355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майя Данини » Ладожский лед » Текст книги (страница 8)
Ладожский лед
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:22

Текст книги "Ладожский лед"


Автор книги: Майя Данини



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Глава первая
ДОМ НА КАМЕННОМ

Теперь скоро разрушат этот дом на Каменном, простенький дом, обыкновенную деревянную дачку с верандой и мезонином, садиком и оградой. Тем, кто живет в доме, дадут квартиры со стенными шкафами, в шкафы сложат старые картины и портреты, рисунки моего деда и его братьев, кому, собственно, и принадлежал этот дом. Рисунки обыкновенные – тоненькие акварели, масляные портреты; как говорила тетя Маня: «Вот хороший портрет плохой школы, а вот плохой портрет хорошей школы». Уберут старые барометры и маленькие пыльные безделушки, напоминающие о тех, тех родственниках, погибших там, там, так, так или умерших своей смертью тогда-то и тогда-то.

Все это хранит в памяти тетя Маня. Она еще недавно – совсем недавно – любила рассказывать мне обо всех и делала это с таким вкусом и радостью, так изящно и старомодно, что я невольно слушала ее много раз и ни разу не услыхала повторения историй – наоборот, сколько слушала, все больше и больше понимала, что прежде была невнимательна.

Она не только помнила всех, а и вела записи, так сказать, летопись нашего рода, и не пропустила ни одного родственника, ничего не спутала; но записи, содержавшие даты рождений и смертей, всякие числа, перечни работ, были куда суше ее рассказов.

О, как тетя Маня умела держать дом и всех своих родственников в струне, как прекрасно она изъявляла свой гнев и милость младшим, как умела поощрить и отринуть, как необходимо было раз в год прийти к ней с визитом – со старинным визитом, когда она принимала; а запросто, когда хотелось или было по дороге, – не приходили, нельзя было.

Как помнятся мне все эти съезды гостей с детства, когда я жила в этом доме, и запах бензина и свежего дуба – чуть не первые впечатления: тогда дяди купили машину и строили лестницу, которая вела на второй этаж, – потому запах дуба и бензина остался в памяти.

Съезд гостей, и тетя Маня под своими портретами: один портрет сделан так, что лицо, и без того очень тонкое и красивое, кажется особенно портретно красивым, именно про этот портрет говорилось, что он хорошей школы, и второй, который гасил всю яркость лица и оттенков кожи, смазывал линии, был сделан на особенно тусклом фоне – хороший портрет плохой школы, – и сама тетя Маня все-таки лучше портретов и всегда хороша, всегда одинакова.

Есть лица, которые меняются и кажутся в разные времена совсем разными. Но не ее лицо. Оно всегда было так великолепно, что казалось вымыслом, идеальной фантазией художника. Глядя на нее, я думала: нет, этого на самом деле нет, про это пишут; но это было, и было недавно, слышался ее голос – музыкальный, нежнейший и звучный. Помню этот голос с детства: шум гостей и тети Манин голос надо всеми, сквозь всякий шум – мелодия ее интонаций.

Именно с нее я и начинаю свою повесть, потому что без нее я и не вспомнила бы никогда всех своих дедушек и тетушек и других близких мне людей.

Я могла узнать у тети Мани куда больше, но я не умела быть послушной и любимой внучкой, со мной всегда надо было справляться. Лучше всего это удавалось деду и тетке Виктории, которым я обязана всем на свете: она и дед – брат моего родного деда – во время войны взяли меня, и только благодаря им я осталась жива.

Это еще удавалось и маме, которая умерла так рано, в сорок восемь лет, и когда я теперь думаю о ней, то мне кажется, что она умерла только потому, что так хотела. Не то чтобы хотела умереть, но не хотела жить без радости, а радость постепенно уходила от нее, терялась, таяла и растаяла совсем.

Глава вторая
МАМА

Всегда жила с ощущением ужаса, что вдруг умрет моя мать – боже мой, что будет, как я буду жить дальше без нее, когда она – это я, а я – она. Она, которая смеется, как я, и смотрит, как я, а я, которая говорит ее голосом, имеет ее походку, делает все, как она.

