Текст книги "Ладожский лед"
Автор книги: Майя Данини
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
Ладожский лед
ПОВЕСТИ
ЛАДОЖСКИЙ ЛЕД
Всегда говорили весной: «Холодно потому, что идет ладожский лед», – действительно было очень холодно, но кто-то спорил: «Потому и идет ладожский лед, что холодно, то есть дует северный ветер». Трудно было понять: то ли в самом деле лед несет холод или северный ветер несет холодный лед, но так или иначе лед вместе с ветром приносил холод, и осталось в памяти: Ладога – это холод. Чистая вода Ладоги олицетворяла холод, холод, лед. Но это было не все. Как только попадала на Ладожское озеро, так ветром и холодом обдавало всю, казалось, что приехала на север, окунулась в холодную воду родника. Особенной чистотой севера, особенной прозрачностью воды и воздуха и суровой красотой веяло от Ладоги, веяло огромным, непомерно огромным простором, и чувствовалась глубина этого озера, его незамутненность, чистота.
Если было очень жарко, так жарко и пыльно в городе, а в поезде душно и хотелось мыться, купаться, то на берегу озера сразу, тут же обдувало ветром и останавливало. Озеро будто говорило: «Ну что – испугалась, остановилась? Не хочешь в мою глубину? Нет?» И правда, чудесный берег, песок и пляж, пустой и спокойный, с кромкой темного леса и цветочной пыльцой на берегу уже будто окунал в воду, охлаждал пыл и страсть мыться и купаться, он останавливал и остерегал: «Ты, жительница Ленинграда, выросла здесь, впитала в себя мою чистейшую воду, ты вся состоишь из меня и – боишься?» И я храбро раздевалась, бежала в воду, но не всегда окуналась.
Прозрачная даль, блестки и стремнина на истоке Невы, мелкий мусор лодочек, стоящих на якоре, баржи и громадины белых, кружевных пароходов. Плывет бакен по воде. Она обтекает его и будто заставляет плыть. Плескалась Ладога, вся – огромная вода, простор и ветер, чистая моя Ладога, такая, что окунись – и омоешься, отмоешься, воскреснешь.
Вот хочешь разбить повесть, роман и написать нечто, похожее на сказку и на быль, чтобы работала фантазия, как работает сердце. Без приказа даже – работай, фантазия! Чтобы вода говорила человеческим языком, – скажем, вдруг рассказала тысячу историй о себе и тех, кто был здесь когда-то, жил, ходил по волнам, причаливал к домам. Огромные, они стояли тут, вот простор был там, вот счастье было переходить из одной комнаты – не комнаты, а целого зала – в другую по скрипучим переходам, крытым, добротным, где травинки свободно жили в щелях, а осы лепили свои гнезда в каждом углу. Работай, фантазия!
Эх, снова я спотыкаюсь об это слово – роман. Снова начинаю думать: а как хорош сюжетец. Так-то просто и спокойно взять и тянуть читателя – а он хо-очет читать длинный роман про страшное и историческое, про любовь и дуэли, про милых фрейлин с осиными талиями, про мужественных мореходов и всякое такое. Да что греха таить – и сам любишь в тени березовой листвы, на раскладушке взять и почитать роман с продолжением, не тот, что восхищает тебя новизной и утомляет голову донельзя тем напряжением, которого требует, но легкостью, радостью простой фабулы, радостью своей иллюзорной жизни, иллюстративной нежностью и тем, что отвлекаешься от мысли и так просто живешь на свете, как жил бы и жил век. Живешь этакой бабочкой, осой, жуком, муравьем, которые никогда ничем не перенапрягают свою голову. Живешь, как живется, и солнце хорошо, и небо хорошо, и тень, и дождь. Все ладно в этом мире…
Вот ползут муравьи, а что делают они, когда наступает зима и у них бессонница? Они рассуждают: есть ли человек на земле, есть ли вообще нечто, кроме них, и посылают первопроходцев, кои должны увидеть человека, этого Гулливера, который может растоптать и разрушить муравейник черт знает какой палкой, откуда только он берет эти палки – страшные, будто горы, и каким образом он ворочает ими?
И поползли мураши в тот таинственный мир, который был здесь, рядом с ними, и шли, и шли на край света, то бишь ползли они по ноге человеческой к его лицу и волосам, кусали его – пробовали на вкус, пока одного не убили, другого не стряхнули, третьего искалечили. Тогда поставили памятник убитому, озолотили искалеченного и понесли на руках третьего. И он рассказывал всем о том, что это нечто, где он был. Оно – солоно на вкус и противно пахнет, двигается и дерется, оно – смертельное и страшное, но какое оно еще, он сказать не мог. Он все равно не знал.
И все-таки догадывались муравьи обо всем, чуяли, понимали, что есть нечто, похожее на них и огромное, то, что им доступно и не совсем доступно, то, что разрушает и не разрушит совсем – понимает, что разрушить совсем нельзя. Прежде разрушалось чаще, теперь реже, даже нарочно разводят муравьев и изучают их, даже охраняют специально муравейники.
Постепенно, постепенно так втягиваешься в жизнь леса и моря, воды и бобров, что становишься куда моложе и светлее. Ты тут антироманы сочиняешь, то есть фабулу рвешь, а рядом с большой водой вдруг налетает на тебя роман, и становишься будто одержимый – и живешь этим романом, и пишешь его, сочиняешь, чтобы после смеяться: господи, для чего все это было написано?
А было…
Бобровый роман, муравьиный, стрекозиный и бабочкин роман, простой, как песенка. С чего он начинался – ни с того ни с сего. Просто – наступило время романа. С человечком по имени Бобриков. Не очень молодым, не очень особенным, не очень умным и совсем даже обыкновенным. И думал он просто, как все, действовал просто, как и положено, и ничего собой не представлял, ни-че-го, а вот случился этот роман, и был он прост и прекрасен в своей простоте, был он великолепен. Он, роман этот, будто был сочинен где-то кем-то. И то правда…
Сняли дачку в тихом месте, и там, на дачке этой, в тени больших старых елок, сидела девочка с толстой косой. Сидела в беседке, в тени и писала что-то на столе, покосившемся, старом. Писала, торопилась, спешила, поправляла пряди волос.
Я стояла над этой девочкой, глядела на нее и думала: «Письмо пишет? Сочинение, которое задали на осень? Что пишет? Стихи? Нет». Девочку звали, звали, и я окликнула, только она не отзывалась, она все писала и писала, даже голову не поднимала. Некогда ей было. По ней ползали божьи коровки – она не замечала, по ней плелись паучки – она не отмахивалась. Только мухи ей докучали, и она этих мух гнала, и то машинально.
«Не иначе как она сочиняет роман», – подумала я и пошла к хозяйке, которая выглянула из дачи.
И что потянуло меня в этот дом, на эту веранду? Тот самый роман и образ девочки, которая так старательно писала?
Я видела, что хозяйка смотрит в ее сторону и будто даже ей тяжело, что девочка, дочка, невменяемая совсем, не поднимает голову, не отзывается на имя, ничего не говорит ей.
И явился Бобриков тут на крыльцо. Дачник, холеный, чистый, сытый, в рубашке из такой ткани, которая не растягивается, не мнется, не пачкается, не рвется, никогда не меняет цвета, вида и так далее, не рубашка, а этакий предел вожделений всех людей на свете, как перпетуум-мобиле. У Бобрикова и лицо было такое – вечное лицо. Оно тоже могло принадлежать и юноше, и старцу, и человеку преклонного возраста. Оно было свежее, холеное, чистое, бесстрастное, даже улыбчивое, приветливое, даже, пожалуй, славное лицо, но дело было не в выражении лица, не в том, что оно говорило, а в полном довольстве и радости. Он радовался всему и всем: тому, что он живет на свете, тому, что у него рубашка самая прекрасная, тому, что дача хороша и погода тоже, что он – вот такой вот – теперь выходит на крылечко к нам и улыбается, радовался даже жукам и паукам, которые тут тоже ползали у него на плече и которых он снимал с плеча. Он радовался, и мы радовались, глядя на него.
И тут девочка оторвала лицо от тетрадки и не покраснела, нет, не смутилась, не вздохнула, даже бровью не повела, но все сказала своим сдержанным видом. Все. Именно тем, что сдержалась. Не покраснела. Хотя у нее и так пылали щеки.
Она прошла мимо нас, неся свою тетрадку и свой сдержанный вид, неся все то, что клокотало в ней, и обдала этим жаром, этой радостью бытия и страдания, счастьем и несчастьем, этой любовью, которая распространялась вокруг, будто пожар, как солнце и сама Ладога с ее глубиной и неизмеримостью.
– Валентина, – сказала ей мать, – хоть поздоровалась бы с новыми людьми.
Она подняла глаза, которые и так были устремлены на нас, но ничего не видели, подняла глаза, а вернее сказать, увидела нас – не нас, а его, великого его увидела, хотя старательно глядела только на меня, увидела и кивнула. Достойно кивнула и, как ей показалось, спокойно кивнула.
И он кивнул, сказал, будто тоскливо:
– Вале-ечка, – сказал и усмехнулся, сказал и поглядел на нее с радостью и пониманием.
Она поморщилась, будто от боли, уловив это понимание, и прошла.
– Пройдет, как рублем подарит! – продекламировал он, когда она скрылась. – А что она пишет?
– Кто ее знает – буркнула мать.
– Что-то пишет, – сказал он.
– А правда – что? – спросила я, уже зная, догадываясь, что она пишет, почему так пишет, ничего не видя, ничего не слыша и не отзываясь. Знала, потому что и сама писала когда-то точно так же – не дай бог оторвать, не дай бог спросить что-то или сказать, что нечего писать всякие дневники и письма подругам, рассказы и повести, когда есть уроки, уроки. Простые уроки, за которые надо получать отметки и переходить из класса в класс.
Говорят, что Бетховен не мог осилить таблицы умножения. Знал только сложение и вычитание. Когда ему надо было умножить, то он многократно складывал. Гений! Я осилила с легкостью, просто, и запомнила, и умножала, но – хромала. Ах, как хромала по физике, по математике и как радовалась, когда вдруг ни с того ни с сего понимала, узнавала, что понять легко, что все это не так уж сложно. Ах, не гений я, почему не гений, почему не радовалась тому, что могу только писать, сочинять, фантазировать, понимать свое писание? Так гордилась тем, что смогла постичь и физику – после, ну, не совсем постичь, но осилить или вернее сказать – проскочить сквозь нее, проникнуть к гуманитарному вузу, в котором было учиться такое счастье, такая радость, блаженство, будто наконец-то меня, иссохшую, напоили, голодную, накормили и дали все игрушки, о которых мечтала и которыми любовалась. Боже, как это прекрасно заниматься словесами, всякими там образами и тропами, всякой филологической наукой, кою обожала, знала и, казалось, понимала. Любую, любую – все готова была принять, лишь бы только не физика, не тригонометрия, лишь бы только не формула.
Но счастье не бывает долгим. Оно проходит довольно легко, просто. Оно дает усталость и, больше того, вызывает раздражение, тоску, даже ненависть. Сильнейшее счастье – сильнейшая любовь – ад. Схватка. Поединок.
Любовь к филологии кончилась с вузом, а может быть, несколько позже. Остался скепсис и некоторая доля необходимости и привычки. Любишь? Люблю свою привычку. Любишь? Боюсь потерять, но тут есть нечто странное и не очень доступное – перепутанность нервов и клеток, запутанных за многолетье так, что можешь ходить чужими ногами и чувствовать чужими нервами. Нервы уже представляют такой клубок, который похож на паклю, – попробуй вытащить нитку – никакими силами не вытащить. Попробуй сделать несколько мотков. Ничего уже не получится. Все не только спутано, но даже слежалось и сделалось таким плотным, что и представить себе нельзя ничего, что могло бы помочь в этом случае. Только смерть сама, а смерть тоже может увлечь и другого. Круг заколдованный и тяжкий. А как хороши бывают легкие и приятные отношения, когда человек может сказать другому: «Ну все, я ухожу», – и уйти, не оглядываясь, не взвешивая, не думая больше ни о чем. Взять и уйти. Ан не уйти…
И тут Валентина выронила тетрадку из рук – далеко от нас, на пороге, в самом уже коридорчике, но надо же было, чтобы эта тетрадка полетела, как бабочка, прямо на ноги ему, Бобрикову, полетела и раскрылась там, где было отчетливо выведено слово: «РОМАН»…
Слово мелькнуло и скрылось, а страница со словом «РОМАН» осталась открытой и прочитанной. Всеми-всеми. Даже матерью, которая покраснела за дочь так густо, так молодо, что можно было удивиться: откуда на старом лице столько краски. А Валя не покраснела, нет, она почти что упала сама вместе с тетрадкой. Она подняла ее мгновенно, стремительно, но все равно знала, что все видели и все прочли. Это ненавистное слово, этот позор, эту кляксу на сердце – роман. Что бы другое написала, не то слово, так вот же именно его. Можно было – повесть, очерк, что угодно, но не роман, потому именно, что это был роман – самой классической формы, классической легкости и невесомости.
Но слово было прочитано, и все улыбались, кроме Натальи Ивановны, матери, которая тоже, конечно, как и старые муж и жена, спутана была нервами с дочерью смертельно, вечно, – дочь… Это еще страшнее, чем муж и жена. Эти все-таки могут как-то разобраться, когда-то утихнуть, а мать и дочь – вечно. Они живут так едино, что диву можно только даваться. Они живут одной кровью и одной соединенностью. В день, когда дочь, скажем, заболевает, мать ощущает или страшную тоску и всякую недужность, или особенное нечто, будто даже осиянность – тоже не совсем нормальную. Можно развить это, можно и заглушить совсем, но почти ничего не чувствовать не может никто, только не обращать внимания и не знать, что происходит. Доказать это трудно, но и отрицать все не очень легко.
Я отвлеклась от Валентины и ее романа, который она писала-сочиняла-ощущала, этот роман, род недуга, захлестнул всех в доме, и…
Но вернемся к Бобрикову.
Узнала сразу по лицу его, да и хозяйка шепнула: «Разведенный», – узнала, что он в бегах от жены. Может, вернется к ней, а может, нет, но сразу было видно, что он отныне один и так хочет оставаться долго, век. Да тут и случилась Валя. Именно: произошла Валя и все кругом.
А кто он, Бобриков? Совсем неважно, кто он – инженер, или зубной техник, или капитан дальнего плавания, или приемщик в химчистке, или директор ателье мод, он и то, и то, и то, но главное, что он не пьет. Пил было, но теперь уже не пьет. Он мог бы быть кем? Даже чемпионом по коньякам, мог быть тренером, даже доктором наук, ну хоть не доктором наук, но кандидатом – вполне, а главное было в том, что он просто знает, чего хочет, да еще и умеет держать себя в обществе, вполне престижен.
О, престиж! Это так много, это так важно. Не уронить себя, не показаться глупой, не забыть, как пишется слово кинематограф, от слова «синема», «синема», то есть знать все слова во всех их значениях и грамматической точности, знать, сколько колонн, фигур на Зимнем и сколько картин Матисса в таком-то зале, вообще любить прекрасное во всех музеях мира, любить старинную мебель и красивую посуду и так далее, а главное держаться с достоинством.
Престиж, о господи, он нужен для тех, кто занят дипломатией и вообще большим политесом. Престиж, пусть им занимается кто хочет, но не я. Имя мое ему – фанфаронство, которому я не причастна совсем.
А у Бобрикова был катер. Не простой катер, как наш, например, а хороший, даже великолепный катер.
Мы и приплыли сюда на катере и собирались плыть дальше. Плавали, глядели на поляны, на лес – куда приплываем, где лучше. Плыли усталые, оглушенные мотором и возненавидевшие его, рычащего, вонючего, – символ цивилизации, столь чтимой, притягивающей и отталкивающей цивилизации, без которой уже не обойтись, которой мы отравлены и задавлены, с которой сжились и в то же время поссорились, плыли на лодочке и удивлялись тишине деревеньки, этих замшелых домиков, они при рокоте мотора были все равно тихими и складными, говорящими: «А пусть их трещат, нам это не вредит, мы и не слышим совсем их, этих моторов, они для нас как комары – пусть», – а мы были все в моторе, в его нервном клекоте, в его страсти, имя ей – скорость, сокращение расстояния, и в то же время эта страсть привела нас к тихому ключику, прозрачному, бесшумному ключу, выливающему свою ледяную воду в темную речку.
Тут мы и остановились. Это был дивный ключик, он притягивал всех жителей в округе, он холодил воду, вытекал из песчаного оврага, из-под корней сосен, из пещерки, которую прикрывали корни сосен, охраняли бобры, птицы и все живые твари, кто пил тут.
Но люди были здесь самыми ревностными хранителями ключа. Они, кто вырос, купаясь в чистейшей воде Ладоги, кто знал только самую светлую воду из колодцев, приезжали сюда за водой, на ключ. Это были гурманы воды, они знали толк в ней и пили воду уж совсем чистейшую, как росу, и то роса для них, верно, содержала некую примесь пыли и цветочной пыльцы. Они бы ее собирали только после того, как дожди промыли листья.
Весь грохот мотора, всю его суету и страсть оценили только тогда, когда после тишины, что наступила, выпили громадный глоток воды из ручья и она омыла душу, утешила ее и вернула на землю: «Вы там думайте, что хотите, делайте свои моторы, ездите на них, только придете ко мне, и поклонитесь, и напьетесь, тогда поймете, что я такое, что такое жить на свете, и заснете блаженным сном человека, которому дарована жизнь».
Вспомнились рассказы о том, как покупали дельцы из Америки секрет пильзенского пива. Купили все: ячмень, солод, что положено, даже сахар и бочки старинные. Долго изучали всю технологию изготовления пива, даже присказки и молитвы старых мастеров, но ничего не получилось у них. То есть получилось пиво как пиво – обычное. Снова приехали и упрекали мастеров из Чехии, из Пильзена, что обманули их, но те сказали, что никто никого не обманывал, что все так точно делали они, как и надо было делать. Не поверили дельцы, снова все изучали, и тогда открылся им секрет: не только ячмень и солод, бочки и прочее, а вода пильзенская придавала вкус пиву. Их вода… И стали в Америку возить пильзенскую воду. Обыкновенную воду – и получился вкус пива, лучше которого нет на свете.
* * *
Большая вода Ладоги… То бурная, то тихая, то серая, то голубая. Возле Орешка – целый водопад, все озеро, как океан огромное, сливается в узкое горлышко и течет, течет… И плывут по нему огромные теплоходы, идут, не замечают никаких водосбросов, никаких перепадов, ничего не ощущают эти громадины, а мы на своей утлой лодчонке будто все разом ощущаем – течение и ветер, грохот мотора, который вот-вот сломается, везя против течения нас и нашу поклажу, – гудит, тарахтит, ревет, плюет воду из всех резиновых прокладок и кричит, что он совсем не может дальше, что ему тяжко, что он на пределе, – и навстречу плывут эти плавные громадины, которым нет дела до нас, водомерок, паучков, там внизу – где мы там? Кто мы такие? А мы – живые, мы – тоже мореходы…
Бывают, говорят моряки, волны плавные и мягкие, бывают они жесткие и жестокие, как ножи. Каждая волна – нож в грудь лодочки. Может быть, надо очень много плавать, много ходить по морям и волнам, чтобы узнать все оттенки жестокости волн. Мотор не хочет, не может тащить лодчонку, но вытащил – и мы в тихом мутном канале, вошли и укрылись от ветра и простора, от волн и огромных теплоходов, от самоходных барж, от мелких мух – моторок с большой скоростью, от всех, от всех.
Давно, двести лет назад, Петр страдал на Ладоге, плавал и терял свои корабли и грузы, тогда же он и решил прорыть канал вдоль Ладоги, ему так показалось удобно – проплыл на маленьких своих ботиках – провести корабли берегом, углубиться в такую даль, как только можно. Видно, и он, бесстрашный, боялся этой голубой громадины, которая кажется такой же невинной, как и балтийская Маркизова лужа, о нет, эта расщелина, эта воронка с водой была не того тихого нрава, как лужица. Она кипела страстями ветров и течений, вся бурлила и несла его корабли к чертям на рога, несла на каменистые берега, несла в дальнюю даль и валила с борта на борт.
* * *
После мытарств и треволнений, после грохота моторов и всех страстей наступает тишина, прежде всего – тишина, а после – Вечер Отчетливых и Глубоких Восторгов: четки все линии, глубоки и сочны краски, все запахи и тени, все блики на воде, все лучи – прямо в глаза, в уши, в нос – как хорошо. Боже, как красиво. Никто никогда будто не видал этих красок и теней, никто не слыхал этой тишины шорохов, этой свежести, этого покоя не ощущал, и наступает такой прекрасный миг тишины, тепла, безветрия – и погружаешься в тихий сон.
Мотор – это прекрасно, мотор нас привел на эту полянку и к этому ключику, на этот берег, пропахший хвоей и рыбой, грибами и брусникой, это он, проклятый и страшный, ревущий и грохочущий, привел в этот омуток, в этот берег, имя которому – рай.
Все небесные краски растекаются в глазах и застят их от всего, что только что было, – от суеты и страсти, от всех напастей.
Сон блаженный, детский, глубокий, и утро такое прекрасное, что хочется купаться и брызгаться в той холоднейшей воде ручья, когда ноги немеют и зубы тоже, когда страшно подумать, что эта вода никогда не согреет, а только заледенит. Утро такое холодное, такое свежее, аппетит так велик и радостен, что стоя едим – сесть не на что: все влажно от росы, и доски, и даже резиновые подушки из катера кажутся лягушками. Едим, согреваемся, и тут выползает солнце, похожее на огромную теплую купель, в которую окунают тебя, замерзшего, до самой шеи. Но что говорить – ни на что не похоже солнце, ему нет сравнения, оно обливает теплом и светом, радостью и особой своей теплотой, погружает в дремотное созерцание самого себя – то есть себя и солнца. И ничего уже больше нет, кроме поляны и солнца, кроме тебя и цветов, брусники и грибов, тропинки среди вереска, тропинки и мелкий сосняк.
Такой сосняк, где на каждой хвоинке, на каждом разлапистом дивном отростке – капля росы дрожит и светится, смолистая капля – рядом, и запахи эти окутывают тебя, радуют и даже валят с ног. Нет сил подняться в лесу сразу и брести до пота, нет сил даже собирать грибы – раскис на солнце, не можешь обрести того состояния, при котором проснулся. Усталость и даже страшная вещь старость охватывают тебя: ох, не по силам это, сидел бы себе дома и строчил на машинке или гулял бы в парке – не трогался с места. Для чего тебе это все надо? Но проходит время – день, другой – и приходит радость полянки, привычка к лесу, к воде и холоду, к ручью и круглой опушке. И скука забирается от счастья, и простая работа становится надоедливой, но и силы, силы вливаются в тебя, будто проснулась снова в юности легконогой девой, полной энергии и счастья бытия, полной сил и надежд на будущее. Какое оно – будущее? Прекрасное. И в самом деле прекрасно твое будущее, хоть и не совсем ты в блаженстве будешь жить – и страдать надо будет, но и в блаженстве тоже станешь пребывать, потому что знаешь, как хорошо жить на свете, дышать и любить, думать и воплощаться. Пусть, пусть думают, что ты все не сделала или, вернее, не все сделала, не все верно думала, не все так, как надо, поняла – и в самом деле не все поняла, глупее других, – да боже мой, это тоже прекрасно сознавать, что другие умнее и лучше тебя, что ты просто рядом с ними, что в тебе не всегда есть дух творчества, но и он есть. Есть в тебе, пусть не знают, что есть, или преувеличивают, или преуменьшают. Пусть не гладко идет, пусть. Все, как положено тебе, так и будет. Тут на полянке особенно остро вспоминаешь все: и промахи – ах, как много их было – и не промахи, – все вспоминаешь и живешь так полно и глубоко, как дышишь…
Простите меня, если я не воплотила всех ваших надежд, люди, простите меня, что я обижала кого-то там, я здесь все сознаю, и живу отшельником, и жду, когда это чудо кончится, жду и боюсь, что оно кончится…
Жалеть кого-то там, направлять его, обучать – как мы любим, все это так любим: поучать и жалеть. Из всех чувств нам доступны вот эти особенно: жалости всевозможные и разные жалости, кои происходят от немоты душевной, от суеты, пожалел и посочувствовал – будто легче тебе и другому. Так и настроены на жалость, а ведь до того оно нелепое это чувство, до того примитивное, до того унизительно, когда тебя жалеют и сочувствуют, будто все время тебе говорят, что ты глупа, глупа и так легко поддаешься этому ощущению своей глупости, будто других и не бывало с тобой состояний. А ведь есть другие состояния, есть. Они и в том, что ты невольно делаешь, и в том, что делаешь вольно. Ты знаешь так отчетливо нечто, что дано тебе знать, а другим это состояние передать не можешь. Оно будто заколдовано.
Вот приходит человек с насмешкой, и ты, легко уловив эту его настроенность и насмешку, насмешничаешь сам первый, говоришь то, что он хочет сказать, и ему часто не даешь даже опомниться – уже сказал, это его сердит. Для чего тогда приходил и для чего весь сыр-бор происходит? Ведь он хотел тебе сказать то, что ты уже сказал. Или наоборот. Приходит человек подзанять у тебя хорошее, что ты будто можешь сделать, а ты – опять-таки уловив его это стремление – уже снова говоришь, но совсем не то, что ему надо, а все мрачное и скучное, то есть прячешь от него свое и не ловишь ровно ничего, и он не ловит, и знаешь наперед, что человек только зол уходит, и больше ничего. Он зол, и ты сердит на него его злостью, так уж устроена душа у тебя…
Да и не только у тебя, но и у других тоже. Многое идет так, как бог на душу положит, то есть совсем не так, как предполагаешь. Идет просто, как идется – все само собой, все даже как придется. И нет никаких сил остановить или сделать то, что тебе необходимо.
Ах, как других это сердит и раздражает: что за нелепость подчиняться тому, что случается, надо сопротивляться, – а это сопротивление все равно что езда по морю на колесах или по снегу на лодках – бессмысленное, только силы убивает, только время проходит. Одно и то же можешь делать, делать без конца, и никак не приходит сделанное дело, а только длится вся та работа, которую начал и не сделал.
И вот в тени сосенок, под шорох и шепот ручейка, приходят такие ощущения: затеряться бы здесь, чтобы никто и ничто не мешало, не отвлекало тебя, чтобы никто и ничто не знало и не интересовалось тобой, чтобы никто никогда не старался что-то сделать тебе – хорошее или плохое, нужное и не очень, чтобы ты, одна, или со своими, которые так привычны тебе, – тоже были бы тобой, была здесь всегда, и только здесь, где себя уже не чувствуешь, – и вся суета, все страсти кончаются тогда, когда ты вот так вот дышишь смолистым воздухом и глядишь в омуток. А там между деревьями и берегами открываются даль и простор Ладоги, ее плавный берег, ее блеск и свет, там она вся искрится и золотится, и в ней вся свежесть и чистота, все то, чего так ищешь, так ждешь вечно. И сосны отвечают тихим шорохом, а тепло ластится под ноги, а вода искрится и моет тебя, и ветром шевелится тихо лодка.
Ах ты, поляна, летучая, искристая, вся усыпана вереском и гвоздикой, белым пузырчатым странным цветом, будто надутыми шариками, шевелится и вьется высокий ворс травы, – поляна, окаймленная сосенками, украшенная крупными бусами брусники, свечками можжевельника и мелким ельником. Веселая полянка – будто детская рожица с голубыми глазами, белыми зубами ромашек и желтой челкой выгоревшей травы.
Как вижу ее всю, усыпанную первым листом осенним, оттененную березой – как желтое идет к белому! – и усыпанную пухом иван-чая. И приходит на ум все хорошее, радостное, простое.
Счастье приходит, и знаешь, что такое вкус земли? Никто не ел ее будто бы, никто не пробовал. И все-таки существует вкус земли, которая бывает сладка или солона, бывает вкусна или горька. Есть чистая земля, которой так мало осталось на свете, но она есть еще здесь, на Ладоге, где леса похожи на снег, а снег сверкает такой чистотой, будто все солнце опрокинулось и разлилось в мире и больше нет ничего, кроме солнца – светлого и легкого. Вкус земли, который отдается ягодам и картошке, морковке и простой брюкве, нежной брюкве, слаще дынь.
Вкус чистой земли, ничем не испорченной, вкус земли вечной, такой, как бывает чиста и прекрасна вода глубины родников, забытый нами вкус этой земли существует еще там и, верно, будет существовать еще долго, хоть и говорят, что нет больше ее, но она есть.
Вкус земли обетованной, прекрасной и чистой, вкус земли, который передается всем фруктам и овощам, – его не описать, не передать. Кажется, все пробовал, все видел, все ощутил на свете и знаешь, до того умудрен годами и этим знанием, что никогда и ничто уже не удивит, и вдруг попробуешь какую-то репку – простую репку или брюкву – и поразишься, что эта репка-брюква слаще зеленоватой дыни, что привозят из Средней Азии и продают за страшные деньги, и мы берем эту дрянь только по привычке, потому что эта дрянь уже нам известна, а брюква тоже известна, ее тряпичная бессладкая мякоть, – что может быть нового в брюкве?
Такая была история: все меня просил человек-чудак купить ему репку на базаре. Куплю – не ест.
– Вот тебе твоя репка… Чего не ешь?
– Разве это репка?
– Репка. Да еще и с базара.
– Что это за репка, – говорит скучливо и сердито.
– Ну какой тебе репки нужно? Я не знаю.
– А, бывает репка слаще меда.
– Может, и бывает, но я не знаю, где такая бывает, и вообще бывает ли, просто в детстве и мороженое кажется необыкновенным, а потом и мед не очень сладким, а скорее горьким.
– Нет, бывает.
Не поверила. Думала, что просто дурит человек. И вот приехали в далекие края, откуда мой приятель сам взялся. Приехали и поразились тому, что в этих краях, далеких, северных, масса фруктов из Болгарии, из Крыма и Кавказа. Правда, не очень зрелые, но долежать могут до спелости. Вполне могут. Купили всякой всячины – и дынь, и груш, и слив. Купили, угощаем, а он все то же говорит:
– Купи репку…
– Какую опять репку? Черт возьми! Вот тебе груша.
– Не хочу груш.
– Да ты привереда, и только! Иди и покупай себе репку сам. Я не знаю, какую тебе еще нужно сладость.
Пошел и купил.
– Угостить? – спрашивает.
– Нет, не угостить.
– А ты попробуй.
– И пробовать не хочу.
– Почему?
– Потому что репку с грушей не могу есть.
– А ты не ешь груш.
Попробовала, и вдруг репка-брюква, эта обыкновенная репка-брюква растаяла во рту и оказалась в самом деле слаще и нежнее зеленоватой дыни и твердоватой груши. Она была удивительной, нежной и куда более дынной, чем сама дыня.
Это и был вкус земли чистейшей, никем никогда не удобряемой, никем никогда не порченной, никем никогда не политой ничем другим, кроме навоза, да дождями, простыми чистыми дождями, простым и чистым навозом. Навоз тоже бывает прекрасен.
Дар земли обетованной, цельной, прекрасной, дар земли простой, простодушной и бесхитростной, такой, которая вся пропахла клевером и ромашкой, в которой только и есть, что все от бога, от самой себя и себе подобных. Ретроградство? Земля… Одно из первых слов, одно из тех слов, что невозможно разъять и постичь, понять, откуда они – вода, земля и небо, солнце и луна. Все прекрасно на свете, всякая цивилизация, все возможные чудеса разума человеческого, только никто не хочет есть искусственную икру и прочее, все хотят натуральную чистоту воды, простую селедку предпочтут искусственной икре.