Текст книги "Ладожский лед"
Автор книги: Майя Данини
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
* * *
Бывают дни радостные, особенные, ладные такие. Можешь сказать: от Ладоги лад-ладность идет, можешь сказать, что от свежести, от того, что отдохнул, еще что хочешь – от витаминов там, малины-рыбы, но так-таки и не узнаешь толком отчего. Иной раз кажется – понял, но все это только догадка, проблеск, момент, который вдруг исчез, забылся совсем. Всем на свете правит некая невольность, противостоять ей не всегда удается.
А бывают дни суматошные, ужасающие по своей общей неразберихе и сумятице, когда все плохо и все ужасны.
Вот в такой день, когда набежали, налезли охотники, рыболовы, когда Шаню высекли и заперли, когда мы вернулись и Валя обнаружила, что ее тетради брали, читали – кто? Кто? Мать-отец-я? К-т-о? Когда Бобриков перестал быть поклонником, когда от усталости и ветра и погода переменилась к худшему, когда Валин отец явился пьяным, ужасным, тогда все вдруг будто рассорились, говорили резко и тоже пьяно, будто все разом потеряли толк совершенно и смешались в клубке этого нервического состояния.
Бобриков закрылся у себя и включил магнитофон громко, для себя ужасающе громко, а Валя кричала на мать, кидала из окон книги и клочки бумаги, а Иван Иванович собрал мусор и листья и поджег их, а ветром стало тянуть дым ко мне в комнату, и было это ужасно, просто страшно и надо было уехать, просто уехать от всей этой свежей свежести, от цветов и малины, ладной Ладоги, от рыбы и катеров, купаний и прочего. Надо было скорее уехать от них от всех. И Бобриков тоже так решил или нет?
В такие дни особенно сердит и зол, особенно нелепым кажется все и таких, как Бобриков, хочется назвать: «Этот болван Бобриков», «Этот болван…», а Ивана Ивановича: «Этот нелепый человек, для чего ему сегодня жечь мусор?», а хозяйку: «Кому нужны ее затеи с романами-тетрадками Вали?», да и сама Валя – кому она интересна?
Только что, только все было складным – и вот, поди ж ты, вдруг все смешалось. Нервы напряжены, сосуды в голове гудят. Все плохо, надо ехать от всех Бобриковых вместе взятых.
А там у Вали что происходит? Что так грохает, кто плачет-скачет?
Я не хочу разбираться в психологии, то бишь в психопатии, мне все это претит – ох, претит, совсем не желаю. Кому что взбредет в голову сейчас? Отцу побить жену или Валю, Бобрикову их развести по углам, мне вмешаться? Не хочу, не хочу этой мешанины.
Костер тлеет и стелет дым на веранду. Шаник мечется по двору, а Бобриков? Бобриков спит! Он просто уснул. О, Бобриков, святой прелестный человек. Он спит, и слышу, как стихли страсти. И почему болван Бобриков? Почему он глуп? Вот мой высокоумный друг, который постиг, постиг (а не все ли вам равно, что он постиг, антимиры или наоборот мир внутри себя?) – мой высокоумный друг желает доказать всем и свою мудрость, и свою удачливость, и свою концепцию – и уж боже ты мой, чего он не натворит ради этого, кого он только не убьет – почти что не убьет, так – сильно ранит.
Привычные словеса, привычные фразы. Они могут нас погубить совсем. Обезобразить все, что вокруг. Привычные словеса…
А Бобриков без словес совсем, но уж и без ножа в спину. Бобриков – это человек, который может сам существовать и другим разрешит то же самое. Он – тихий человек, даже истовый, и что издеваться над ним? Он вот вышел на крыльцо, бумажки подобрал, в бочку сложил – зачем бумагам зря валяться и портить пейзаж весь? Тут клумбы кругом, хозяйка чистит все, а бумажки зря валяются. Валя выбросила. Бобриков понимает, что тут происходило, что случилось, что делается кругом. Он понимает, хотя и так только, как ему этого хочется и нужно. То, что ему не нужно, он просто отбрасывает, отметает прочь. На что ему? Он и понимать не желает. Нет, умный человек Бобриков, право, умный. Все к месту у него, все как надо…
* * *
И тут явился велосипедист. Мокрый, усталый, весь пропахший рыбой – чешуя рыбья даже на губе верхней, не потому, что чистил рыбу, это не его мужское дело, а потому, что платка носового у него нет. У него усы чуть видны, а на этих вот усишках чешуя, потому и казалось, что усы седые у него.
Пришел, скинул рюкзак, сел, закурил. Вид победный. Развязал рюкзак и вынул судаков. Хорошеньких, больших судачков, небрежно вынул – положил на стол в саду. Все разахались, столпились возле него – судаки, настоящие, хорошие судачки. Вот это улов! Кормилец, поилец, молодец! Вот это охотничек, вот так удружил. А он курил-покуривал, глаза у него слипались совсем – устал, ох устал.
Все ахали, только Вали не было видно. Он глядел на ее окна, на второй этаж, и на лице его было такое выражение: то ли я еще тебе поймаю! Не в Ладоге – в океане! Весь океан будет моим – и твоим тоже. Будешь в золоте ходить, чисто серебро носить…
И Валя поняла-почуяла, выглянула из окна, вышла, смеясь, заплетая косы, закидывая их за плечи…
Судаки, судаки, в море ловят
рыбаки.
В море ловят рыбаки,
А на речке ни черта не поймают, – сказала она.
О Валентина! Быть тебе поэтессой.
О Валентина, такие страсти, такие перепады настроений, такие восторги и смещения – это только поэты могут себе позволить, только артисты, только художники в широком смысле этого слова. Быть тебе поэтом. Что ты там написала, не знаю, только все равно – быть. Может, выйдешь вот за этого велосипедиста-рыбака-радиста, будет он плавать, а ты ждать и стихи писать, может, выйдешь за Бобрикова – тогда уж чур, не быть поэтессой, а только женой, коя детей растит, немножко подрабатывает где-то там в магазине, в аптеке, парикмахерской. Выбирай. Бурная, страстная, тяжкая жизнь поэта – то взлет, то падение, то удача, то нет, страсти, горести, радости и прочая, прочая – или тихий быт, уют, потребление прекрасного, потребление стихов, книг и всего такого. Хождение в театр, или в музей, в кино – или создание этого всего. Что хочешь – выбирай…
* * *
Читать лежа полезно. Очень полезно лежать и почитывать. Тут все жужжит, кусается, комарится и крутится вокруг тебя, а ты лежишь и читаешь запоем, чтобы забыть после все, что прочла, все, что тебе так нравилось, увлекало за собой в острую, пряную, яркую даль сюжета, великолепного сюжета, который уже даже и не тот, что тебе угоден, а будто тобой придуман в процессе чтения. О, сюжетец, прелестный сюжетец, особенно детективный сюжетец, когда подложена бомба и должна взорваться, а все не знают, что она вот-вот взорвется, не знают, только ты знаешь, знаешь, или лучше – кто-то убит, кого-то ловят, все улики даны тебе, читателю, и ты, читатель, должен по этим уликам найти преступника, найти во что бы то ни стало. И ты жаждешь найти, ищешь, и находишь, вот-вот уже решил кто, нашел совсем. Можно решать это, как задачу. И тянет эта задача, ее логика. Нашла! В детективе пленяет логическая задача, ее хитросплетение и радость решить самому это, шевельнуть мозгами. Вот и радость, вот и восторг соучастия в решении. Презирать детектив нет смысла, как и вообще нет смысла что-то там презирать, хоть и Бобрикова, с которым мы встретились в электричке.
И он так любезно уступает мне место, я отказываюсь, потом мы долго торгуемся, разыгрываем сцену высшей любезности, когда все перемещаются и сажают-таки тебя почти себе на голову, то бишь на колени или, вернее сказать, на жердочку, как воробья, и сидишь – мучишься этой любезностью, сверхлюбезностью.
Поразительно, как люди – одни и те же – сначала кидаются в электричку, цепляются, толкаются, кричат всякие громовые слова, потом стихают и начинают быть молчаливыми, а после, когда воздух, и спокойная езда, и некая разрядка в столпотворении наступает, то становятся не просто любезными, но архилюбезными и сажают тебя на краешек, на жердочку, чтобы непременно сидела, а не стояла.
Так и мы с Бобриковым сидели и читали. Он – изящную вещь из иностранки, а я – детектив, примитив, прелесть, про девицу, которую запутывали в убийство и до того запутали, что она сама была готова поверить, что убила во тьме сознания.
А Бобриков и разговор вел изысканный, про то, что Иван Иванович режет корни со вкусом, не просто так себе мастер, но со вкусом, что он не так уж прост, не так примитивен, не такой бездарный. Поразительно! Такие, как Бобриков, должны все отрицать, заставить поверить, что у них только особый вкус, изысканный, и, отметая все, тем самым утвердить себя.
Скажем, спроси Бобрикова, любит ли он сыр, он тотчас схватит что так спрашивали ханжу, и ответит, что знает Козьму Пруткова, но не любит плоских острот и прочего, что он любит, скажем, Артура Хейли или еще кого-то там. И еще Бобриков не любит восторженного, сентиментального, ничего такого-этакого и склонен к любым быстрым выводам: скажем, кто плохо моет полы, тот и плохо делает все, даже решает задачи. Ему не придется долго размышлять над тем, что и кто может: он сразу видит всех насквозь – так ему кажется, так он считает.
Мы говорим о велосипедисте, и он замечает, что у него, велосипедиста, бараний взгляд, особенно когда он глядит на Валю. Так и говорит, что тот: «Смотрит на Валю как баран» – Валентина Прекрасная задела его, он в ревности, хотя, боже ты мой, что можно сказать о таком тонком и деликатном предмете, как увлечение Бобрикова! Кто может сказать, что он – вот он – в бобочке, новой и опять модной, он, слегка склонный к тучности, он, директор ателье проката или кандидат наук, разведенный и не желающий жениться, он, веселый и выспавшийся Бобриков, который никогда не закурит, не напьется, не потеряет достоинства, он, любитель изящного чтения, противник бурных чувств и страстей, он, определивший себя, что будет жить вечно, ну, хоть не вечно, то до ста лет, объездит весь мир и увидит все галереи, все дворцы и храмы, выкупается в океане, в горах будет спать, дыша чистейшим воздухом, снегом, он, резиновый человек без возраста, без смещений, он действительно не вечен. Он проживет, и я приветствую его.
* * *
Ах, что там страсти и самосожжение, искусственное искусство, когда есть на свете трава, земля и судаки! Ведь есть судаки в Ладоге, натуральные судачки, не то что форели, которых, как индюшек, раскормили до размеров лещей разной городской пищей, от которой форели потеряли свой вкус и стали ни то ни се, даже рыбой не пахнут, а скорее индейкой, а судак в Ладоге прекрасен, пахнет судаком, водорослями, чистой водой. И утка пахнет уткой, а боровая дичь пахнет лесной ягодой и хвоей, шишками, живой, натуральной природой, которую не воскресить, только можно сохранить, а пока здесь, на Ладоге, она еще и сама жива-живехонька, ее и сохранить легко. Она жива, и велосипедист – все они, жители окрестных сел, те, кто ловит еще судачков, они все инстинктивно поддерживают это, как сами зверьки и рыба, что живут тут.
Мы все едем с Бобриковым в вагоне, читаем себе, но меня гложет вдруг мысль о том, кто же Бобриков. Кто он? И так хочется навести разговор на то, чтобы он сам рассказал все об этом.
А он не желает никаких откровенностей. Всем своим видом он говорит, что он – это он во всех своих ипостасях, и меня так и мучит мое простое любопытство узнать. Без всяких околичностей спросить, да и все. Ну и спрошу, вот и спрошу. Он глядит на меня своими телесными глазами (они будто бы голубые, а на самом деле водянистые, но не мутные, а просто цвета бесцветной воды), глядит на меня и не говорит. А я знай выспрашиваю:
– Так вы инженер?
– Не-ет, – ответ, как молчание.
– Преподаете?
– Ну нет, – ответ, как брань.
– Может – пишете?
– Пи-и-шу? – ответ, как выстрел.
– Так что же вы?
– Не что, а кто, – достойный ответ, но тут сразу возникают всякие подозрения и всякие догадки: может, вор или, напротив того, может, деятель большого масштаба, может… нет – кто в самом деле!
– Знаю, вы – скульптор!
– Ха-ха-ха, – вот так смех!
– Тогда вы, вероятно, шахтер.
– Точно, – ответ благодушный.
Так темно отвечают продавцы на курорте, когда их допекают ради того, чтобы попросить о чем-то, так они отвечают – уклончиво и со смехом, чтобы не навязывали знакомство.
А и вообще принято у нас говорить темно и уклончиво – очень хороший тон говорить темно и осторожно. Говорить-молчать – хороший тон, а сказать прямо – поди ты, разве же можно, разве так говорят! Ни в коем разе. Говорить-вилять, говорить-хитрить, отвечать вопросом на вопрос. Господи, до чего это утомительно, а сказать так, чтобы слово взорвалось, сказать нарочно – ни в коем случае.
А Бобриков говорит изысканно. Он очень выбирает слова, он очень осторожен. Ахти! Ни в коем случае он не станет откровенным, ни с кем, ни в коем разе. И он все время учит, как надо говорить – не только слова выбирать, а то недавно я в бюро ремонта сказала, что автомат не работает: «Он съедает монету!» – уж на что избитое выражение, а мне резонно ответили: «Научитесь выражаться, говорить по-русски!» – «Как еще по-русски?» – кипятилась я. «А так – выражайтесь осторожнее». – «Это для телефона оскорбительно?» – спрашивала я, но мне отвечали гудки отбоя.
Нельзя у нас выражаться, надо постоянно говорить красиво, красивыми словами, иначе не желают слушать, а уж коли пошло дело о косноязычии, то не дай бог!
Кос-но-язычие, тот непреодолимый напор слов, который готов выкрикнуть, выплеснуть, вылить, то состояние одержимости, неостановимости, род шаманства, когда что-то говорит за тебя, – это уж всем тяжело слушать, этого никак нельзя, а толково, внятно, с юмором, размеренно, просто и лучше – изысканно, как Бобриков, изысканно. Подбирать слова, подбирать выражения:
«У нас, извините, не работает автомат, он сломался. Монета… как вам лучше сказать, в некотором роде пропадает, проваливается (нет, этак тоже нельзя! Слово проваливается уже слишком сильное), она проскальзывает, а телефон не соединяет», – вот, вот как надо. А тот словесный бег, что так часто случается невольно, уже после того, как мог говорить своеобразно, веско и ясно, языком, пожалуй, изысканным, после того, что все это тебе приелось, случается, происходит сам собой, – ни в коем разе.
* * *
Итак, совсем не утолив своего любопытства по поводу того, что такое Бобриков, и зная наперед, что он такое, я все-таки утешилась детективом, простой задачей, которую решила – и решила верно. А Бобриков опять заснул, привалившись к окну. Заснул, и все тут, как младенец. И сны видит совершенно младенческие, и встает без всяких там настроений, без того, чтобы вдруг стать сердитым, как бес, или нежным, как котенок. Хотя было с ним – на речке, было, да скоро прошло, и то прекрасно, и то лучше, чем стойкие настроения гения, героя, коему все можно, все прощается. Нет, благословен будь Бобриков, право, будь счастлив…
И я дремлю… Вижу во сне речку, а на речке – бобры, их так много, они все такие блестящие, ловкие, такие все гладкие, будто стальные, такие юркие, проворные, довольные, и все копошатся, копошатся… Кто дом строит, кто грызет корни, кто плещется просто в воде – рыбу ловит. Кто приспособил себе бревнышко и катается на нем, кто лежит на песке и обсыхает, кто жует и жует… А эти детей прогуливают, те – играют. И наш Бобриков тут как тут, тоже прогуливается под зонтиком – не хочет загорать, не хочет обгореть, купается, плещется.
А это кто? Судак судаком… Да велосипедист! Худой и унылый, рыба не ловится, на солнце жарко, а рядом с ним легкой дымкой, облачком, пухом тополя – Валя, Валентина.
Летает по небу, а то туманом садится на воду, плывет… Вдруг обретает форму простой подушки, пуховика и ложится на берег, на полянку, растекается на поляне славным дымком, даже пахнет вкусно, елово, мшисто. Течет ручейком в воду, уплывает в Ладогу, в Неву, в залив, далеко-далеко, не уследить. Не то чтобы растеклась в мире и оказалась на небе, не то чтобы улетучилась совсем, а водой в кране – свежей, острой, будто корюшка, огурец, льдинка. И нет в ней ни привкуса нефти, ни болотины, ни солярки, нет в ней еще ничего лишнего, а только свежесть да цвет неба.
ДОМ БЕЗ ВЗРОСЛЫХ
Просыпалась утром, и вся свежая свежесть травы и леса, садов и мокрой земли, крапивы и теплого, нагретого солнцем пола ударяла в нос. Кожа ощущала теплую ласку каждого ветерка, веселого солнечного луча, холодка с озера, из оврага, где еще было по-зимнему сыровато и пахло снегом, но снега уже не было, и казалось, что вот-вот появятся грибы из-под старого листа, плотного, как клеенка.
Вставала и ощущала радость, шершавую прелесть половиков и гладкую гладкость чистых досок, по которым можно было всегда ходить босой и так хотелось ходить босиком: стоять в солнечном квадратике комнаты или на крылечке, где доски были уже старые, но еще сильнее щекотали пятки.
И уже слышался запах вареных яиц, особенный, тонкий дух свежих, чуть пахнущих курятником, но гораздо сильнее мелом, известью, скорлупой, которую всегда хотелось тоже съесть.
Здесь, на даче, было все вкусным и свежим и особенно прекрасно пахло маслом, молоком, чистой водой и хлебом. Боже, как пахло хлебом! Там, в городе, и лучшие пирожные, ванилин и всякая всячина не пахли так, как здесь простой хлеб, и открывались все тончайшие запахи сухих простыней, белейших, высохших до ломкой ломкости, выглаженных старинным угольным утюгом, от которого тоже шел великолепный дух березовых углей и ветерка, на котором его раздували.
Пахли волосы сеном, свежими подушками, на них спала так славно, так глубоко – одна подушка пуховая, другая жесткая, сенная, дачная, именно ее любила больше своей, пуховой, вероятно потому, что она напоминала о даче и всей этой перемене от духоты асфальта и паркета, от пыльных окон и диванов к вольному духу леса и озера.
О, какое это было огромное и небесное озеро, какой чистоты и радости, какие песок и камни на берегу, промытые всеми дождями и снегами. Казалось, что великан тащил эти камни на себе далеко-далеко, устал и сбросил их здесь, чтобы мы удивлялись, как они попали сюда и держатся. Так оно и было в самом деле: огромные камни таскали огромные люди. Каким образом? Катили? Камни громоздились один на другом, держались странным образом своими гладкими боками, круглыми и обкатанными, будто шары.
Как они держались? Казалось, встань на них или только тронь, и они покатятся в озеро, на нас, но они не катились никогда. Они стояли и стояли. На них стирали и кипятили все те же простыни, на них сидели и загорали, на них можно было карабкаться, их, наконец, можно было даже стараться сдвинуть с места, что мы и пытались сделать, но никогда они не раскатывались.
Сквозь эту груду камней открывался песок и пляжик – пустынный и чистый, маленький, но прекрасный пляжик, о котором мечтали в городе. Даже рисовали только этот пляжик и пустую прозрачность озера. Мечтали – вот проснемся на даче и побежим влажной, крапивной, заросшей тропкой к этому пляжику, к этим камням, хватая первое полотенце и первый обмылок, который в городе казался самым обыкновенным, а здесь на озере вдруг источал аромат миндаля и тонких духов, чуть пропах клеенкой, на которую был положен, и ржавчиной умывальника, но мягкая озерная вода живо смывала все старые запахи и наделяла своим запахом свежести и тины, песка и ветерка.
И открывалась сонная тишь озера, его светлая солнечная гладь, слышался скрип уключин – там, далеко, у самых камышей, плеск маленьких волн и шорох листьев.
Озеро заманивало окунуться, и знала – нельзя, холод, холод, холодный песок, но оно так блестело, так веселило одним своим видом, одним только духом, что уже будто купалась в нем и плавала, окуналась..
Надо было бы разбежаться с пригорка и влететь в озеро, как об этом все мечтала дома в духоте, разбежаться и влететь в воду с уханьем и брызгами, только знала, что надо осторожно бежать и опасаться того, что порежу ноги, или наступлю на крапиву, или еще куда противнее – на коровью лепешку, – как ненавидела эти лепехи и то, что коровы ходили тут, побаивалась их.
Озеро было еще холодное и парило в теплом воздухе, оно не прогрелось, но все равно притягивало и передавало свою свежесть и радость.
Хотелось увидеть все разом: и тех, кто приехал в поселок, кто есть здесь, и лесок, и первые купавы, и ландыши – вдруг остались еще, – мы всегда приезжали позже, ландышей почти не находили, зато какой радостью было найти последний крупный цветок, вот-вот готовый осыпаться.
Вдали уже мелькали белые панамки – чьи? Кто это? Лиля?
Кричала громко: «Лиля! Лиля!» – но панамка не поворачивалась, значит это была не Лиля или Лиля в новом своем качестве – новая, которая уже повзрослела и стала куда серьезнее, она уже не желает, как прежде, в детстве, кидаться стремглав к тебе и говорить, перебивая тебя, о пустяках или даже не о пустяках, о том, что учитель спрашивал на экзаменах, о том, что она отвечала.
Меня отвлекал от этих сомнений колодец: гулкий, яркий колодец, темный в своей страшной глубине и в то же время вдруг пускавший солнечного зайца прямо в глаза. В нем звенела каждая капля, гудела и тарахтела старинная цепь, ухало ведро и звонко отдавалось каждое слово: «Ма-ма! Вед-ро!» Особенно красиво звучали эти слова: «Вед-ро» и «Хо-ро-шо!» Можно было разглядывать колодец и сидеть возле него долго, почти позабыв о том, что пришла за водой и воду ждут и от этого – принесешь ты или нет воду – зависит обед или завтрак, умывание и прочее…
Только радость каждой травинки возле колодца, особенной, сочной травинки, напоенной водой сверх меры, каждого пучка незабудок, которые голубели тут и пышным своим цветом, крупными цветами так отвлекали от дел, что часто вместо воды приносила незабудки: «Вот, поставить надо в воду…», – отдавала своим, на что отвечали: «А где вода?»
Но все равно приносила иногда даже и мягкую глухую крапиву, чьи бархатные лапы только ласкали руки, не жалили их и не кололи, а радовали. Или вдруг возле колодца находила в канаве белую свечку ночной красавицы, пахнущую всеми цветами сразу, казалось, что она, эта ломкая полупрозрачная неженка, вобрала в себя и запах сирени, и ландыша, и даже розы, но была лучше всех и похожа только на себя, а не на розы.
* * *
Нет, там, на огородах, все-таки была Лиля, Она шла и тоже собирала первые ромашки и лютики. Это была ее манера нагибаться так стройно и ловко, будто бы она была балериной, и любила говорить о гибкости, о балете так много, говорить о том, как делать мостик, шпагат и прочие упражнения, будто она и в самом деле умела их делать лучше нас, а умела она только то, что мы, не больше. Зато у нее была плавная походка и движения статистов балета, которые ходят по сцене и принимают позы.
И она любила принимать эти позы, играть в балет, только теперь бежала со всех ног к нам и обнималась или не обнималась, смотря по настроению.