Все говорили, что моя мать очень красивая женщина, но я с самого малого детства знала ее подробно, ее, большую, с красными жилками на щеках, ее, с тяжелыми веками, крупными порами на лице, ее, для меня тогда безобразную в сравнении с собой, круглой, маленькой, гладкой, как мяч, и только по мере того как я взрослела, она становилась для меня красивее и красивее. Я уже видела ее даже прекрасной, чаще со стороны, или на фотографии, или чужими глазами, которые восхищались, а я следом за ними. Она приезжала на дачу в каком-то новом платье с прорезами на рукавах, в маленькой летней шляпке – вся новая, отдохнувшая от домашних забот, неурядиц, более стройная, чем всегда, и счастливая без меня, без нас. Я знала после, что это выражение счастья, и особенно летнего счастья, и было ее красотой.

Еще отчетливее помню мать в зимнем пальто с высоким стоячим воротником (этот воротник делал ее выше и стройней), ее, улыбающуюся не моей – своей улыбкой, специальной, чтобы сверкали зубы и щеки имели особенную форму, образуя впадинку под скулой.

Вечно в ней был трепет перед всеми и передо мной. Она не понимала, что я не то дитя, которое совсем дитя, а только дитя в некоторых вещах и поступках. Она будто подстерегала во мне ребенка и лелеяла его, а я старалась ей помочь в этом, то есть играла ребенка. Годам к восемнадцати мне удалось сделаться таким идеальным дитятей, чтобы ей было легче (и тяжелее в одно и то же время) обращаться ко мне и скрывать от меня что-то, хотя как бы хорошо было нам обеим без этой игры.

Мои отношения с матерью – в общем очень дружеские – всегда были еще и отношениями для других; эти отношения для других – родных, с которыми мать не всегда ладила, – бывали напоказ и чаще всего неуравновешенными.

Она, учившаяся по-французски в Париже шесть лет и говорившая в детстве по-русски не слишком хорошо, произносившая свое имя на французский манер – Галин, блестяще окончившая музыкальную школу, подобную школе Гнесиных, по классу рояля, игравшая по шесть часов в день, вдруг, ни с того ни с сего, стала мечтать о пении, бросила рояль и брала уроки в тридцать лет. Именно тогда она только начала петь.

«Не описать певицы мук, огромен рот, ничтожен звук» – все, что помню от маминого пения, и еще обиды. Страшные обиды с ее стороны, когда все говорили: «Как ты могла бросить играть!» (Могли добавить: как могла бросить медицинский институт чуть не на четвертом курсе. Это тоже было запрещенной темой: про то, что бросила, нельзя было и упоминать. Так страшно ей хотелось петь.)

Все говорили:

– Но у тебя же нет голоса!

Мать отвечала:

– Есть!

И, совершенно оскорбленная:

– Вы не знаете, что есть природная постановка голоса и есть благоприобретенная. Я могу начать петь, как только научусь.

Кажется, она изъяснялась именно так, но дело было не в словах, которые она произносила, а в ее обиженном жесте и лице, в том, как она все это говорила. И казалось действительно, что она может научиться владеть какой-нибудь там своей диафрагмой или горлом, петь легкими и даже пятками, но все-таки она не пела.

Всеобщее осуждение, ропот родных будто заставили ее не петь, то есть петь плохо, страдать из-за этого и вдруг очутиться в больнице в роли медсестры и тянуть эту тяжесть каждодневной работы и умереть в том же госпитале.

Но у мамы был такой запал радости, беззаботности, веселья, что никакие перемены и потери не заставляли ее глубоко страдать. Она была всегда она, со своей улыбкой, которая до самых последних лет делала лицо ее светлым и таким искренним.

И все-таки была не она со мной, а всеобщее осуждение ее – и я. Это вечное осуждение мамы делало меня ее защитницей и страдалицей за нее. Я знала, что она права, а они все не знали. Я давала ей право действовать, как она хочет, своей любовью к ней. Но ей было мало только моей любви, ей важно было всегда являть себя хоть на какой-то срок веселой и прелестной, чтобы головы оборачивались к ней и улыбались лица. Она и не заботилась о том, чтобы царить в чьих-то сердцах дольше, чем несколько минут, – она угасала, и восхищение гасло. Я знала и это ее неумение да и нежелание удержать интерес к себе. В этом тоже была ее искренность.

Я знала: сейчас придут гости и начнутся разговоры о прекрасном голосе Галли Курчи или голосе Зои Лодий, непременно о Зое Лодий, которую я с тех пор втайне и не любила именно за однообразие хвалебных разговоров о ней – никогда, кажется, ее и не слушала, но, главное, не хотела слышать разговоров о ней. Странная вещь – после, много после смерти мамы, я безошибочно различала в толпе тех ленинградцев, маминых знакомых или людей, которые могли бы быть ее знакомыми, потому что они в разговорах между собой обязательно упоминали имя Зои Лодий.

Прекрасно помню, как после блокады, в Перми, слабые, умирающие от голода люди, говорившие в основном о сухарях и всевозможных своих недомоганиях, вдруг называли имя Зои Лодий, и тогда имя это уже не сердило меня, а только напоминало маму и наши вечерние приемы гостей, которые непременно кончались пением не Зои Лодий, а ее собственным.

Мама никогда не заставляла просить себя спеть, пела непременно, начиная свое неизменное «Войке сапете». Я, следом за ней, могла петь весь следующий день эту арию, и слова: «Кто объяснит мне, это ль любовь?» – звучали у меня в ушах, мучительно заставляя думать о том, что есть в самом деле любовь.

Слово это волновало меня лет с пяти, и теперь, когда мне говорят, чтобы я написала о моей первой любви, то я смеюсь, потому что не могу рассказать о ней толком. Объект, коего имя забыла я начисто – пусть будет Алеша, – явился мне впервые в ангельском виде, настоящим ангелочком в ночной рубашке до пят. (Он мог бы сойти и за демона в своей ночной рубашке.) Мы были окружены настоящими демонятами, прыгающими в кроватках и поющими:

 
Жук, паук, Академия наук,
Залез в сундук
И там сидит
И все время пищит —
 

песенку, которую сочинил Алеша в честь академического детского садика, куда мы вместе ходили. Увы, все оборвалось моей болезнью, я заболела не любовной горячкой, а прозаической желтухой, и нас развел страшный и тяжкий зверь – карантин, в котором сначала сидела я, а потом он, потом началось лето, и мы расстались навсегда.

Но мамино «Войке сапете» продолжало звучать во мне и в ней гораздо сильнее и без объекта волнений. Оно существовало само по себе, и я знала, что ее и моя радость – это и есть «Войке сапете». Это была вечная способность находить счастье в любом положении; даже в блокаду, когда, полуголодные, измученные, все они носили раненых из палат в бомбоубежище и обратно, вверх и вниз по лестнице, то и тогда, почти задыхаясь, она машинально пела свое «Войке сапете», и молодой ассистент вдруг начинал вторить ей, кашлять и говорить: «Увы, не в голосе», – то есть он острил, а мама смеялась и повторяла его слова другим, думая, что всем тоже, как и ей, это кажется смешным, но они, другие люди, не смеялись. Они, может быть, и всегда не смеялись, им всегда было не до шуток, а уж в блокаду и вовсе. Но мама все равно шутила.

И все-таки погас запал ее радости, умолк маленький гимн пажа, последний раз мама играла у деда на расстроенном рояле – уже негибкими пальцами, – и все-таки играла деду, совсем неподвижному, он умер через месяц, а мама на восемнадцать дней позже. Она играла двухголосную инвенцию – детскую вещь, несколько раз, и в последний, почти как прежде, – молчаливому деду, которого любила больше других своих дядюшек. Хотя что значило для матери любить – для нее это бывал всегда порыв, иногда исчезавший вместе со смехом и радостью.

И она случилась – мамина смерть, произошла.

…Помню маму и себя за роялем. Она заставляет играть гаммы, а хочется скорее-скорее играть пьесы, как она – бегло, и аккорды, аккорды, чтобы звук был певучим и мощным, но мама говорит:

– Научись играть гамму с выражением. Видишь, простую гамму можно играть по-разному.

Мама и играла гамму так, и это меня сердило. Казалось, что музыка – только те, кто играет прекрасно, а я это не музыка – ужас. Садилась за рояль и играла то, что уже знала: пьесы Майкапара. А мне твердили про Баха и про Листа и говорили всякие великолепные слова о музыке, которым я так свято верила, что нисколько, ни капли не верила себе и своей музыке. Вот бы когда мне глухонемой рояль для беглости пальцев, для техники без ужаса разучивания, потому что и мамины занятия были достаточно громки, однообразны и неприятны: долгое повторение одного и того же, и, только иногда, для гостей, для кого-то, мама играет прекрасно, не одну фразу, а все.

