разговаривал с ней, а только со мной.
Он спросил, хочу ли я еще раз получить шоколадку, и мама запротестовала, а я, уязвленная тем, что он подчеркивает мое малолетство, ответила, что хочу еще раз услышать его игру. При этом Надежда не шевельнулась, но он, чуя, что все это не просто, ответил мне, что сегодня не играет. Он откинулся на спинку кресла и посмотрел на затылок Надежды. У нее был красивый затылок, с кудрями, выбившимися из-под косы: каждая кудряшка светилась отдельно. У меня было ощущение, что он сейчас погладит ее по затылку или по локотку, который лежал рядом с его рукою, но он погладил только диван.
Мама и тот, кто пришел с гитаристом, занялись разговором, вышли куда-то, а я не ушла и во все глаза наблюдала за ними, за гитаристом и Надей. Я сказала ему, что сейчас покажу ему картинки, и стала рыться в шкафу. Они молчали довольно долго, потом Надя спросила:
– Вы выступаете в концертах?
– Нет, – сказал он, – я преподаю технологию дерева… – И он стал объяснять ей долго и скучно то, что он делает, а я выпустила их из виду, закопалась в своих картинках. Я нашла одну, которую рисовала сама, и удивилась, что так хорошо, совсем отвлеклась от них и, снова поглядев, услышала только слова:
– …приеду на дачу…
Теперь мама была возле них, а он вставал и отходил от Надежды вслед за мамой, которая объяснила, где наша дача: «Собственно, не дача, деревня, но, знаете, там чудно, озеро чистое, лес…»
Он ушел, и с тех пор Надежда одна была все равно с ним. Она переменилась на глазах. Куда девалась ее насмешливость, язвительность, куда девались все ее штучки. Она стала ленивой и сонной, вздыхающей и раздражительной.
Ее влюбленность повисла в доме, и все ощущали эту тяжелую, прямо-таки осязаемую страсть. Было тяжело ходить в пустой комнате, где жила ее влюбленность, и иногда уже нам казалось, что мы все влюблены, вплоть до бабушки. Коты кричали на балконе, лучи солнца освещали нашу тяжелую квартиру, музыка пела о любви, о любви несчастной, неразделенной, первой.
Все предметы в доме стояли с тяжелой влюбленностью, и коврики перед кроватью падали навзничь, а подушки сидели так безвольно, так безжизненно, как и Надя, которая возлежала на них.
Все было прекрасно-раздражающе, как часто бывает весной, но мы ехали на дачу и, разумеется, больше всех ехала на дачу Надя. Она собиралась лихорадочно и лениво одновременно, потому что она надеялась, что он приедет, и теряла надежду.
И он действительно приехал на дачу.
Тот день я запомнила с необыкновенной отчетливостью, и особенно Надежду, в легком новом платье, с широким воротом, как декольте, загорелую и гладкую, с пушистыми волосами, поднятыми вверх. Будто Надежда чувствовала, что он едет, идет к нам от станции так далеко леском и полем, идет своей легкой походкой, стройный, неотразимый. Будто Надежда это чувствовала с самого утра и потому так нарядилась, так похорошела, приколола к вороту колокольчики, прозрачные, как крылья бабочек, долго неувядающие. Мы пили на крыльце молоко с малиной, пили в великолепной прохладе «послекупанья», мы пили и радовались чему-то своему, совсем не появлению этого человека. И вдруг он появился и шел по аллее, такой неотвратимый, необыкновенный, к нам. Он шел вместе со знакомым, тем самым, что привел его второй раз, он шел сквозь игривую тень, и Надежда каменела. Она сидела лицом к дорожке, и его шаги к нам отражались в ее лице испугом.
Она не встала из-за стола, как все, она не сказала ему ни слова, когда он сел на ступеньку, устало и разнеженно улыбаясь. Он сказал, что хочет купаться, и, разумеется, я отозвалась мгновенным согласием, потому что могла купаться все дни и ночи. Я побежала за полотенцем, а Надя не тронулась с места, не сказала и слова.
Разумеется, она пошла с нами и сидела на берегу, пока мы брызгались в воде, доставали лодку и подкатывали ее к тому месту, где сидела Надежда. Разумеется, она каталась на лодке и в тот же день ходила гулять за десять километров до самой глубокой ночи. Разумеется, она и ночью стояла около крыльца с ним и разговаривала до тех пор, пока мама не выдержала и не прервала их самым примитивным образом, сказав: «Надежда, поди спать».
Но я слышала все их разговоры. Он говорил ей:
– Каждый вечер смотрите на звезды, вот на эту.
– Да, – еле отзывалась она, – хорошо. (Это было чистое колдовство с его стороны, но так было надо.)
– Смотрите на звезды и думайте обо мне каждый вечер, – он сделал легкий жест рукой: провел ногтем от плеча до кисти. (Это было заклинание, настоящее заклинание.)
С тех пор Надежда вплоть до приезда в город глядела на звезды с тем усердием, которое он ей завещал.
Но в городе случилось самое невероятное.
Город встретил нас афишей, висевшей прямо на нашем доме, и с афиши глядело его лицо, он и его имя.
Когда мы смотрели на эту афишу вместе с Надеждой, я испугалась за нее. Она стояла возле афиши долго, потом вдруг побежала домой со всех ног, забилась в угол и говорила мне, уже не стесняясь меня и забывая, что мне нельзя говорить, говорила:
– Они нарочно повесили это на наш дом, я знаю, они нарочно повесили…
Потом ни с того ни с сего она убежала куда-то и явилась только вечером. Она шла на его концерт и теперь звонила всем своим подругам, приглашая их с собой.
С тех пор она ходила на все его концерты, и уже в доме повисло презрительное слово «печковистка». «Ты как печковистка», – говорили ей бабушка и мама, но она не обращала внимания до тех пор, пока однажды она не пришла с концерта вместе с мальчиком, таким же, как она, десятиклассником, наивным и смешным, сразу вдруг полюбившимся всем и именно потому, что Надежде грозило стать «печковисткой». Это был Саша, за которого через год Надежда вышла замуж.
Она выходила замуж за Сашу, но я знала, что ей казалось, будто она выходит замуж за того гитариста, который больше не появлялся никогда, никогда не видел Надежду и не помнил о ней.
Она выходила замуж потому, что хотела бы выйти за гитариста; она выходила замуж потому, что помнила его заклинание; она выходила еще и потому, чтобы вернуть себе насмешливость.
И насмешливость вернулась к ней, даже неприязненность к гитаре: она снова изображала игру на гитаре, но теперь это был жест более горький, чем прежде, теперь она сама себя дразнила гитаристом.