Только я оставалась прежней, такой, как была: восторженной в хороший солнечный день и не очень – в пасмурный, когда надо было натягивать на себя все теплое и все равно мерзнуть и мокнуть под дождем или торчать на крылечках, мешая взрослым и всем на свете. Я оставалась такой, как была, и бежала к Лиле с криком:
«Здравствуй!» – и Лиля поддавалась этому моему настроению и тоже бежала и кричала мне «здравствуй» и обнимала меня, но после отстранялась и показывала божию коровку, или бронзовика, или бабочку, с важностью говоря, что они, эти жуки и бабочки, полезны тем-то и тем-то, или вредны, или вредны и полезны в одно и то же время…
Я и слушала и не слушала ее разговоры, знала и не знала о жуках, только потому, что в такой ясный день у такой огромной и свежей воды так не хотелось говорить о школе, а хотелось только бежать дальше, в лес, в поле, в другую деревню рядом или просто узнать, приехала ли Рая, например, – Рая, девочка из Москвы, девочка, которая жила с собакой, частенько одна. Она была самая надменная, самая спортивная, самая молчаливая и спокойная из всех нас. Старшая… Ей соорудили собственную вышку – качающуюся доску, с которой она ныряла, никогда не пуская нас даже забраться на эту вышку.
«Упадете, не ходите», – спокойно говорила она, и мы слушались, не ходили, только любовались тем, как она прыгает, ныряет, стоит там на своей доске, тоненькая, даже плоская, высокая, сливаясь со своей вышкой, похожая на доску, будто была продолжением своей вышки.
Но Раи еще не было, а было только поломанное сооружение. За зиму, за морозы оно осело и почернело совсем, рассыпалось. Можно было бы влезать на него и там стоять, как она, но не хотелось влезать: без Раи, без ее надменного взгляда эта вышка не манила так, а манила каждая тропинка в лес, каждая чистая дорожка, и мы бежали с Лилей, мчались сквозь новые заросли, подросшие за год и спутавшие все тропинки.
О, каждая лапка папоротника и всякий новый росток из-под земли казался диковинкой, казался особенным, невиданным растением – вдруг из этой куриной лапки вырастет нечто необыкновенное, а не простая трубка тысячелистника, трубка, из которой можно стрелять горохом, или просто дудеть, смотреть на луну, как в подзорную трубу, или набирать в рот воду и обливать всех… Это все так любили, кроме Лили и Раи, кроме нас.
Но мы знали свою игру с трубками – погружались в воду и дышали сквозь трубку, как индейцы. Это не всегда получалось очень хорошо, но иногда получалось. Правда, иногда получалось и худшее – мы втягивали воду и кашляли этой водой, то есть почти что захлебывались. А главное, мы играли в индейцев и в самую прекрасную игру: как хорошо жить на свете. Мы уходили на старую мельницу, где торчали только балки и остов дома, но нам хотелось восстановить этот дом, и мы старались сдвинуть балки с места, их нельзя было и водой поднять, так тяжелы и странны были они, будто камни, то есть они и превратились давно в камни, в гранитные колонны, но мы пытались сдвинуть их. Нам и хотелось сделать из них колонны, поставить рядком и положить сверху нечто вроде портика, поиграть с ними, как кубиками, только очень громоздки были эти кубики, а мы – легки.
Нас одолевал так часто дух неукротимой деятельности, и хотелось восстановить мостки возле мельницы, хотелось сделать заново и саму мельницу или по крайней мере положить доски на пол старого дома, где была мельница, проложить дорожку к ней, вымостить ее и подвести к крыльцу, которое стояло и не провалилось, а сама мельница провалилась и совсем разрушилась.
Мы бегали возле нее с такой прытью и столь долго, что забывали о времени и о еде, о том, что нас ждут дома – мы ведь на лодке уплывали в речку, о нас могли беспокоиться наши, спохватывались только тогда, когда было уж совсем темно и сыро кругом. Бежали скорей-скорей к лодке, ведь грести надо было час, два, а мы и без того устали за день, что и сказать было бы трудно, когда мы вернемся, когда вытащим лодку и принесем весла, закроем лодку на замок, когда оправдаемся дома. Когда мы обещали вернуться? Когда это все было? Когда? Утром? Или вчера? Или вообще бог знает когда, нам было уже трудно сказать, потому что грести старались быстро и скоро устали. Ветер как назло дул в лицо, то есть не помогал, а мешал, и мы плыли и плыли до полной темноты, когда уж все озеро закуталось туманом и все деревья стали черным-черны, каждый куст казался камнем, а домов все не было видно. О, нам и не приплыть было, казалось, не найти домов, но вот загорались огоньки на берегу, манили и звали в тепло домов, где ждали и уж не сердились, только волновались за нас старшие.
В этом позднем возвращении был свой смысл: дома уже только радовались, что живы и вернулись домой.
Каким блаженным теплом и радостью казались теплые сени и славное тепло комнаты, где пахло картошкой и луком, свежими огурцами и чаем, самоваром; как хотелось есть и спать, скорее спать, чем есть, спать, спать на теплых простынях – долго, уплывая все так же в светлую даль озера и погружаясь в его великолепную огромность.
* * *
Рая приезжала всегда тихо и внезапно, будто бы ночью или из-под воды: так она плавала часто вечерами и ночами под водой, затаив дыхание, и мы с тревогой и страхом считали вслух: «Раз, два, три» – сколько же она может так плавать – час, два, кто знает, как она там дышит – жабрами? На самом деле проходили всего минуты, пока она плыла под водой и не дышала, всего-то две-три минуты, но нам казалось – вечность.
Далеко-далеко появлялась ее голова над водой, и мы вздыхали с облегчением – жива; мы вдыхали воздух вместе с ней так глубоко, будто плыли тоже (мы и пытались, как она, погружаться с головой на долгое время, но со счетом двадцать выныривали так стремительно, что мальки кидались врассыпную, будто мы могли их раздавить).
Мы смотрели, как плавно и ровно она двигается, как идет из воды, улыбаясь нам своей надменной улыбкой, усталой, но вполне счастливой. Она не перекупается, как мы, до синевы, идет и даже машет нам рукой: «Плавали? Тоже плавали?»
Да, мы тоже плавали, как плавают утята. Мы плавали и ныряли до тех пор, пока уши не закладывало совершенно, пока нос не становился синим, пока не сводило скулы от холода и все тело не становилось будто чужим, мы купались до того, что уже и руки и ноги немели, вкус воды оставался во рту и в носу, ломило все тело; пока взрослые не старались нас вытащить силой, мы все купались, плавали, ныряли, погружаясь с головой, мы даже тонули иногда.
Рая никогда не тонула, не говорила лишних слов, не делала лишних движений, да и мы, сказать по правде, не всегда делали их – эти лишние движения. Она была отстраненная и не то чтобы пренебрегала нами, не то чтобы избегала нас, но была просто отстраненной, чужой и молчаливой. Она была хорошо и ладно воспитана, настолько ладно, что вполне могла существовать, жить одна на даче, что нас пленяло больше всего, заставляло завидовать и удивляться, как это ее, в тринадцать лет, оставляют совсем одну, совсем одну на даче – не надолго, не на все лето, но оставляют, ее, которая так много плавает, ныряет, так может спокойно уехать на лодке на целый день и исчезнуть совсем из дома, – оставляют.
Собственно, мы повторяли слова взрослых, мы повторяли то, что говорилось дома: «Странно, что ее оставляют, странно и опасно, потому что она не взрослая и не может сидеть дома одна». Говорилось, что само это одиночество может ее заставить делать всякую ерунду, но, как ни странно, ерунду делали мы, а не она. Рая была уже воспитана раз и навсегда, по крайней мере достаточно воспитана для своих лет.
А у нее тоже бывали разные воспитатели, да, были и бабушки, которым хотелось, желалось вдруг ни с того ни с сего приехать к ней на дачу и быть с Раей, которая легко и просто воспитывала их, бабушек, настраивала на свой лад и делала, что ей хотелось, говоря, что она все равно будет плавать и не будет есть пирогов, которые пекла бабушка, или привозила, или сооружала из старых сухарей и сахара, тертых зеленых яблок и вина, она прикусывала эти пироги и оставляла на страшную обиду бабушек и тетей, которые так старались для нее. А она привыкла есть только простоквашу и молоко, сухари и консервы, колбасу или рыбу.