И вот наконец передо мной ставят толстую тетрадь с надписью: «Бах», и я, еще плохо читающая, разбираю это имя и кручусь на вертушке от радости. Мама сидит рядом и проигрывает мне правую руку – и, о боже, какое разочарование: это все та же самая гамма! В горле судорога:

– Ты меня обманула!

– Да попробуй, сыграй дальше, послушай…

Но я слышу вариации все той же гаммы.

– Я хочу аккорды, чтобы двумя руками…

– Но у тебя нет техники, ты не можешь двумя руками. Вот научись читать с листа.

Эта нудная фраза еще страшнее гаммы. Я не могу научиться быстро читать с листа, потому что прежде чем выучу ноты, записанные на бумаге, уже понимаю вещь по слуху, по маминой руке. Запоминаю сразу, и все твердят, что у меня прекрасный слух. Я хожу гордая и радостная, нося свой прекрасный слух и неумение читать ноты.

– Вы знаете, у внука Римского-Корсакова слух не безукоризненный, – ловлю жест в мою сторону и тихое слово «лучше». Это значит «у нее лучше» – надуваюсь совсем. «У меня слух лучше, чем у внука Римского-Корсакова». У нас с ним одна учительница музыки, но я его никогда не видела, даже на экзамене, только знаю, что он живет где-то рядом. Внук или правнук, не помню.

Эти слова меня утешали гораздо больше, чем сама музыка.

Спустя много лет – когда была уже брошена моя музыка и сгорел инструмент, когда, уехав из Ленинграда, все искала в Перми, в эвакуации, филармонию и удивлялась, что там нет такой и такого зала, там музыка звучала бедно и голодно, однообразно и несчастно, но все равно ее слушали и будто бы восхищались, а на самом деле не могли толком слушать музыку из-за всех своих и чужих бед, – все равно я не хотела слушать Баха. То мое первое разочарование и назойливость, с которой меня им обольщали, сделали свое дело. Я только и твердила: «Нет, не хочу слушать». И казалось уже, что никогда не вернется то состояние, в котором музыка открывается и все звуки – земные и небесные – становятся более внятными, чем слова. Вся любовь и ненависть, ласка и грубость, тяжесть понимания и прелесть открытия – все это становится тобой – в музыке, все это твое и происходит с тобой. Все божество музыки, что в детстве только влекло и тщеславило – мой слух, – все это было забыто, пока я вдруг, опережая себя, не сказала однажды: «Я люблю Баха» – и испугалась этих слов, потому что вовсе не знала Баха. После оказалось, что я все-таки его знаю, вспоминаю, узнаю, как узнала бы забытые свои детские игрушки и все связанное с ними.

Можно ведь помнить и то, что как-то случайно мелькнуло в тебе и даже оттолкнуло тебя, можно помнить так много случайного более подробно, чем кажется. И чаще случайное запоминается явственнее, чем примелькавшееся. Прутик, брошенный на дороге, рубашка, надетая на левую сторону, ветка яблони, сломанная в порыве радости. И, обожествляя Баха, забываешь, что это все есть в нем – случайное и вечное, живое и мертвое, и все так просто, как лесная дорожка и рубашка, надетая от счастья на левую сторону, – все равно хорошо!

И весь его стиль спокойного приятия мира и великого терпения – разве он для ребячьих ушей? Что́ Бах детскому уху, которому, кроме считалки, нужно так много: и серьезной нежности, и брани, все, все, кроме терпения. Зрелому человеку Бах входит в душу, как ливень в засуху; вот когда он понят всем существом, тогда он уже не он, а ты – в нем. И это не блаженство очищения, а настоящий смысл сущего, это твоя боль и радость, твой мир – вот что такое Бах.

Как странно было мне не слышать мамину игру, маминого Баха тогда, когда она играла, и вспоминать, и слышать эту игру после, когда уже мамы не было в живых, но так именно я и слышала ее, видела ее быстрые пальцы, которые постоянно были в привычном движении игры, даже когда она и не играла – все равно ее пальцы шевелились и будто из деревянной доски или мягкой ручки кресла извлекали звуки.

Глава третья
ОТЕЦ И КОСТЯ

Давно, с самого детства: Хибины, апатиты, полевой шпат… Чуть не первое слово: Хибины.

– Где твой папа?

– В Хибинах.

Представляла себе Хибины как хибарку, и еще многое себе представляла…

– Я очень апатична к этому апатиту, – говорили дома мама и бабушка, вкладывая в это еще и антипатию.

А я играла в апатит и полевой шпат. Ломала известку около дверей и приносила бабушке:

– Вот тебе, пожалуйста, апатит. Незаменимая вещь…

Я была болтушка. За это мне попадало. За это меня ставили в угол. Иногда мне так хотелось что-то рассказать, что я просила:

– Дайте мне, пожалуйста, рассказать, а после я постою в углу. – И, видя грозные взгляды: – Ладно, я уж просто так постою в углу, не буду рассказывать…

В памяти моей был случай: отец приехал с Севера, Привез массу всяких вещей, показал шапку с длинными ушами, унты, камни, нож в бисерных ножнах, резные игрушки. Говорил:

– Представляешь себе, маленькая девочка лет шести резала по дереву и вышивала по коже…

Мне было невмоготу, что он все показывает и рассказывает, и все его слушают. Очень хотелось тогда рассказывать, рассказывать, как он.

Я побежала к бабушке и сказала:

– Представляешь себе, у нас в садике маленькая девочка вышивала по дереву…

– Что же она вышивала? – спрашивала бабушка.

– Так… разное, – я замолкала перед надвигавшимся на меня углом.

– Все-таки? – допытывалась бабушка.

– Слонов, – отчаянно сказала я и уже сразу поняла всю бесконечность последствий этих необдуманных слов: эти слоны преследовали меня всю жизнь.

– Опять слоны? – говорила бабушка, потом мама, и я шла в угол.

С этими слонами связывались для меня Хибины и апатиты, постигнутые в углу на всю жизнь.

Когда, спустя много лет, я увидела Апатиты – плоские горы, серые, невысокие, не очень живописные, – я с удивлением подумала: почему отец столько о них рассказывал? Вероятно, потому, что он был дома после мытарств и переходов, рад был вернуться.

Так им надо было в первых экспедициях: скорее, скорее все открыть, пройти, хоть умереть. И умирали: и мой отец тоже, только не в Хибинах, – в Самарканде.

Они любили свои мытарства, им они были даже нужны больше, чем спокойная жизнь, они не чувствовали в ней радости. Им нужны были острые переходы от несчастья к счастью.

Они любили свои мытарства, свое неистовство и хотели жить на грани смерти. Так им было надо: выжить и радоваться жизни.

Самая колоритная фигура среди них – Костя, не хочется называть его фамилию. Пусть – просто Костя, каким я помню его с трех лет. Костя, человек двухметрового роста. Человек, который «отогнул» батарею.

Он «отогнул» ее только потому, что ему показалось: из батареи каплет вода. Так он объяснил:

– Я вижу, что капает вода… вода капает…

Он был растерян тем, что после из батареи хлестал фонтан, комнаты затопило, все кидались с ведрами и тряпками, звонили, чтобы перекрыли воду. Костя тоже суетился.

Он сам не мог толком объяснить, почему стало хуже. Он хотел сделать лучше. За него объясняли, что такой уж Костя, он не может без фокусов. Он привык проваливаться в шахты и там открывать редчайший камень, который сиял только в короне английского короля, да и тот считался искусственным.

Я рассказывала девочкам:

– Костя провалился в шахты времен Агирана Седьмого и там открыл какой-то синий камень.

Сейчас я не решаюсь назвать камень, который открыл Костя, Костя сам очень мало рассказывал о себе и вообще мало говорил. За него рассказывали и о нем, и главным образом отец. Вообще помню всегда вместе огромного Костю и отца, человека среднего роста, но рядом с Костей просто маленького. Костя – спокойный, реакции его замедленны, отец всегда возбужденный, даже взвинченный, часто бывает чем-то недоволен, особенно мамой.

Иногда нарочно, когда рассматривали фотографии, кто-то из гостей или мои приятельницы спрашивали: «Это отец?» – и показывали Костю, я кивала. Когда рассказывала им об отце, то имела в виду Костю, путала Костины подвиги и те случаи, которые рассказывал отец о себе, – всегда хотела, чтобы Костя, Костя был отцом, а не отец, или, вернее, хотела, чтоб оба, оба.

Когда ходила вместе с ними – я посредине, держа их за руки, можно было иногда повисать или подпрыгивать и перелетать на их руках сразу очень далеко, требовать от них от двоих сразу два мороженых, причем от отца часто получать отказ, от Кости – никогда, наоборот, получать от него – всегда – удвоенные порции всего (он сообразовывался со своим аппетитом, потому и покупал всего много).

Отец всегда рассказывал о Косте, вообще о нем все говорили. Говорили, что Костя видел снежного человека и даже писал о нем. Говорили это о нем теперь, не тогда, а теперь, по радио. А тогда рассказывали, что он женился на алмаске. Говорили, что потому Костя и не женился на Лиде, что искал эту свою даму. И повстречал ее на Памире, в кожаной шкуре…

Маленький городок в Хибинах напомнил мне Костю во всех подробностях. Городок не имел названия, и я подумала: а почему бы не назвать этот город именем Кости. Казалось, что Костя и теперь мог бы жить здесь.

И дикое ощущение: вдруг Костя здесь? Я его, конечно, не узнаю, я его ведь и помню больше понаслышке. Ну каким он здесь будет: станет произносить тосты в честь нас, гостей, чистить фрукты ножичком, может быть он совсем забыл, как это «отгибать» батареи? Сам согнулся и звонит всем, чтобы напечатали его работу. И стало так страшно, будто Пржевальский отвел своих верблюдов в зоологический сад, а сам стал просить прописку в Ленинграде и доказывать всем, что он имеет на это право.

Все спорили: как назвать новый городок. Хотели назвать его Кировском, хотя был уже один Кировск, хотели назвать Хибиногорском, хотя был Хибиногорск, и если бы назвали этот городок именами тех старых городов, то какая бы путаница случилась на почте! Кстати, так и было: звонили по телефону и кричали:

– Дайте Апатиты!

– Какие Апатиты, которые Новый город?

– Да нет, настоящие Апатиты.

– У нас апатиты все настоящие!

– Да не валяйте дурака, мне некогда! Апатиты, Академию…

– Так и говорите: Академию.

И пока шли все эти разговоры, я думала о Косте, о том, что назвать город его именем нельзя. Костя слишком рано погиб. Он так мало успел сделать, опубликовать работ, хотя и вспоминают его часто. И там, в Академии наук на Кольском, помнили, знали его имя, но нельзя было вдруг, ни с того ни с сего, назвать город именем безвестного геолога, каких были, может быть, сотни здесь в горах.

Я помню, как в один прекрасный день мама, и тетка, и бабушка пришли домой и сидели молча под лампой у стола. Молча передавали друг другу письмо, молча плакали, сморкались. Это было извещение о смерти Кости: он вдруг, ни с того ни с сего, слез с Памира и пошел в ближайший военкомат. Сел в эшелон рядовым и отправился на фронт добровольцем: никто его не отзывал, никто не велел ему бросать свою работу, а он так вот уехал и погиб – его не знали в военкомате и никто не ценил там, на Памире. Не знали, что он альпинист, бесстрашный человек, почти легенда – отпустили, и он погиб.

И для меня он остался самым геологом из всех геологов, квинтэссенцией всех геологов на свете, самым талантливым из всех, и, верно, только потому, что о нем вечно рассказывали.

Все: мама, отец, знакомые, наконец теперь – даже археолог, даже по радио какой-то ученый. Вспомнили. И все думаю: мой отец погиб в экспедиции. У него работ было гораздо больше, но никогда о нем ни дома, ни друзья особенно много не рассказывали. И Костя ничего не рассказывал. А я о Косте опять все. И знаю почему. Сейчас попробую объяснить…

Вот так, с детства, и особенно в детстве, понимаешь, любишь некрасивую красоту, неуклюжую повадку, внутреннюю оригинальность, без всяких потуг, такую вот первородную, ненатянутую, свою, которая так часто на первый взгляд кажется нелепостью, поражает, вызывает смех и заставляет всех говорить о себе. Так и начинаются легенды о человеке. «Вы его видели? Он огромный, как слон…»

Слон…

Косте двадцать пять лет, он огромный толстый слон, я – маленький слоненок. Костя приносит кило трюфелей и невольно, не замечая ничего, съедает их сам. Конфету за конфетой, так что я, глядя на него, на его жующий рот, говорю со слезами:

– Их не глотать, а сосать надо…

Когда появляется этот громадный пакет – ах, какой восторг, но пакет тут же исчезает на глазах. Взрослые еще не успели сказать: «Что ты, ребенку столько конфет!» – и Костя тут же съедает их дотла. И в то же время, сколько бы он ни съел конфет, я всегда жду появления Кости; и когда он приходит, радуюсь без конца.

Он входит, а я сижу и ем что-то: мне не оторваться от вишен или от еще чего-то. Он входит, я отгибаюсь на стуле, он наклоняется надо мной, и мы целуемся.

– Как Амур и Психея! – говорю я, и все взрослые в восторге. Ого, каков Амур и какова Психея! Острят на эту тему весь вечер, и потом, когда Костя уходит, прощается со всеми, я спрашиваю его:

– Ты когда приедешь?

– Через полгода, – говорит он.

И я со слезами говорю:

– Скудные видания!

И опять разговоров об этих наших с Костей скудных виданиях хватает на месяц.

Никто не понимает, что слово, сказанное однажды, не должно повторяться сорок раз, да еще если тебе пять лет и ты не можешь вынести чужого, взрослого внимания. Это чужое внимание каким-то образом раздваивает тебя, заставляет то ли сожалеть о том, что сказал, то ли радоваться. А в этих раздумьях теряется вся твоя непосредственность. Да и Костю ставили в тупик бесконечные рассказы о нем, хотя все эти рассказы были такие влюбленные в Костю.

Много, очень много людей его любили. И отец, и все мои тетки. И со всеми у Кости были особенные отношения. Одна моя тетка, умная, колкая, встретила Костю на вокзале, когда он в первый раз приехал в Ленинград, и тут же на вокзале решила Костину судьбу.

Они шли по перрону. Костя нес два огромных чемодана, которые были под силу только ему, да и он поставил их, чтобы отдышаться, остановился на минуту и спросил тетку:

– Ну, как твои родители?

– Мои родители, – сказала тетя с кокетливой злостью, – хотят, чтобы ты на мне женился…

Костя вдруг, не говоря ни слова, ушел от своих чемоданов. Он ушел с перрона, ушел с вокзала, потерялся совсем.

Тетя сначала смеялась ему вслед, потом посмотрела на чемоданы, попробовала их поднять – не подняла, и стала кричать носильщика. Еле дозвалась носильщика и извозчика, все еще долго искала Костю на вокзале, но так и не нашла.

Костя так и не пришел за своими чемоданами.

Через несколько дней Костя уехал в экспедицию. Вещи ему переправляли через другую тетку, которая никогда не думала, что она настолько хороша, что ей могут простить любые колкие слова. Она тоже любила Костю, и Костя никогда не оставлял ее со своими чемоданами.

Я до сих пор думаю – что означали эти чемоданы? Были они такими же тяжелыми, как и Костина страсть к тете Лиде, или они просто для него ничего не значили? И, вернее всего, это была та самая страсть, которая заставляла Костю лазать по горам, переходить ледники и проваливаться в ущелья. Это была страсть, которая, не будь Лида так неосмотрительна и не желай уколоть Костю, обратилась бы к ней тяжкой нежностью, а не тяжким непониманием ее светской манеры острить.

Так и осталась она без Кости, с вечными рассказами о нем, и было это со стороны Кости просто жестоко, просто нелепо, как нелепо было ему «отгибать» батарею, как нелепо было погибать от шальной пули.

Больше помню Костю, чем отца, или помню отца, который рассказывает про Костю, или – обязательно – их вместе: отца – маленького – рядом с Костей и часто, очень часто вспыльчивого.

Мать, которая сердится на отца за его вспыльчивость, и никогда – на Костю.

Смерть отца приняла почти безболезненно, да и было трудно горевать долго в шесть лет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю