355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майя Данини » Ладожский лед » Текст книги (страница 21)
Ладожский лед
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:22

Текст книги "Ладожский лед"


Автор книги: Майя Данини



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)

И утром знали это уже и обком, и горсовет, и мединститут…

Все знали, а они спали себе тихо и ничего не знали, они видели во сне, что заблудились в лесах, набрали грибов и бредут себе в траве, собирают рыжики и горькушки, садятся на полянку и едят бруснику с веточки. Они видели во сне это так явственно, а их ждали уже на консультации и обеды, их ждали, чтобы повести а институт и показать новые лаборатории и операционные, их ждали, чтобы провезти по лесам на машине и подарить грибы сушеные и соленые, свежие и маринованные, пригласить к тому-то и тому-то на дачу, подарить рефераты и книги, попросить о том-то и о том-то, их ожидало то, чего они боялись смутно.

Для Машеньки то, что было здесь, все это было близким, хоть и далеким, из тех времен, когда они с сестрой, с мамой, с отцом приезжали сюда на дачу, жили здесь летом, осенью, и теперь ей так хотелось найти тот дом с длинной верандой, ту легонькую лесенку – след к реке, качели и березы, которые она помнила, черемуху – воздушную, светлую, дорожки в лесу и тропинки. Но ничего этого уже не найти было. Она знала, что не найти, хотя город был не так уж велик и растянут вдоль реки и шоссе – все тянулся и тянулся и все новый и новый, с высотными домами, стоящими точно так, как и у них в новом районе Ленинграда, только лес и деревья были лучше, выше, но все остальное было точно таким и так же расположено.

Но она пошла искать и искала так долго среди поворотов набережной те места, где стояла эта дачка, четыре дерева и легкие качели, на которых качались утром до завтрака, и, чувствуя острый голод и особенную голодную резвость, бегали купаться, а потом, холодные, с мокрыми косами, согревались на веранде и утягивали друг друга в корсеты так, что казалось, вот-вот переломятся в талии, и мама с недовольным видом звала их завтракать и оглядывала их: «Для чего так затянулись, для кого?»

В самом деле – для кого? И они отвечали: «Для себя!» – ничуть не кривя душой. Кто приглашал на вечера, на пикники, на чтения – кто? Студенты, очень обыкновенные, очень-очень… И в то же время, когда она принимала приглашение и ехала, когда она ждала на дачу к себе в гости, когда сама ехала с мамой, то оживлялась вдруг, ни с того ни с сего оживлялась, и смеялась, и делала совершенно непроизвольные поступки, как в тот день на даче у Мешковых, этой чинной даче, где ждали обеда так долго и прохаживались по веранде и вдруг она, Маша, видя, что принесли десерт – пирог с черникой, такой вкусный, дивный пирог на желтой фарфоровой, будто из соломки, вазе, – не удержалась и взяла кусок и проглотила, почти не жуя, – маленький кусочек, но как он захрустел на зубах сахаром, как брызнул чудным соком. И она, сама сдержанность и послушание, она стояла и ела пирог до обеда, а потом почти не ела совсем, не разжимала губ, чтобы не обнаружить черноту на зубах от черники, и не могла дождаться, когда же дадут этот пирог наконец, хотя столько всего было на столе – и икра, и стерлядь и всякая всячина, коей теперь и не вспомнить даже названий. И рыжики, и куропатка с брусникой, и все, что так хотелось съесть только что, но она перебила аппетит этим примитивным черничным пирогом, простым пирогом.

Зато все маменьки говорили после: «Вот Машенька ничего не ела за столом, только пробовала, потому и стройна, и чем питается – воздухом?» – «Идеями», – острили дочери.

Идеями? Что-то она слушала, когда вокруг нее толпились и рассказывали ей ее поклонники, что-то читала, понимала, но не идеями была сыта, не идеями, а полнотой жизни, всем, всем – березами, которые тихо летели по ветру, мешались с ветром, острым счастьем весны, морозцем, когда садилась в сани и ехала на вечер и легкий шелк лент и плюш веселили кожу, и ощущением своей молодости, свежести, и здоровьем. Даже полнотой своего голоса, когда утром произносила обыкновенное «здравствуйте» и мама и отец улыбались ей и подставляли щеки, чтобы она целовала их, а потом шла по тенистой дорожке и снимала шляпу. Солнце обжигало щеки и плечи, руки. Она загорала и глядела на лес и скат к реке.

А они, все, кто был рядом на вечерах или в доме у них, были будто бы совсем чужими, так все не нужны, чужие, и в то же время они составляли фон и входили в тот круг ее счастья и жизни, без которых ей не дышалось.

О, она любила дышать глубоко, роскошно, свежо. Утром просыпалась и вдыхала запах смолы и росы, запах чистого белья, воды и ветерка, она различала те малейшие оттенки запахов дачи – старого и свежего дерева, старого, когда оно пахло яблонями и медом, мхом и лесом, молодого дерева – острый, дивный дух земли, прелести жизни и света. Она любила вымыться или выкупаться даже, смыть все лишнее, что ее сердило, выходила из воды совсем свежая, свежее ветра и воды, и надевала только чистое – каждый день – старое батистовое белье и такую же блузочку. Она затягивала пояс и шла по тропинке, задевая ладонями листья и сухие веточки.

У нее были свои дорожки, свои любимые места, где цвели пахучие кусты или осенью горели ягоды. Она ходила именно этими тропинками.

А как она любила снег, дивный его запах и вид, будто вся свежесть мира соединилась в нем, снег по пояс, снег невесомый – в воздухе, снег яркий, слежавшийся, лоснящийся и резкий, веселый, вдруг вспыхивающий на солнце. Она знала все оттенки его цвета и не любила только одного – унылого, черного снега весны, когда он кончался, будто умирал, зато обнажалась земля, которую она тоже знала, как ей казалось, лучше всех, по крайней мере могла рассказать о ней лучше других, когда из-под снега появлялась она, эта черная, живая, пахучая земля, и тянулись первые ростки, сразу из-под сугробов, такие фантастические завитки, которые, казалось, станут после огромными, невиданными доселе растениями, а оказывались простыми травами, когда обнажалась эта земля Маша дышала так глубоко, так радостно, что боялась – легкие могут разорваться, как воздушные шары. Но легкие оставались целы, она просто дышала, видела, слышала каждую мелочь, каплю и хвоинку, всякую букашку, замечала и тонкую резьбу коры, по которой, шурша, ползали муравьи. Она радовалась им и говорила про себя: «Вот и весна, вес-на!»

Было у них в доме просторно и просто. Велика была свобода и простота, обыкновенность и необыкновенность всего, что происходило.

Отец, мама, сестра. Отец и купцы, подрядчики, лесники, все те, кто приходил к отцу за советом, за делом и без дела. Его суровое отношение к тем, кто смотрел на лес с точки зрения своей выгоды, хотя сам он к лесу относился только деловито, без всяких сентиментальностей, хотя скрытое особое ощущение леса, то необыкновенное, что она чуяла и проявляла, было и в отце тоже, но он не говорил и не любил того, что она говорила о лесе.

А она конечно же говорила-щебетала – бывало с ней – так именно, то есть восторженно и сладостно, но было и другое ее понимание, когда она знала то, что никто, кроме нее, не знал, только она и отец, – ощущала, как сохнет лес без дождей, как он дрожит или радуется. Она ощущала его трепет и радость, его жизнь и знала, что отец тоже это знает, только говорит все своими скупыми словами, говорит, будто молчит.

Ох, он не любил говорить, вообще мало говорил, и для него с матерью было пыткой ходить в гости и там беседовать, вести веселые разговоры о том о сем. Машенька же умела беседовать и даже любила, как, в сущности, любила многое, например пироги с черникой. Просто любила вечерние чаепития, питье молока с черничным пирогом, когда она, веселая и накупавшаяся, радостная, хотела есть, есть, дышать и чувствовать свой голос, который, казалось, тоже щекотал горло, веселилась и передавала свое веселье всем за столом. Отец, и мать, и сестра тоже заражались ее радостью и аппетитом, без нее не садились, ждали.

И она приходила-прибегала, смеясь и лопоча что-то – не то песенку, не то просто нечто, вроде тарабарщины: «Чики-лики-мики-лики, по кусту, по насту, по лебяжьему укасту, щучка, плетка», – детскую считалочку, смешную и бессмысленную, – так надо было для настроения не только своего, но и их – она берегла их настроение.

А отец был рад следом за ней, и казалось, что он только и живет этим ее настроением, и когда она вянет, когда она унылая и сердитая, даже плаксивая приходит домой, то отец тут же сердится, даже кричит, как, бывало, он кричал с купцами, которые торговались, хитрили, старались урвать, подсидеть, перехитрить и радовались своим уловкам, а отец выходил из себя.

Машенька, знала, какой он чудак – отец, и Афанасий Михайлович, его друг, – тоже, она знала, что все они слегка чудаковаты, и она сама, хотя она и прекрасна. Она это тоже знала. Любила себя, любила смотреть на себя в зеркало, свое овальное милое зеркало, такое четкое, с фасеткой по краю, глубокое, необыкновенное зеркало, в котором она была не совсем той, которую знала, ощущала, а той, которая была для зеркала, и это зеркало делало из ее лица портрет и обрамляло его.

Она разглядывала свои чистые белки глаз и темные глаза – какого цвета? Разные. То с синевой, то с зеленым отливом. Если накинуть синюю блузку – синева отчетлива, если зеленую, то светится зелень, разглядывала свою чистую кожу, все оттенки белого, желтого и розового загара, затягивалась так, что и дохнуть не могла, потом распускала шнуровку, поворачивалась вдруг боком к зеркалу и говорила себе и всем: «Для меня никого нет…» – не добавляла страшного слова: «равного» – это было бы уж слишком, это было бы так, как отец не любил, не мог слышать даже, отец и Фон Мих тоже, хотя Фон Мих мог бы от нее все стерпеть, она это тоже знала.

Они с сестрой прозвали его так: Афанасий Михайлович было так долго произносить. Они и щенков его тоже крестили и называли просто: чистопородную колли – Козликом, таксу – Ваксой, только потому, что слышалось в слове «колли» – «козлик», а «такса» – «вакса».

Ах, какое это было утро тогда, когда принесли щенков и показали им – теплых, толстых, смешных.

– Кто это? – спросили они с сестрой.

– Коллики, – отвечал Фон Мих.

– Кролики?

– Коллики.

– Козлики?

Так и остались щенки – Кролик и Козлик и выросли красавцами, странными, длинномордыми, похожими на змей. Любимцы Фон Миха, этого богоподобного Фон Миха, к которому ехали на пролетках и телегах, в своих колясках и пешком больные, за много верст – ехали, ползли, стремились, верили, что он один может исцелить, воскресить, вдохнуть жизнь, заставить биться сердце. Верили, что он взглянет и все поймет, увидит и сразу определит. Да так и бывало. Он действительно мог поставить диагноз мгновенно и один, не требовал ни консилиума, ни долгих исследований, он шел к больному с открытой душой и сам проникал в его душу, она открывалась чудом, будто он должен был один на свете это мочь, никто кроме него.

Но не все получали исцеление, не все могли и попасть к нему, ко многим он был беспощаден и даже груб. Мог выгнать совсем или заставить толстого купца пилить дрова, а его дочку складывать поленницу так, чтобы красные осинки лежали с березой и вышло на белом фоне имя «Машенька». И было в этом немного самодурства, но и толк в этом был, потому что купцу и его дочери надо было спустить вес. Больше ничего им не требовалось, особенно дочери, которая уж конечно не могла упасть с апоплексическим ударом, а купец мог.

Но Фон Мих умел исцелить, прооперировать трофическую язву на ноге, которой страдали много лет, и в десять дней поставить на ноги, мог и снять катаракты с глаз, и слава о том, что кто-то прозрел, встал на ноги, переливалась легендой. От простой катаракты она становилась чудом прозрения вечно слепого, а язва и хромота превращались в новые ноги. Будто бы не было ног, да он их пришил или вырастил заново.

Вечерами, когда приходил Фон Мих и дома все сидели за чаем, то злословили беззлобно на эту тему, вернее сказать, шутили над всеми купчихами, которые верили, что доктор пришил ноги безногому и заставил видеть безглазого; думали ли они тогда, что его ученик и в самом деле сделает это: пришьет руку, заставит двигаться сустав – и в самом деле сделает чудо. Тогда не думали, потому и посмеивались над всеми, кто слепо верил сказкам об Афанасии Михайловиче.

Ленивые разговоры за чаем…

Какие они были прекрасные, когда Машеньку клонил сон, она почти была уже во сне, сидела с закрытыми глазами, подремывала под разговоры, которые могли вдруг разбудить ее, потому что были о ней самой, когда мать вдруг говорила:

– Надо Маше в приданое серебро покупать, вот ложечки видела.

И отец взрывался:

– Серебро? Золото? Для кого? Так не возьмет Марью никто? Заморскому принцу серебро? – и весь наливался кровью, багровел.

Мать испуганно оправдывалась, потому что не ее это была затея, а так делали все кругом, и она была не так уж оригинальна, а как все.

Фон Мих старался примирить их и рассказывал что-то смешное: как приняли человека в халате, его работника, за доктора и просили его принять роды, и он не мог даже отделаться от них и бежал, а бабы бежали следом и кричали и ловили его…

Маша смеялась в своем полусне, смеялась и просила непременно вместе с серебром доставить и жениха.

– А серебро доставят на дом? – спрашивала она.

– Конечно, – говорила мать и поглядывала на отца.

– И жениха вместе с серебром?

Отец уходил и приходил, бросал отрывистые фразы, багровел и бледнел – Маша все смеялась, мама украдкой вытирала глаза, отец вдруг говорил:

– Отдам Машку за Афанасия!

И Маша просыпалась, сыпалась смехом, падала от смеха – за Афанасия! Фон Миха, за него – а что, почему не за него?

Сестра испуганно глядела на всех, но только мать чувствовала, что весь этот разговор, тяжелый и глупый, сцена, которой она так боялась, не может кончиться добром. После такой сцены или подобной ей отец побагровел и упал с ударом, а после был еще один удар – и смерть. Маша всего этого не знала совсем, не понимала, не хотела понимать. Знала только, что мать очень тревожится и что не надо было спрашивать про жениха.

Маша вставала, уходила – гордая, надменная, знающая себе цену: знала, что найдутся женихи сразу, как только ей того будет нужно, а не то, что хотят другие – мама и отец…

Была в ней эта спесь, а может быть, и не спесь, а уверенность в том, что она будет счастливой все равно, будет, как был отец, как была мама, будет счастливой вопреки всему, даже тому, что грядет.

Все было шуткой, все было просто, и в то же время осталось в голове: «Отдам за Афанасия», и она думала, отрываясь от чтения, об этом: за него выйти, что это – смешно? Не нужно?

То, что думала она, было понятно, но и он об этом думал. Он, вдовец сорока лет, похоронивший красивую взбалмошную жену, дочь владельца парохода, которая привыкла плавать с отцом по Волге и Каме, привыкла делать все, что хотелось, жить в чаду, петь цыганские романсы, рядиться и ездить в гости, жить на богатых дачах месяцами. Она все время уезжала от Афанасия, не желала детей, не хотела сопутствовать ему, то звала его в Париж, то на воды, его, которому некогда было дохнуть от своих дел и больных, от лекций и статей, консультаций, учеников и лабораторий.

И она умерла на юге – от простого аппендицита, так и умерла без него.

Теперь он был доволен своей старой экономкой, Софьей Петровной, которая умела готовить рыбу и варенье из малины, заваривать чай, как он любил, и выращивать спаржу в теплицах, а в капусте хранить до пасхи свежие огурцы и морозить землянику в колодце, так что, когда он усталый и голодный приходил домой, она встречала его свежая, веселая, с блюдом расстегаев с визигой, он ел их и погружался в блаженный сон, после чего мог работать до двух часов ночи: писать статьи и читать чужие, спорить с кем-то или выступать в защиту. Он был счастлив совершенно, но когда Машенька, смеясь, говорила, что именно за него только и пойдет, тогда он вдруг мог поверить таким бредням и ни с того ни с сего считать, какая между ними разница – двадцать лет, меньше? Сколько ей? А ему? Он вдруг ни с того ни с сего мог заехать за ней: «Хочешь, в книжную лавку подвезу? Я в больницу, а ты в лавку, и назад привезу», – и она радостно соглашалась: «Да, да! Спасибо! Сейчас!» – и бежала надеть самое свежее, только сшитое, вышитое собственной рукой платье – тончайшая мережка до самого подола, – ехала с ним, закрывая лицо газовой косынкой – невольно, как его жена когда-то именно так закрывала свое тонкое, холеное лицо от ветра и пыли, склоня голову, как она, и поводила глазами надменно, гордо – точно как жена.

И Афанасий замечал это, улавливал, она ранила его невольно страшно, но в какой-то миг она отбрасывала косынку: она, загорелая, румяная, совсем не была похожа на ту женщину, совсем. Она была без фокусов, но в тот день ей было тревожно и радостно, и, когда она проезжала мимо витрин и из магазина выходила Наташа Мешкова в новой шляпе и накидке – такая нарядная, элегантная и махала ей рукой в длинной перчатке, Машенька сначала опешила, а потом вдруг всплакнула, думая о том, что никогда, никогда ей не купят такой шляпы да она и не мечтает о ней, не мечтает даже, всплакнула – и Афанасий заметил это и поразился, а ей совестно было сказать, что видение новой Наташи в легкой шляпке так поразило ее в самое сердце, и она сказала, что сойдет здесь вот, в гостиных рядах, и сошла, вошла в шляпную мастерскую и примерила шляпу, которая так шла ей, будто родилась для нее. И, стоя перед зеркалом, снова готова была заплакать, пока не увидела его в зеркале, он смущенно смотрел на нее и все понимал, мигал мастерице: «Мы возьмем эту шляпу!» – но вслух не говорил ничего, только смотрел и смотрел. Ему было так весело и так приятно купить ей эту шляпу, состоящую из кружев и воздуха, тени и света.

Ему хотелось подарить ей эту шляпу, но она решительно ее сняла и оставила: «Нет!» – и властное, отцовское выражение ее скул и глаз испугало его: «Нет!»

– Ты дурочка, – сказал он миролюбиво, садясь в коляску, – ты маленькая дурочка! Это ведь не шляпа, это серсо, которое я дарил тебе два года назад, помнишь? Мы ехали с тобой, и я купил тебе серсо.

Она засмеялась, вспоминая, но слезы все еще стояли в глазах, и именно в тот момент к ним подошел, подбежал Петр Петрович, Петя, Петенька, юноша со светлым лицом, весь озабоченный, ничего и никого не видящий, кроме Афанасия, его Бога, его руководителя, кинулся как барс на него и заговорил, не обращая внимания на нее – ничуть, нисколько, будто она была Козликом или Кроликом Афанасия, его собакой, и Афанасий, все еще не стряхнувший с себя обаяния шляпной мастерской, где пахло дорогими духами и пудрой, пахло будуаром его жены и свежестью полотняного Машиного платья и волос, он, все еще оживленный, помолодевший, не вдруг прервал поток речей Петеньки и представил ей Петеньку, недовольно и рассеянно, будто предчувствуя, что́ из этого выйдет. И Петины синие глаза, белые зубы, небрежная манера обращения с Козликом-Машей – собакой Бога – рассердили Машу. Она глянула на него тем взглядом, который всегда действовал на поклонников: «Я не для вас. Я сама по себе, хоть и понравлюсь вам, но вы не тот, кто мне назначен…», – но Петенька не уловил всего, хотя после, много после, уловил, понял всю прелесть этого взгляда и Маши – без шляпки и все-таки разящей, великолепной, самой лучшей – и уже спустя несколько дней, среди потока речей теперь уже со стороны Афанасия, спросил вдруг:

– А кто с вами был тогда? Кто эта дама?

Афанасий понял все и даже не стал продолжать разговора о том, что их волновало только что. Он снял пенсне, протер его медленно, поправил манжеты и сказал торжественно:

– Это дочь моего друга, самого лучшего человека и ученого, это Ма-шень-ка, она выросла вот, стала красавицей… Вы недавно у нас, не знаете ее… Я вас свезу к ним, вы узнаете, что это за люди.

Петр Петрович был у них недавно. Из Петрограда он попал к ним, к Афанасию Михайловичу, и сразу погрузился в его круг дел, сразу оценил и все мануальные его высоты, и всю его прозорливость, интуитивную и опосредованную вершину его способностей. Он был настолько восторжен, он видел в нем Бога и делал из него Бога, у них была тончайшая связь понимания друг друга, связь, которая должна была теперь оборваться. И она обрывалась. Он вез его к ним.

И она подошла к нему веселая, беззаботная, она – без шляпки, без своих мгновенных слез, без тех ужимок, что вдруг взбрели ей в голову, когда она ехала с Афанасием, она такая, как должна была быть – ровная, спокойная, будто бы только из сада, с полотенцем в одной руке – протирала чашки – и ложкой в другой. Машенька встала им навстречу, и Петр Петрович, смущенный, посветлевший, еще более привлекательный теперь, видел только Машеньку, а не Афанасия Михайловича, который позже, после пирогов с капустой, совсем не заснул, а думал, что Маша тогда исполняла невольно роль его покойной жены, исполняла бы ее так или иначе всегда, потому что он так хотел и боялся этого, он настраивал бы ее на это, и лучше было бы не начинать эту старую игру в прелестную и молодую жену, которая ведь должна была существовать на свете для него, бога и вседержителя, такого великого врача, – самая красивая и молодая жена, любимая.

А они с Петром Петровичем и не кокетничали совсем, не говорили ни о чем – ни о медицине, ни о книгах, ни о деревьях, ни о чем таком, но все в доме знали, чуяли, что он, Петр Петрович, Петенька, бросил свои работы, не ходит даже на кафедру уже который день и превращается в поклонника, волокиту, все знали, все, и сестра плакала, отец сердито, молча обедал и уходил, Афанасий не приходил, пока, наконец, отец не сказал при Петре Петровиче жестко, сердито:

– Ну что ж, продолжим разговор о серебре.

И мать, испуганная его резкостью, суетливо и быстро заговорила о том, что, вероятно, в Петрограде у них в доме, у Петра Петровича, все на широкую ногу, у них государственная квартира, вдруг стала такой провинциальной дамой, что Маша и отец засмеялись, не сговариваясь, и прервали мамин монолог, даже вышли из-за стола, а Петр Петрович долго помогал матери выпутываться из ее сложного положения, иногда посмеиваясь, иногда сдерживая себя, потому что их самый средний петроградский дом был действительно казенный и хороший, но далеко не богатый, вероятно дом Афанасия Михайловича куда лучше и богаче.

Они говорили с отцом мирно и просто, хотя Маша знала, что отец не хочет ее замужества, но понимает, что Маша хочет его и будет все, что она захочет. И отец смирился совсем.

Но где, где все это было? Где была дача, где дорожки из вереска, лес, встающий за дорогой, где были солнечные поляны?

Она шла дорожками, сворачивая влево и вправо, лес вставал огромный и перестоявшийся, как сказал бы отец, лес был не чищен, но прекрасен, как и прежде, даже лучше, но не тот, не тот, и ничего не напоминало ей ее прошлого, ее мест, и вдруг перед ней встала стена – плотная стена из цемента, здесь, среди леса, стена с крюками и проволокой, она огораживала завод, а лес стоял, будто это его не трогало ничуть, будто не было стены и труб у завода, будто здесь не ходили люди с работы и на работу, он стоял, как прежде, – чистый, светлый, тяжелый и легкий, лес ее отца, ее лес, ставший теперь заповедным, ставший уже парком этого городка, поглотившего ее дачу, ее тропинки и дорожки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю