355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майя Данини » Ладожский лед » Текст книги (страница 14)
Ладожский лед
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:22

Текст книги "Ладожский лед"


Автор книги: Майя Данини



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)

Глава пятнадцатая
ОСЕНЬ

Кажется, лет до двенадцати осень видела только в парке, и оставалось представление, что лето – всегда там, на даче. Осени я боялась – боялась зябкого, тоскливого чувства, которое наступало каждый раз, когда моросил дождь и свет пропадал совсем. Такая осень была похожа на тоскливое утро, когда надо было бежать в школу и точно знал, что тебя вызовут, а ты не выучил, и еще знал, что смертельно хочешь спать, что все равно ничего не вспомнить, так хочешь спать, что можешь спокойно уснуть под жужжанье учителя, тут, сидя в классе за партой, и проснуться только от толчка соседа, когда тебя вызывают и ты даже не слышал, о чем тебя спросили.

И все это вместе было осенью, темной и тяжкой порой, похожей на слова надо и ты должна, в то время как лето начиналось волшебными словами ты свободна, делай что хочешь и было похоже на эти волшебные слова, иногда перемежаясь с другими словами, вроде можешь же ты хоть чем-то помочь или пора и позаниматься, но эти слова летом звучали по-летнему легко, в то время как осенью они были нудными, как дождь, скучными, как дождь, а главное, не вызывали ни малейшего желания следовать им.

Но зато у осени были просветы, когда солнце вдруг ни с того ни с сего обрушивалось на землю как пожар и зажигало все деревья разом. Солнечные лучи были как молнии, деревья горели всеми цветами, и рассыпались листья-искры. Пахло так остро, так славно, что, казалось, ни весной, ни летом не слышал таких запахов, не знал, что все эти запахи существуют.

А в парках, по дорожкам, нельзя было пройти, все заваливали листья, и каждая ступенька Михайловского дворца превращалась в мягкое кресло, казалась пестрым диванчиком, на котором хотелось полежать.

Дорожки были уютны, особенно уютны с этими листьями, их мягкие, размытые края сливались с газонами, терялись совсем, и только маленькое углубление напоминало о том, что здесь дорога, аллея, по ней положено идти. Листья кружились в воздухе, падали на тебя, и там, на дорожке, под ногами, шуршали и шевелились как живые.

И лучше всего было осенью дома, когда вдруг замечал, что солнце, отраженное от желтого дерева, заставляет светиться все желтое в комнате, и на обоях вспыхивают золотые завитки, и на книгах светится золото, и даже на старой обивке кресел светятся нитки, а рамы картин так явно играют лучом, будто они в самом деле золотые.

В такие дни хотелось быть везде – и в парке, и дома, и в гостях. В такие дни мне хотелось, чтобы блестели и полы, и стекла, и ручка двери, и маленькие украшения на замках. Какой-то особенный, легкий восторг кружил голову, и особенная жажда деятельности обуревала меня, я кружилась в комнате и бежала звонить Тане, мы ехали в парк, сгорая от нетерпения скорее попасть туда, – а вдруг солнце исчезнет, зайдет и все сразу погаснет, все потускнеет. Но чудо – если солнце действительно пропадало, то не сразу исчезал этот красочный праздник, казалось, что листья все равно сохраняют солнце и оно играет. Они ловили всякий свет и превращали его в солнце.

В таком парке нельзя было просто гулять по аллеям, можно было только бежать, хватать охапки листьев, не по одному листику, а целые охапки, как попало хватать, после снова бросать, рассыпать по дорожке и делать ураган из листьев. Потом можно было сбежать к пруду и чуть не попасть в воду, потому что край пруда, опять-таки засыпанный, как и дорожка, терял свои очертания и трудно было понять, где начинается вода, – пруд, как овраг, был просто засыпан листьями.

Однажды мы бегали в полнейшем исступлении, чуть не раздавили маленькую собачку, рыжую, как листик, которая тихо шла.

Кто-то позвал собаку: «Рыжик, Рыжик», – и она пошла несколько бодрее, медленно качая хвостом.

Мы пошли за ней и увидели старика, огромного, величественного старика, который должен был бы иметь не такую маленькую собачку, а огромного дога. Притихшие от одного только вида хозяина этой собаки, мы не решились и спросить, что у нее за порода и сколько ей лет. Старик сел на скамейку и смотрел на пруд. В лице его не было ни грусти, ни восхищения, однако, пройдя мимо него, мы поняли, что он смотрит на башню Михайловского замка, которая видна сквозь красные листья, сама густо-красная с золотом.

Мы вдруг захотели посидеть на той же самой скамейке и уселись, тихо приговаривая: «Рыжик, Рыжик, хороший пес…» – слова, которые вполне можно было произносить в пустоту, не обращаясь к хозяину собаки.

Он и не собирался разговаривать с нами, не обращал внимания на то, что мы хотим гладить собаку и даже уже гладим ее, чешем за ухом, трогаем хвост.

Наконец, не глядя на нас, он произнес:

– Только не трогайте уши, у него болели уши, он может укусить, если тронете.

Мы постеснялись и ответить ему, только сказали:

– Да? – и замолчали.

Старик поднялся и ушел, опираясь на трость. Следом за ним так же медленно пошел Рыжик. Они шли по аллее, и ни один лист не взлетел из-под их ног.

Мы сидели молча, все еще под впечатлением его торжественного молчания, но тут же вскочили, запрыгали по дорожке, взрывая листья, сметая их ногами, тараторя:

– Это был екатерининский вельможа!

– Нет, просто Иван Грозный!

– Видела, какая у него трость?

– Это не трость, а тот самый жезл, которым он проткнул ногу Шибанову.

– Но собака у него была не вельможная, даже не такса.

– Помесь таксы с одуванчиком.

Мы хохотали и бежали, добежали до выхода и вдруг увидели автобус, о котором до сих пор и не думали вовсе и не спешили на него, но увидев, вдруг заспешили, побежали что было сил, догнали и сели. Тут же выяснилось, что это вовсе не наш автобус, и мы уехали совсем в другую сторону, но это нам показалось еще более смешным и веселым, чем прогулка в парке, и мы вышли где-то на кладбище, откуда сбежали сразу и попали в кино: начинался сеанс, и мы успели. Теперь для нас самым важным было куда-то успеть, и мы успели, что нас настроило еще более смешливо и весело, и мы смеялись даже тогда, когда вовсе не было ничего смешного на экране. Что был за фильм, мы, кажется, и не узнали, когда брали билеты, да и было это все равно, потому что важнее всего было только успеть.

Шел фильм, и вдруг мы, хохочущие по поводу и без повода, засмеялись так, что на нас зашикали: мы увидели актера, который был похож на екатерининского старика, которого мы только что видели. Он был так же медлителен и важен, у него была такая же трость и походка, и это нас настроило совершенно мистически. Мы даже притихли, а выйдя из кино, шли пешком и говорили о старике, всю дорогу только о нем и о том странном совпадении: только что его видели – и вдруг он нам явился в кино. Мы вспоминали каждую его черточку и жест и не сомневались, что это он, совершенно он, и никто другой. Он так же держал голову, у него были такие же тяжелые веки, он так же нес трость, да и трость была той же самой. Не было с ним только собаки, но ведь не обязательно было ему приводить на съемку свою собаку.

Все это нас наполнило таким таинственным восторгом, от которого хотелось тут же побежать в парк, подождать, может быть, до утра, чтобы старик еще раз привиделся нам, и все выяснить досконально. И тут мы вспомнили, что уже очень поздно и совсем темно, что завтра уроки и прочее. Думать об этом не хотелось, нисколько не хотелось, и я и на следующий день продолжала думать о старике, о собаке и парке, о том, что стоит еще раз съездить туда, но Таня была уже деловая и трезвая, она совсем забыла наше вчерашнее веселье и наши приключения. Тане было не до настроений, я же настроение того дня хранила долго, длила как могла. Скоро наступили серые, тусклые дни, почернели листья, и не верилось, что эти листья могли быть такими пестрыми – от черно-коричневого до светло-золотого, что каждый дуб сверкал бронзой, а маленькие клены, стараясь перекричать друг друга, стояли, как флажки, – и все это выцвело и стало коричневым, бесцветным, серым и никаким.

Мы так и не выяснили никогда – кто же был в кино, мы даже не узнали фамилию актера, тогда в спешке не заметили, а после никогда не видели его на экране и забыли совсем.

Глава шестнадцатая
ПРОГУЛКА

Мама и Анна Яковлевна по вечерам сидели в той комнате, где я засыпала, и тихо разговаривали между собой. Я просила ни за что не оставлять меня одну, или читать вслух, или просто разговаривать, только не повторять без конца:

– Ты еще не спишь, спи, пожалуйста.

Они сидели под лампой, штопали, чаще всего мое же белье или платье, и разговаривали вполголоса. Я слышала их голоса приглушенно и сонно:

– Какое было пикейное платье… Вот сшить бы ей, где-то лежит это пике, его же легко отстирать, или оно стало желтым? Помнишь, у меня и у всех нас были такие платья с широкими воротниками? Этот воротник у меня есть, я знаю, а вот где платье – забыла…

Мне казалось, что они тоже засыпают от своего монотонного разговора, но при слове «сшить ей», я просыпалась и поднимала голову:

– Мне сшить?

– Тебе, тебе, спи.

– Сшей такое платье, как у нас на фотографии, где вы в саду и с обручами…

– Спи, все завтра, – отвечала мама и продолжала так тихо, будто я уснула: – Какая фотография, я не помню, а пикейные платья помню, они никогда не мялись у нас…

Мне нравилось слово пике, остренькое, светлое слово. Оно мешалось с вечерним моим прекрасным настроением – тихим и сонным, когда очень хотелось спать, но не совсем еще заснул, и слышишь и не слышишь, можешь спать, можешь не спать и тянуть это полузабытье.

Очень хотелось встать и посмотреть фотографии, про которые я помнила. Подробности платьев ускользнули от меня, и теперь хотелось вспомнить их и показать маме и Анне Яковлевне, чтобы они сшили мне точно такое же платье, но я знала, что мама не разрешит вставать. Анна Яковлевна разрешила бы, то есть не успела бы меня удержать в постели, и я бы взяла альбом, а мама успеет меня удержать, и потому я не вставала.

Анна Яковлевна довольно часто, чтобы не искать книг, которые я просила, показывала мне альбом. Это у нас называлось – «смотреть, как мама была маленькая». Я любила фотографию в саду, где у всех маминых сестер, и у мамы особенно, были непослушные лица, растрепанные головы, и было ясно, что они долго смеялись и не могли фотографироваться. Было еще понятно, что взрослые долго уговаривали их успокоиться, а они так и не успокоились. Так и вышли на фотографии с едва сдерживаемыми улыбками на лицах, с лицами, несколько неестественными и потому мне приятными, моими: я бы тоже так смеялась – это мне казалось более естественным, чем то, когда все они, причесанные и прилизанные, живописной группой сидели или стояли возле креслиц и выражали собой благовоспитанность и послушание. Я знала, что мама была не очень послушной, мне даже читали ее школьные дневники, где бывали неуды и замечания: «беспокойно ведет себя на уроках, шалит и разговаривает». Мне казалось, что под этими опять-таки приглаженными словами таится что-то серьезное, большие проказы, а слова «беспокойно ведет себя» – принятый тогда стиль.

И вот наконец извлекли откуда-то старый кусочек пике, того самого, и стали крутить его на столе, прикидывая, как может выйти из него платье. Долго примеривали и прикидывали и пришли к выводу, что может выйти только фартук с оборкой и воротником, потому что и ширины нет, и длины маловато.

Я согласна была на фартук и уверяла всех, что буду ходить в одном фартуке без платья, благо у фартука были крылышки вместо рукавов и перед отличался от спины только карманом и воротником. Мне нравился этот фартук, и я без конца примеряла его и смотрела на себя в зеркало, а после заглядывала в альбом, чтобы сравнить с маминым детским платьем, и находила этот фартук похожим.

Единственно, что смущало меня, – это длина. У мамы и ее сестер были длинные платья, ниже колен, а фартук был коротким. Я называла фартук платьем и всем показывала его, только не было такого светлого и яркого дня в Ленинграде, когда бы можно было идти в нем гулять.

И все-таки однажды наступил такой день, когда кто-то пришел с улицы, обливаясь потом, и сказал, что дышать нечем совершенно, видно, тридцать градусов жары.

И мы отправились гулять.

Я надеваю платье и сразу забываю все свои сомнения, вспоминаю, что девочки действительно носят теперь именно такие платья, что это очень красиво, когда видны все ноги. Мне завязывают бант – тоже белый и очень большой, я застегиваю пуговицу, одну, – и готово, можно идти.

Мне не оторваться от зеркала, лицо мое принимает выражение особенного счастья, счастья нового платья, лицо становится особенным, такие лица и заставляют людей оглядывать новые платья, оттенок торжественности момента останавливает их внимание: идет человек с лицом, на котором написана радость и значительность того, что сейчас происходит, идет не просто человек, но человек в новом платье – новый человек.

Нетерпение охватывает меня:

– Ты очень долго собираешься! – говорю я Анне Яковлевне.

– Сейчас иду!

– Ты слишком долго собираешься, я выйду.

– Только не уходи с лестницы.

– Хорошо, я подожду тебя на первом этаже или около дверей, я не уйду далеко.

– Ну иди, я потеряла очки и ключи, найду их и спущусь.

И вот открываются двери и я вступаю на порог – нет никого. Я осторожно оглядываюсь – нет никого. Я важно схожу на этаж ниже – нет никого, кто мог бы встретиться и похвалить мое платье. Смотрюсь в зеркальное стекло. Боже, как грязна эта лестница для моего чистого, белоснежного платья, какие пыльные чугунные завитки держат перила. Я иду осторожно, не иду, а танцую, перебираю ногами, выхожу на улицу – и на улице нет никого поблизости. Где-то там, далеко, не глядя на меня, идут прохожие, идут, спешат, убегают, а я стою в дверях, и никого нет на нашем тротуаре.

И вдруг я слышу, что высоко-высоко на нашей лестнице хлопает дверь – это не наша дверь, звук нашей двери я знаю отлично, эта дверь на самом верху…

Быстро я вхожу в парадную и поднимаюсь на несколько ступенек, на целый этаж, чтобы затем спускаться вниз – будто я иду на улицу. Я поднимаюсь на этаж и еще на этаж, а кто-то, кто спускается, все еще не показался, и вот я слышу легкие, соскальзывающие со ступеней шаги и вижу, что бежит Маруся Морозова, домработница наших знакомых. Она бежит и напевает что-то, бежит быстро, легко, и вдруг я вижу, какое у нее новое, легкое, длинное платье, как оно развевается колоколом, когда Маруся бежит. Она уже спускается на мой этаж, и у нее на лице то же самое выражение, что и у меня, она так же, как и я, горда своим платьем и его легким колоколом, который вздувается от шагов, она так же, как и я, хочет услышать похвалы своему платью, своему вкусу.

Она пробегает мимо меня, и запах духов, помады, пудры обволакивает меня и дурманит, а шелест платья долго остается в ушах. Она прошла мимо, пролетела, промелькнула, как мелькают сады за окнами поезда, и я осталась на лесенке в своем коротком платье, осталась маленькая, жалкая девочка с голыми ногами, с платьем, прижатым к телу, платьем, которое едва прикрывает тело.

Что за жалкий вид, что за мерзостный голый вид!

Как развевалось ее платье, когда она бежала, какие удивительные зажимки были у нее на голове, какой приятный дух шел от ее волос. А, это запах парикмахерской и шестимесячной завивки! Этот запах я знала, но мне было не дожить до такого взрослого счастья, когда мне можно будет завить и уложить волосы, а главное избавиться от челки и коротких – только до ушей – волос, когда у меня будут косы, которые если заплетать на ночь, то наутро станут волнистыми, будто вьющимися.

Я стояла на лестнице, думая о том, что я все-таки заставлю удлинить свое платье, я заставлю сделать его таким, как Марусино, хоть оно и твердое и достаточно грубое, и мое платье тоже будет развеваться от бега.

Мы пошли гулять, и мое померкшее платье, мое погасшее настроение, мой унылый вид наконец обратили бабушкино внимание.

– Что ты такая кислая? – спросила она.

– Скажи, – говорю я, – сколько стоят зажимки для волос?

– Какие зажимки?

– Ну вот делают такие фестоны на голове и зажимками закалывают.

– Какие еще фестоны?

– Ну, волны.

– Я этого не знаю.

– А где их покупают?

– Я не знаю и не понимаю, чего ты хочешь.

Я замолкаю и потом снова вопрошаю:

– А почему мама не делает себе такого вот на голове, как Маруся?

– Какая Маруся?

– Милочкина няня.

– Почему мама не Милочкина няня?

– Что ты все запутываешь, ты же понимаешь, о чем я говорю?

Нет, она не понимает, она совершенно не понимает, что и зачем. Я замолкаю и грустно шагаю по дорожке. Только что я боялась всякой пылинки на лестнице, боялась, что выпачкаюсь, а теперь мне все безразлично – и платье, и грязь, и песок – пусть замажется платье, пусть оно даже порвется, все равно все испорчено.

Глава семнадцатая
ЧАСЫ

Ходится-ходится-ходится… В комнате так легко, спокойно и тихонечко, тихо звенят часы.

Ти-тью-дзинь, ти-тью-дзинь…

Все, кто к нам приходил и слышал их, обязательно спрашивали:

– Что это? Часы? – и удивлялись.

Говорили, что это флейта. Какие часы? Флейта. И как раз за стеной и в самом деле слышалась флейта. Там играла Нина.

– А-а, для чего же спорить? – говорили нам.

А мы и не спорили. Флейта была сама по себе, часы – сами по себе, но тому, кто сердится, объяснить ничего невозможно. Потому мы молчали.

Другие говорили:

– Это звонки!

Мы смеялись: есть же люди, которые у себя в доме слышат телефонный звонок, а бегут открывать дверь. И каждый раз так.

Но чаще всего люди улыбались какой-то внутренней улыбкой, будто вспоминали что-то. Говорили:

– Это… менуэт, – и слушали с таким выражением лица, будто когда-то танцевали менуэт, будто жили в такие времена.

Мы пожимали плечами, потому что часы уже не удивляли нас, и даже чужое удивление часам не удивляло нас. Часы были, они звенели: ти-тью-дзинь, ти-тью-дзинь – потом шла целая музыкальная фраза, и в этой мелодии было чье-то далекое хорошее настроение, даже вдохновенное настроение. Оно светилось во всем облике часов: они были прихотливые. Кто-то говорил «вычурные», и мы высокомерно оскорблялись, потому что хотя мы уже и не останавливались перед ними, но ощущали их всегда.

Некоторые говорили иронически:

– Ах, этот позолоченный фарфор!

И мы не только оскорблялись, но хотели оскорбить такого ценителя, потому что часы для нас были живыми. Часы тикали, дышали, вдруг вспыхивали на солнце своими тонкими красками и розоватым теплом. В них была детская красота, нетленная, раз восхитившая и уже оставшаяся навсегда.

Такую красоту видишь только один раз, а потом вспоминаешь, как это было.

Мне сейчас трудно о них судить – их нет. Я не могу их защитить даже от самой себя, потому что тогда и навсегда мне нужны были те самые розочки и те самые букашки, которые ползали там, а не какие-то другие совершенные и великолепные розы или розы стилизованные, в виде треугольников, скажем.

Часы были Нинины, тетины, не наши. Я не знаю, почему они у нас стояли, не помню, только они стояли у нас под колпаком и были неприкосновенны. Они носили отпечаток ее строгости, которая никак не выражалась – ни словами, ни жестами, но была в ней самой и имела такую силу, что нельзя было трогать даже колпак от часов, не только часы (а их очень хотелось трогать).

Необыкновенным свойством обладали все ее вещи и она сама. Они притягивали к себе и в то же время были неприкосновенны. Я не помню, когда она говорила «нельзя трогать». По-моему, никогда, ни разу в жизни, но это «нельзя», «не надо» – оно существовало. В чем тут было дело – я и теперь все ломаю голову. Может быть, в том, что она была всегда одинакова. Вот так – одна и та же. Она, казалось, никогда не ждала ничего плохого, в противоположность ее отцу, который был всегда в тревоге.

Он приезжал из Москвы и сейчас же выключал радио, сразу закрывал рояль: при нем нельзя было играть, он не выносил никакой музыки, потому что слышал всегда свою музыку, она была у него в ушах. Он писал о музыке, говорил о музыке и страдал от своей музыки. Он читал нам статьи, сажал меня и читал что-то очень сложное, производившее даже отталкивающее впечатление, потому что для меня музыка была – Нина за стенкой, мама, которая постоянно играла, для меня музыка была не отдаленная радость, а близкая, и не то сложное и тяжкое, что он носил в своей душе и старался нам объяснить.

Он читал и чувствовал, что мы не понимаем, а он морщился, подходил к роялю, брал несколько аккордов – тихо, опасливо касался клавиш, играл одну-две фразы и погружался в молчание. Даже переставал дышать. Потом он просыпался и спрашивал нас торжественно:

– Слышите, как это звучит? – Молчал. – Слышите? – Вскакивал, ходил по комнате в тревоге и беспокойстве, снова садился за рояль – порывом играл что-то знакомое и в то же время искаженное, какой-то фокстрот, кричал:

– А вы это любите, это, вам это надо!

И навязывал нам наши дурные вкусы, которые якобы у нас уже были, а на самом деле случались именно в ту минуту, когда он произносил над нами приговор.

Мы бы могли понять эту его торжественность, его покой и мир, но он не давал даже вслушаться, не давал опомниться, а обрывал мелодию в тоскливой недоверчивости.

При нем могли жить, тикать только часы. Он не замечал их, проходил мимо, никогда не разглядывал. Он вообще, кажется, не видел ничего вокруг, только слышал и слушал и всегда морщился от какого-то шума, от скрипа дверей, от телефонных разговоров.

Когда звонили, он вскакивал и бежал открывать сам, скорей, скорей, чтобы прекратить «этот визг», как он говорил.

Как тяжело он наслаждался своей музыкой, той, которая ему была нужна. Он приходил к Володе, Нининому мужу, опасливо, не сразу давал ему ноты, сжимал пальцы, морщился, отворачивался и говорил:

– Сыграй, пожалуй… только… – стонал тихо, – только так, как надо, вот это, до сих пор.

Садился и перебирал свои волосы. Володя всегда долго прочитывал ноты про себя, не смея тронуть рояль. Нам всегда казалось, что Володя может выкинуть штуку, сыграть что-нибудь этакое, не фокстрот, фокстрот он сам не мог, ну, что-нибудь, например, «этого шарманщика Верди». Но Володя не мог его подкузьмить – никогда, что вы. Володя был весь вежливый, молчаливый, почтительный. Он и Листа при нем не смел.

Володя торжественно играл то, что он давал. Он слушал, закрыв глаза руками, иногда вздрагивал, махал руками – не надо, – но иногда, очень редко, улыбался, блаженствовал минуту. А через минуту уже опять погружался в отчаяние, хватал ноты, уходил и лихорадочно писал, а Володя оставался перед пустым пюпитром и делал нам лицо: «Поняли?»

Володе надо было каждый день, день-деньской, все вечера – играть. Он это делал спокойно и привычно. Только иногда он изнемогал, ему надоедало, он кричал мне:

– Иди плясать!

Я снимала туфли и прыгала в чулках.

Когда нас Нина однажды застала в таком веселом виде, то мне сделалось уж очень неловко: может быть, и Володя смутился и передал мне свое смущение, потому что он играл венгерскую рапсодию. И не то чтобы любил ее, а так просто – хотел выругаться.

А я еще смущалась своих прыжков перед Ниной, потому что мне важно было с ней быть взрослой, потому что все дома, и он, Сей Сеич, Нинин отец, так плохо верили моей взрослости, то есть почти совсем не верили.

Верил ей только Кирилл Кириллыч, наш старый знакомый, человек такой почтительный ко всем, и к нам особенно. Собственно, почтительней всего он обращался с нашими часами. Он любил наши часы, купал их в спирте, чистил, мыл щеточками, но нас к этому не допускал. Ему не велели. Он бы допустил. Но ему не велели.

Какой же теплотой веяло от него, каким уютом! Он был добряк. Удивительный добряк, совершенно женской доброты, не мужской. Он всегда будто растворялся в человеке, предполагал наперед, что тот хочет, даже предвосхищал его мысли. И поэтому у него ничего не было. У него были только запонки, но и эти запонки однажды он вынул и дал мне, а я прищемила ими уши. Сделались серьги.

Как только он приходил, так сразу же он мне подмигивал, улыбался тайной улыбкой, и у него было такое выражение лица, что он сейчас мне что-то покажет или даже подарит, но на самом деле никогда ничего не дарил, попросту ему нечего было дарить. Он не дарил, но я знала, что он как будто бы всегда дарил и страшно страдал от того, что делал это символически. Я знала, что он очень хочет подарить.

Зато он дарил самого себя. Он сидел с нами часами, он рассказывал нам о Шаляпине, и если бы слышал Сей Сеич, как он хвалил его. Как мало было у него слов. Он всегда повторял одни и те же слова. Он всегда говорил: «Если бы вам довелось» или: «Волшебная музыка».

До чего же было жалко, что такой щедрый человек не имел ничего, что можно было подарить, и всегда хотел отдать свои лучшие чувства и мысли, но только мы почему-то не становились богаче. Зато он умел обращаться с нами, и это мы ценили больше всего.

Нина тоже умела обращаться с нами, хотя она этого не подозревала. Она не любила говорить ничего лишнего. Она говорила: «Играли очень удачно» или даже не так: «Довольно удачно».

Я всегда повторяла Нинины слова и говорила: «Довольно удачно».

– Как твои дела в школе?

– Довольно удачно, – говорила, имея двойку, и не старалась утаить двойку, а только повторить Нину.

А сколько неприятностей было из-за этого повторения, сколько разговоров о том: зачем ты сказала неправду?

– Но я ведь не сказала, что получила пятерку.

– Этого еще недоставало.

– Доставало, – говорила я на этот раз, и это выводило всех из себя. Это звучало оскорблением. Мне говорили тысячу разнообразных наставлений, мне приводили тысячу оборотов речи, которые я могла бы употребить, но не употребляла. И никому не приходило в голову, что надо было только молча улыбаться, как Нина, чтобы заставить меня повторить эту улыбку, а не дерзость. Меня заставляли повторить, что я не буду скрывать свои отметки, говорить не то, что было в самом деле, и произносить такое безобразное и дерзкое слово, как «доставало».

Надо было молчать, пока они говорили, а говорить можно было уже после, когда мы делали уроки: тут мы выговаривались.

– Оставьте нас в покое…

– Оставьте вас в покое…

– Не трогайте нас…

– Не трогайте вас…

Грозное, не наше, а нам:

– Перестаньте лопотать что попало.

Мы:

– А что попало?

– Кому попало?

– Да, кому из нас попало?

Пока нам действительно не попадало. Пока, например, меня не оставляли одну в комнате. Это было невыносимо, когда я не могла ни с кем говорить.

Я была с часами наедине. Они развлекали меня и говорили со мной, они били, манили меня, но на них был колпак. Колпак сверкал холодно и надменно, как очки на глазах у красавицы. Он мешал смотреть, и мне надо было во что бы то ни стало убрать этот колпак. Снять – и все. Что особенного? Ни-че-го. Ничего особенного. Ведь можно – нельзя было брать книги с полок, ведь можно – нельзя примерять мамины платья. Хотя и нельзя, но все-таки можно. А здесь – другое.

От великого желания снять колпак я ходила вокруг и декламировала:

 
Уймитесь, волнения страсти…
 

Я была уверена, что выдумала эту фразу сама, и сколько меня бабушка ни убеждала, что написали ее до меня, я отвечала: «Они сами по себе, а я сама по себе».

Но была Нина, Ниночка, дорогая, тихая. Рядом с ней шло ее добродушное равнодушие ко мне, к нам, глаза поверх меня, ее «мне некогда», и улыбка – мимо. И наши с ней тихие разговоры ни о чем, незначительные.

– Я сегодня рисовала.

– Ну? И не дорисовала? Почему?

– Так, бросила.

– Жаль, – капелька, чистая капелька, соловьиная трель.

А в то же время я жду, бесконечно жду, когда она кончит играть, когда можно будет войти к ней. Я уже знаю наизусть все ее партии, я могу их спеть и пою про себя и не про себя – во время уроков. Как хорошо, когда можно к ней войти. Какой теплой и долгожданной кажется ее комната и все ее существо, которое смиряет меня. Да, меня осеняла ее тишина. Все мои восторги, уныния, захлебывающиеся слова, мои порывистые движения – все исчезало в ее комнате. Мне даже казалось, что я прямо превращаюсь в нее, что вот сейчас могу взять флейту и играть.

– Так что же делал Сосинов? – так я начинала свои рассказы про школу: «А Сосинов сегодня…», но для Нины, которая почти ничего не слушала, Сосинов означал легкую насмешку. Эта насмешка была почти неуловима, как маленький зевок, прикрытый рукой.

Комнаты всегда говорили несколькими голосами, смеялись, звучали, чуть отвечали эхом и дребезжанием стекол. Они всегда были полны не уходящими никуда людьми – все тут, никогда не одна.

И вдруг случилось! Одна. Так просто – одна в доме. Белый свет на полу, тепло, весна – и никого. Все ушли. Делись. Это было такое славное одиночество, что даже теперь иногда останешься один – вспоминается. Удивительная тишина.

И бегала по всем комнатам, лезла из окна на балкон – ах, как хорошо! Никто не испугает тебя: «Куда, куда, что ты?» Проводила пальцем по всем клавишам – дрыыынь – наслаждалась. И тут звякнули часы, будто позвали. Я придвинула стул к камину. Я взяла колпак руками, и стекло замутилось от моего дыхания. Колпак полез вверх, я не могла снять его, я не дотягивалась до верхней розочки и уже начинала шататься на цыпочках. Я поставила колпак на место и тяжело задышала.

Этот холодный колпак все так же скрывал от меня розочку, золотые завитки, скрывал всех букашек и листики.

Часы были недоступны и от этого казались особенно драгоценными.

Но я должна была видеть это все без колпака. Я придвинула стол. Снова тянулась к часам. Вот они тикали, тут, около меня, вот она – верхняя розочка.

Все шло хорошо, но когда я из последних сил тянулась вверх и снимала, снимала – в этот миг прямо в уши, в лицо ударил громкий, непомерно громкий звон часов, и я, напряженная до предела, дернулась, качнулась, и произошло что-то лишнее, мгновенное, я не поняла – что. Что-то крякнуло и скатилось на деревянную подставку.

Часы все еще били – динь-динь-динь, но я уже знала, что все пропало, что вся прелесть одиночества, что вся игра с часами кончилась, что теперь они – мука, что они уже – трезвость.

Я держала колпак в руках, а часы стояли на месте. И это, что упало, лежало рядом с моим носом. Это была верхняя розочка. Я отломила ее. Часы стояли без колпака. Они были голые и жалкие. Как они опустели без этой розочки. Я прикладывала розочку на то место, где она была раньше, но она скатилась.

Я заметалась по квартире, хватала все, что было: конторский клей, хлеб. Розочка скатывалась.

Я поставила колпак на место и ходила по комнате. Не глядела, не глядела на часы и вдруг заглядывала на них сбоку: может быть, не видно, что розочки нет? Может быть, от дверей не видно? Отовсюду было видно. Отовсюду!

Больше ничего вокруг меня не было, кроме этих злосчастных часов, кроме розочки у меня в руке. Ах, как я ее запомнила. Она была тяжеленькая, как луковка. Я села на пол, тупо смотрела, и все кругом было таким же тупым, как я. Корешки книг, узор на абажуре, углы шкафа, пресс-папье на столе – все это было только ужасом, и комната плавала в тошнотворном ужасе и полутьме.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю