355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майя Данини » Ладожский лед » Текст книги (страница 23)
Ладожский лед
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:22

Текст книги "Ладожский лед"


Автор книги: Майя Данини



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)

Было в нем что-то от мага, волшебника, и в самом деле он был магом. Все давалось и делалось с налета, придумано было на ходу и немножко рассчитано на эффект. Он был кокетлив в своей манере отсутствия кокетства, но это можно было понять, когда вдруг доставали и покупали для него новый костюм и он ни за что не желал надевать его на лекции, не желал не потому, что новая вещь коробилась на нем и мешала ему, а старая была удобна, но еще и потому, что он знал: он в новой вещи обретает новое качество, которое совсем не так сыграет, как ему нужно.

Он однажды сказал нам, девочкам:

– Ах, ах, новый бант, новая вещь, ваше новое качество, а быстрый обмен вещей для вас все равно что быстрый обмен веществ.

Он говорил это, смеялся над нами, но сам знал, что его старое кожаное пальто, тертое-перетертое, на его тощей фигуре куда как нужнее ему, чем новое драповое пальто, которое сидело прекрасно.

О нем рассказывали анекдот, как жена настояла на том, чтобы он сшил себе шубу и надевал ее в морозы. И он послушался, и сшил, и даже гордился этой шубой, но однажды пришел в университет, снял якобы шубу, а вечером нашел пальто вместо шубы. Ему будто бы подменили шубу и подсунули жалкое пальтишко. Он громко жаловался и возмущался, что украли его шубу. Гардеробщицы плакали, а он сердился, потом надел пальто, пришел домой и нашел шубу дома: он не узнал своего пальто. Может быть, поэтому он и любил свое кожаное пальто, которое узнавал даже на ощупь.

Долго смеялись над его рассеянностью, долго рассказывали всем об этом, и он сам рассказывал, и не было тут его кокетства, наоборот: он очень страдал от своей рассеянности, боясь, что сработается раньше времени, но не сработался. Он очень боялся рассеянности и готов был скрыть от всех ее: если забывал завтрак, то тихонько скармливал его после кошке, чтобы не знали, что он забыл его.

Это был отец Володи, академик Фомин, человек, который добился лаборатории, а Володя был похож на него всеми своими чертами, даже манерой носить очки, которые всегда сидели косо и криво, всегда было желание поправить его очки – ведь как можно видеть через очки, которые смещены, ведь оптика, фокус смещается!

Фома был похож манерой держаться, говорить, смеяться, был так же, как отец, быстроумен и логичен, но не был кокетлив.

Он не умел держать общее внимание и дирижировать этим вниманием, как умеет это всякий опытный лектор – он всегда актер.

Володя был скромен, а иногда даже подавлен нашими атаками.

* * *

О, талант человека – вещь такая спорная и неуловимая. Кажется, совершенно нет смысла доказывать, что он, Володя Фомин, был даровит и сделал так много для науки, но это была форма сосредоточенности, не больше, умение владеть неуловимым даром прозрения и озарения и донести его до тех, кто мало умеет сосредоточиться, только и всего.

Наш вечный и безмолвный спор с Фомой, наше противостояние и неприятие – как долго все это длилось, как рано началось и никогда не кончится, ибо не было таких вещей, которые нам одинаково снились: ему – формулы, а мне совсем не формулы и даже не образы, а нечто неразгаданное, непостижимое, осязаемое едва-едва.

Он верил своей логике, я поминутно сомневалась в своей. И всегда, со времени, как нам стало известно, что Фома лауреат и профессор, с тех времен задавала ему, отсутствующему, вечный вопрос: «Знаешь ты, что такое форма существования «я» на земле? Я есмь на земле. Почему я это я, а не кто-то другой? Почему мое сознание – это только мое и больше ничье? И мое я, мне кажется, это форма общего я-мы, – почему мне самой, как и тебе, так дорого это заблуждение? Ты знаешь бесконечность и огромные величины и малые, но ты разве созидатель? Почти создатель. Допустим, я не знаю, что такое бесконечность, которая могла бы объяснить что-то, но начало начал это же не бесконечность? Это начало».

Мы копали истину, но с разных сторон. Мы оба не докопались и можем только отшутиться, как это принято теперь. Клуб веселых и находчивых, клуб остряков и шутников.

Я задавала ему эти вопросы и себе тоже и не знала даже, как отшутиться от них.

Никакими силами было не превозмочь то неприятие, которое испытывала, когда так возносили ученых, сопротивлялась им, как могла, решала задачи своим методом и не всегда верно.

Увы.

* * *

Я не видела его столько лет, да и не очень стремилась к этому. Я не ждала от него понимания, да просто не случалось встретиться. Где мне искать его, он сам никого не ищет, не бывает у знакомых, почему я буду искать? Я писала о нем мало, да и не совсем о нем. Модная тема – математики, физики. Роман из великосветской жизни. Я представляла себе, сколько иронии, сколько всяких нелепостей могло произойти, если бы я стала искать и писать о нем точно то, что в самом деле он сделал, ведь давно уже мы говорили с ним на разных языках, и он с опасением относился, вероятно, ко всем журналистам на свете, и ко мне в том числе отнесся бы так же.

Мне было все равно, что делает подлинный Фома, теперешний, – верен ли он жене или развелся с ней, много у него детей или нет совсем, остроумный ли он, светский человек или замкнутый в себе, чудаковатый ученый, занимается ли водными лыжами, байдаркой или просто лыжами. Ездит ли есть землянику, ловит ли рыбу, собирает ли коллекцию марок, жуков, книг. Каков он – предприимчив или нет.

Я могла свободно заставить его ходить только на лыжах зимой, а летом ездить на машине по Владимирскому кольцу, есть землянику в июне, чтобы полировалась кровь, острить к случаю и руководить небольшим институтом, понимать толк в русских иконах и воспитывать двух сыновей, которым уже не суждено будет продолжить блестящий взлет деда, отца: отец так и не стал даже членом-корреспондентом Академии наук, потому что нельзя трижды испытывать повышенный интерес к одному и тому же имени: их деды-отцы поглотили и погасили интерес массы людей к своему имени.

Ведь в интересе людей таится так много, интерес часто рождает таланты там, где и не было их, стоит только замахнуться на кого-то, и тот, страдалец, герой, становится объектом внимания, и это внимание заставляет его многое понять и постичь и потерять, так что в самом деле он порой может совершить после нечто удивительное, чего, может быть, никогда не совершил, если бы не тот взвинченный интерес к его особе.

И наоборот, сын не сможет уже притянуть к себе такого же внимания, будь он трижды способнее отца. Он будет всегда сыном, внуком, но не самим собой только.

И вдруг совсем неожиданно Фома появился. Я не искала его, но он появился сам в доме, где жили наши старые знакомые.

Там жили Антоновы, но они переехали и оставили мне кое-какие вещи. Я пошла к ним и прочла на их квартире имя Фомина. Никто не открыл мне двери. Фомины жили теперь там, где я бывала много раз, у Антоновых. Я теперь знала, где они сидят и работают, принимают гостей, где обедают, держат книги, потому что знала их дом и не знала. Я теперь знала и телефон Фомы, и ничего не стоило снять трубку и позвать его к телефону, хотя это и многого стоило – вдруг начать объяснить, кто ты и почему, он ведь не вспомнил бы. Двадцать с лишним лет прошло с тех пор.

Но ведь мне оставили Антоновы вещи, которые я очень хотела взять. Давно. Полгода назад. Вещей, конечно, нет. Их увезли или бросили.

Но я набираю номер и звоню. Объясняю, что я хочу взять вещи. Со мной говорит женский голос, очень любезно, но я не могу позвать Владимира Михайловича, даже не могу спросить, здесь ли он.

Я спрашиваю новый номер телефона Антоновых.

Меня приглашают зайти как-нибудь вечерком.

Я вешаю трубку. У Антоновых мне не хочется спрашивать, кто переехал – Володя или нет, может быть это его родственник или просто однофамилец, кто знает. Но я догадываюсь, что не родственник, по всяким мелочам. И собираюсь идти к ним, раз они пригласили.

* * *

Я живу теперь в чудесном месте, прямо в парке. Лиственницы и сосны заглядывают мне в окна, а живу я не так уж далеко от центра Ленинграда, но, когда я возвращаюсь в старый район, сердце сжимается, так жаль мне, что я не могу видеть каждый день, как это было раньше, Неву и Александровский сад, Никольский и Львиный мостик. Возле мостика недавно реставрировали дом и очистили и выкрасили решетку, которая вся видна на просвет, и эта решетка, уголок от Львиного к Театральной – мой, меня встречают теперь, как старая мелодия, которую давно не слышал и слушаешь с особенным чувством тоски и радости. Сколько раз в своей жизни ходила здесь озабоченная, сердитая или веселая и уже не замечала ничего – все было мое, и стоило поглядеть из окна автобуса, как видела это два-три раза на день, и вот теперь видишь редко, когда случится. Может быть, раз в неделю, может, два – не больше. А если темно, то и не увидишь всего.

Набережная Невы, дом, где теперь живет Фома, – особенно хорош. Сюда ходили и моя мама, и бабушка, это очень старый дом, построен при Екатерине II, он врос в землю, тяжелые колонны осели. Вблизи он очень тяжелый, издали – прекрасен, внутри – великолепен. Очень хорошо, что Фомины переехали сюда и будут жить здесь.

Теперь, когда я живу так далеко от Невы и Театральной и возвращаюсь сюда, мне хочется крикнуть: «Отдайте нам хоть что-нибудь! Хоть решетку! Хоть немножко лепнины!» – но никто не отдает.

Я иду в этот дом по широким ступеням, к знакомым и чужим теперь дверям со знакомой фамилией.

Я волнуюсь – вдруг на пороге встанет Фома, какой он теперь? Надменный, занятый, сердитый, непроницаемый, любезный, чужой или прежний? Может он меня узнать или нет, я ведь не дом, который могла бы узнать моя прабабушка, если бы воскресла.

Я звоню. Открывают. Молодая женщина стоит на пороге, юноша лет двадцати мелькает и скрывается. Я вхожу.

Мы говорим о вещах, которые оставили Антоновы, мы стоим в передней, и тут я вижу, что из гостиной выходит Володя, Владимир Михайлович Фомин, и поражаюсь тому, как он молод, как светло и ясно смотрят его глаза сквозь очки, какой у него ежик на голове. Он молод совсем, его глаза начинают щуриться, и он разглядывает меня так, будто узнает. Я улыбаюсь той детской улыбкой, с которой допекала его. Я читаю много выражений на его лице, в том числе проницательность.

Странное дело, как только ты чувствуешь, что кто-то старается быть проницательным, так тут же ты стараешься быть непроницаемой, сделать все возможное, чтобы чужая проницательность не проницала, делаешь все для того, чтоб твое лицо стало непроницаемым. Вероятнее всего, боишься, чтобы тебе не навязали своих представлений о тебе, очень часто – ошибочных и поверхностных. Потому, делая веселое лицо, я спрашиваю про сундук Антоновых.

Его лицо тускнеет, он ничего не знает про сундук. Он озабочен и даже сердит, как если бы я вдруг с экрана телевизора обратилась к нему с просьбой вернуть мне зонтик, – исчезает выражение догадки и особого интереса ко мне, узнанной, обрывается досадой.

«Какой сундук?» – хочет сердито сказать он, но сдерживается. Я благодарна ему за сдержанность, мы молча смотрим в разные стороны: может быть, мы боимся разглядывать друг друга подробно: в полутьме передней мы еще выглядим похожими. Он смотрит на жену и говорит вопросительно:

– Наташа?

Та объясняет ему, что мы уже говорили о вещах Антоновых и она пригласила меня зайти, и просит меня раздеться, и говорит что-то про книги, которые, мне передавали, остались где-то там, на чердаке.

Володя все еще стоит в передней. Почему он не уходит, должен был бы потерять интерес к подобным разговорам – они такие скучные.

Я говорю что-то про Оболенских, которым принадлежал сундук, родственников Антоновых, и среди разговоров о ключах и чердаках вдруг вырывается имя Фома, остановившее Володю на пороге, когда он уже собирался уйти из передней: я говорю про книги, и в длинной фразе он слышит: «графом А», – я делаю паузу, и он застывает, слыша: «…фома» – и снова он смотрит на меня с улыбкой, смотрит так наивно и говорит:

– Оля Леонтьевская?

Неужели он спутал меня с Олей? Это простительно и не очень, но теперь понятно, что были мы с Олей, а не просто Оля и я, а может быть, он путает меня потому, что учился с Олей какое-то время после того, что мы учились все вместе, а может быть, только потому, что были мы с Олей и он нас запомнил.

А Наташа, не ведая нашей игры, говорит про сундучок и говорит, что не граф, а князь там какой-то и я путаю…

– Но сундучок был! – говорю я, и мы смеемся, потому что Наташа все еще не знает нашей игры.

И снова, теперь уже в комнате, мы разглядывали друг друга, и я невольно поправляла пряди волос и видела его прекрасные очки, которые все-таки сидели чуть косо, и их хотелось поправить, чтобы они сели на нос как следует.

Странно, есть люди, которые самые великолепные вещи превращают сразу черт знает во что. Вот надевают их или берут только в руки, и ясно, что эта вещь может разбиться, скомкаться, будет висеть криво и косо, как попало, испортится или даже потеряется.

А другой берет вещь, и она вся сверкает, а если наденет, то она будто обнимет его, как приятеля, сделается такой уютной, будто даже обношенной, не топорщится, не коробится, и знаешь, что она проживет долго.

Володя, казалось, родился в очках, и первое его немудрящее прозвище, которое мы с Олей терпеть не могли, было Очкарик, но всегда очки были не его вещью. Будто бы и его и совсем не его, как, впрочем, и все вещи, которые принадлежали ему. Его старый тертый-претертый портфель, его пальто, которое могло быть подстилкой для собаки, и его кепка комканая-перекомканая, сто раз потерянная и найденная в чужом кармане, куда была утром засунута (после этой кепкой, конечно, играли в футбол – тот, кто нашел).

И теперь я видела на вешалке кепочку – хорошую кепочку, которой кто-то пытался играть в футбол, и теперь его джемпер выглядел неприглядно на нем, потому что это был Володя Фомин, он, именно он, и никто другой.

Я смотрела на него и видела ясно того долговязого юношу, которого помнила, хотя казалось, совсем не помнила его лица и не вспоминала, так непримечательно было это лицо, и все-таки это было его лицо, и разом воскрес для меня сверкающий день, и яркий свет солнца, и блеск гранита на набережной, и темная арка Новой Голландии, нисколько не манившая нас, как манил тот домик в парке или закрытый со всех сторон, запутанный проволочной сеткой маленький каток в саду возле школы, куда никаким образом нельзя было проникнуть, – он принадлежал институту Лесгафта, и там мы впервые в своей жизни видели легких и изящных фигуристов, скользивших так плавно и легко на ровном прозрачном льду, а мы, сгорая от зависти, прилипнув к решетке, смотрели на них как на ангелов, которые слетели сюда с неба и порхают над водой. Мы смотрели на фигуристов и после, нам казалось, точно повторяли их па, – воображаю, что за фигуры мы проделывали…

Мы молчали, и каждый вспоминал свое, но все равно это были почти одни и те же зримые образы, если даже Володя вспоминал какой-то пыльный класс или, наоборот, светлый и белый класс – у нас были и такие классы, где обитали только старшие, а нас допускали в них во время экзаменов, – все равно мы вспоминали одно и то же, и казалось, что молча мы обменивались этими впечатлениями, как открытками или фотографиями.

Но я уверена, что это были цветные изображения необыкновенной яркости. Они долго лежат под спудом памяти, чтобы в один прекрасный день всплыть и воскреснуть в той красочности, которой нет сравнения.

О, как растаяли все мои и чужие зависти к Фоме, его победы и взлеты, как потускнели перед видениями, что проплывали перед нашими глазами, все былые неприязни и приязни, все мелкие обиды и прочая суета, какими нелепыми казались теперь те глубокие и высокие мысли, что посещали меня, когда перед глазами воскресало простое чудо детства, с его глубоким дыханием, ничем не омраченным взглядом, с его вкусом к жизни и ожиданием всего впереди, детства с его нетерпением и жаждой, радостью и горем.

И каким оно теперь предстало перед нами пленительным и свежим, как воскрес весенний, жгучий запах талого снега и весны, тех сосулек, которые были развешаны по карнизам специально для того, чтобы мы запомнили их на всю жизнь и радовались им. И мы вспомнили их, глядя друг на друга.

Мы помолодели за эти минуты – это было видно, нам не было нужды говорить друг с другом, говорила Наташа, а мы поддакивали.

А Миша Кирзнер? Тогда я спросила Фому, помнит ли он его, он ответил, что припоминает, да. А, он погиб? А каким образом? В блокаду, да-да, он его помнит, это был способный человек.

Миша Кирзнер. Способный человек.

Что делать – теперь все забыто, и печать бесстрастия лежала на лице Володи, пока он выговаривал слово: способный, он говорил это так, будто разговор шел о ветре, который способен открыть окна.

ТАМ, ВО ДВОРЕ

Маленький зеленый дворик, и мы в нем – пятеро – играем во всякие игры, страшные игры, которые кончаются наказанием по руке – больно, ах больно, но мы все равно играем, нам так нравится бегать, говорить друг другу всякие колкости, потому что мы голодны, мы раздражены, мы живем страхами взрослых перед войной и разрухой, мы хотим не знать этого всего и все-таки знаем, мы не хотим бояться и все-таки боимся, мы вырваны из привычного круга, вырваны из Ленинграда, из Москвы, из своих любимых мест, и нам надо приживаться здесь, надо быть здесь с чужими ребятами. Вот они – Коля, Вова, Боба, Игорь и мы.

Азарт, господи, какой азарт. Чем мы голоднее, тем азартнее. Голодны все, голодны до слез, потому так легко ссоримся; жгучий, тягучий голод, постоянное ожидание – где, что, когда дадут поесть. В школу ходим каждый день, никогда не пропускаем. В школе кусок хлеба или даже булочки. Голод… Мы все худые, как паучки, и только один Боба Голдоба – толстый, как божок. Он такой странно толстый среди нас, что должен быть истязаем нами, и мы истязаем его, мы дразним, мы колем его – такие мы, а он? А он не умеет колоть нас, но умеет нас презирать, нас, голодных кузнечиков, исступленно играющих от голода, нас, взвинченных всем тем, что происходит вокруг, нас, блокадных, военных детей. Он вне этой суеты, его родители тоже вне этой суеты, они – сыты, у них всегда есть мука, есть еда, они делают пельмени, шаньги, пирожки с капустой. Ах, как они сыты! Они живут на первом этаже, и в окнах у них видно – всегда стряпают, стоят белые доски, присыпанные мукой, и ровные, как раковины, белеют пирожки.

Так и стоит Боба на фоне этих пирожков, на фоне этих огромных досок с пирожками. Пирожки белеют или румянятся, пирожки переливаются всеми цветами радуги, а мы исступленно играем, лишь бы играть, лишь бы не видеть этого счастья и насмешливой улыбки Бобы, Бобы Голдобы, толстяка, насмешника над нами, над нашим убожеством…

Господи! Тогда же, в эти военные годы, закладывалось наше злобно-легкое отношение к нищенству как вечному существованию, нищете как способу жить на свете, но не всегда эта нищета и голод помогали нам, не всегда.

Толстый человек! Веселый толстый человек, как он нам был чужд, а на самом деле – хороший, веселый, сытый человечек, который все делал так, как нужно было, – кончил институт, пошел и пошел по общественной лесенке – и достиг. А мы? А мы не шли, а падали, вставали, лезли, поднимались и снова падали, у нас не было сил, у нас не было власти над собой, у нас был страх перед нищетой и презрение к ней, у нас был вечный провал и взлет, мы были изломаны, и этот излом, эта трагедия войны и голода жила в нас и живет до сих пор. Разве мы могли преодолеть свою привычку жить впроголодь? А после есть столько, сколько влезет. Разве мы могли? Боба ходит вразвалочку, Боба посмеивается, Боба никогда не угощает нас тем, что ест, а ест он много, ох как много. Он вечно жует, вечно у него в руках пирожки и в карманах хлеб, а мы с братьями делим крошки, мы деремся за то, чтобы уносить масло в кладовку. Кто уносит, тот лижет это масло; и вечный крик брата: «Не давай ей, она больше всех уносит масла и больше всех лижет!» И жгучий стыд от этих слов. Все мы лижем, и всем стыдно, мы этого не хотим, но нет сил остановиться – все-таки лизнешь. А Боба единственный сын и сыт – боже, какой он счастливый, – сыт, и никогда не делит крошек, и никогда не испытывает стыда. Но все эти мысли – мельком, мельком, потому что и мы знаем свое превосходство над Бобой: мы еще будем и сыты и счастливы и мы – умнее его. Почему мы умнее, мы не можем сказать, но нам так кажется, потому что нам положено думать о великом и главном, как нам кажется, о том, о чем и не помышляет Голдоба.

Та степень раздраженной тоски, сознания своего убожества, та степень неприятия мира и радости, которая просыпалась утром, а потом гасла, та неприязнь ко всему и смирение иногда – все выливалось на Бобу, который был воплощением благополучия и сытости, и казалось, что если бы не он, то нам было легче, если бы не его обмякшее, обвисшее тело и лицо, которое, кстати, не было уж таким безобразно толстым, только в наших представлениях было слишком, непомерно толстым, в ночных голодных страданиях – не заснуть оттого, что хочется есть, – вдруг возникал его образ и поднимался, как тесто из квашни, – ах, квашня, Голдоба, а мы – голытьба. Поднимался его толстый подбородок, открывался толстый рот, и он хохотал, он издевался над нами, шевелился в толстых губах толстый язык – ах, противный.

– Давайте его съедим! – говорил Игорь.

– Съедим.

– Поджарим на маленьком огне, и он вытопится в сале, зарумянится, будет весь, как гусь с яблоками…

– А где взять яблоки?

– А он и без яблок будет нафарширован ими – он ведь столько их жевал осенью.

– И орехов, и пирожков. Он очень вкусный.

Злорадные эти разговоры не пугали даже нас самих, не то что Голдобу, потому что он же знал, что мы шутим, но в каждой шутке есть нечто, что может перейти в прямую издевку или в травлю. Самое обидное в такой травле, когда один говорит, а все остальные подпевают, то есть если один может сказать что-то одно, многие могут сказать много и впадать в самую крайность. Если одному не под силу извести толстого мальчика, то много муравьев могут затравить и сожрать слона.

А он был слоном, еще каким слоником – на счастье.

У нас было изобретение. Всякий, кто выходил во двор, тот говорил, должен был сказать нечто о Голдобе:

– Он похож на пук ваты.

– На слоновую пальму.

– На глыбу глины.

– Облако.

Шутки затихали, иссякали, и все-таки хотелось колоть его, как воплощение безобидности и неуязвимости. Если бы он хоть раз огрызнулся на нас, если бы замахнулся, если бы ответил в тон, а то посмеивался и разрешал колоть, будто его жир был хитиновым покровом.

Он даже веселился, когда мы изощрялись, хотя казалось, что он мог бы плакать, как говорили мы: «Он плачет постным маслом» или: «Он жирно шутит».

Наша живость и его неподвижность, наша юркость и его неповоротливость, наше раздражение и его спокойствие приводили нас в исступление, мы не знали границ этому потоку нападений. Казалось, если он уйдет, исчезнет, то и мы пропадем без него и без той радости, которую он нам доставлял. Но он и не собирался удирать, уезжать, исчезать.

– А можем мы его совсем испепелить и заставить превратиться в призрак, потом расстрелять серебряными пулями? Можем? – спрашивал Игорь.

– Можем, – отвечали мы. И это было так.

Говорят, что матросы, которые перенесли страшную качку и терпели бедствие на кораблях, после непременно возвращались к себе в каюту даже на берегу. Им была нужна качка, они без нее не могли. Уж не такая качка для Голдобы! Подумаешь – для него качка. Хоть мы и были нападающими, все-таки мы были в мире с ним, в дружбе даже, потому что он не сердился.

Весной, когда все приходили в какое-то возбуждение, было особенно легко ссориться вообще, и с Бобой в частности. Все обострялось – голод, болезни, радость. Все вызывало слезы и восторги. Солнце… Когда оно появлялось, било своими лучами прямо в лицо, слепило и радовало, гнало куда-то, тогда утром мог смеяться до слез, а вечером плакать до смеха. Тогда все казались или прекрасными, или ужасными, все раздражали или восхищали.

Тогда именно Боба, неподвижный Боба, Боба, который ничем не был особенно занят, кроме уроков и еды, кроме еды и прогулки, и прогулку совмещал с едой, то есть ел и стоял во дворе, вдруг ни с того ни с сего занялся деятельностью. Он получил от кого-то увеличительное стекло, или выменял его на что-то, или выиграл. Сразу представляла себе, как он выменивал, лениво посмеиваясь:

– Дай стекло, а я тебе дам кусок сахару…

Хотя нет, говорили другое:

– Дай сахару, а я тебе стекло дам.

– А для чего мне стекло?

– Да вот, погляди, можно выжигать стеклом, можно рассматривать все под лупой, смотри, как все видно хорошо.

– А зачем мне выжигать?

– Для того, чтобы рисунок получился.

– А на что рисунок?

– Ну, можно не рисунок, а что хочешь. Вот, смотри, видишь, какие мелкие буквы в книжке? А вот и рисунок. – И ему показывали маленькую книжку размером в спичечный коробок – детскую книжку-малышку, и эта книжка под лупой вдруг заинтересовала Голдобу, и он долго разглядывал ее, а потом уставился на владельца лупы и книжки с удивлением и страстью, что было так ему несвойственно, он смотрел, а мальчишка, предвкушая сахар и, может быть, еще что-то – пирожок, вертелся на одной ноге, желая получить все тут же и боясь, что у Бобки сейчас нет с собой ни куска сахару, ни пирога и, может быть, дома тоже нет, но у Бобки остался пирожок и два куска замусоренного сахару, и он вынул свое это богатство и показал его, потянув к себе не только лупу, но и книжку-малышку, но был схвачен за руку и остановлен:

– Нет! Только стекло!

– А что?

– За книжку еще пирожок и три куска сахару.

– Ну уж! Ты скажешь.

– Вот и все.

– Да у меня только есть еще кусок, и все.

– Принеси.

– Да нету.

Но тот, кто выменивал, уловил неуверенность в его голосе и сам сказал уверенно:

– Да есть у тебя дома.

Бобка вдруг сдался неожиданно для всех, а дом его был не очень далеко – совсем рядом, и мальчишке, который менял, оставалось ждать и трусить: вдруг Бобка раздумает. С ним это случалось – он мог совсем согласиться, уже вот-вот согласиться, перестать смеяться, но вдруг вернуться со своей вечной ухмылочкой, которая означала, что он, придя домой и вдохнув сытный, свежий дух дома, понял, что все у него уже есть и нет смысла ему алкать и желать чего-то там еще, меняя драгоценности дома на сомнительные вещи, которые ему предлагали во дворе эти голодные мальчишки. Боба привык хранить свои домашние ценности, ценить то, что ценили дома, не оставлять дом без тех его даров, которые и делали дом прекрасным.

Он мог раздумать, но сейчас же не раздумывая отдал все, что просил мальчишка, и получил стекло.

А весна разливалась черемухой, плыла сдобными облаками, веяла ветром, сыпала клейкие почки, весна жила своей жизнью, ласкала и сердила, вдруг исчезала за плотным колпаком туч и снова являлась лучами и счастьем. И в этот странный весенний разлив пришла, появилась, будто с небес, в нашем дворе девочка Ия, девочка с таким странным именем, будто потерявшим первую половину любого нормального человеческого имени: Мария, Гликерия, Лия. Она появилась ниоткуда, скоро исчезла, но тот краткий миг, когда она вошла во двор, как принцесса на горошине, все уже знали, что она принцесса, не только потому, как она держалась, не только потому, что среди нас она была жар-птицей и горели ее перышки всеми цветами радуги – от клетчатой плиссированной юбочки до щегольского короткого пальто, но и потому, что она могла бросить свое пальто на землю, как и подобает принцессе – ей ничего не жаль, она не хранила свои перышки, они падали на землю – и вырастали новые, еще более красивые. Она вошла во двор, и все замерли, все будто перестали существовать, окаменели на миг, а потом, проснувшись, оказались другими, будто поменялись ролями, будто смешали, спутали свои обычные качества и, очнувшись от шока, в который привела их Ия, уже испытывали потребность нравиться ей не теми своими обычными качествами: Игорь – насмешливостью, живостью Вовка и Коля молчаливой солидарностью друг с другом, а Боба своим чванливым самодовольством, а наоборот: Игорь вдруг стал говорить Бобиным тоном, что у него есть дома такие вещи, которых никто и никогда не видел, Коля и Вова вдруг стали драться, а Боба Голдоба – смеяться над всеми и особенно над Игорем, и смеялся он даже от души, смеялся как еще никогда не умел, и даже издевался не с той привычной неуклюжей своей манерой, но с легкостью Игоря. А Игорь вдруг подошел ко мне и сказал растерянно:

– Слушай, как ему… как ему не стыдно, чем бы ему отомстить, что сказать? – будто она, Ия, была целой толпой девиц, перед которыми Игорь должен был выступить и не ударить в грязь лицом, и я злобно отвернулась от него, желая сказать: «Дурак! Нашел у кого спросить!»

А девочка Ия будто не замечала кипения страстей вокруг себя, она хотела играть в зайчика с нами и удивлялась, что игра распадалась, потому что каждый изо всех сил пытался стать другим ради нее.

Игра в зайчика, совсем детская, когда надо отнять мячик, а его перекидывают из рук в руки, детская игра, которую любит ныне весь мир, игра без правил, можно ногой пинать, можно рукой трогать мяч – старая игра, а такая азартная, такая кипучая, что даже не понять, почему весь мир не только играет в нее, но и смотрит на нее, болеет за игроков, тогда она в нашем дворе обрела новый смысл с появлением Ии, и самое деятельное участие в ней принял Боба Голдоба, эта глыба, этот неповоротливый тюлень являл чудеса быстроты, ловкости и натиска. Он бил мяч так рьяно, что мяч распоролся, он кидал его так молниеносно, что никто не успевал за ним, он нисколько не медлил ловить его. Откуда это взялось? Ия играла с нами в зайчика, сверкая своими глазами, улыбаясь, блестели ее зубы, волосы, казалось, что вся она состоит из стекляруса, из светлых бликов. И игра не задавалась, все совершенно смешались перед ней, только я радовалась, насмехаясь над мальчишками, во-первых, а во-вторых, радуясь оживлению и тому, что они выглядят так нелепо. Смешно, мне казалось, что Иина радость, ее успех, ее счастье ложатся и на меня, отражаются на мне радостью и успехом. Все были неловкими, и только мы с ней – ловкими, да еще Голдоба временами.

О, детская шизоидность – страшная вещь! Стоит появиться одной девице, и все смещаются сразу, без промедления. Все кажутся другими.

Текла весна по улицам, текла в крови, горело солнце, и загорались под стеклом Голдобы стружки и сухие листики, бумажки и щепочки. Где ни стоял Голдоба, там загорался костерок. Огонь преследовал его, будто он стал огнепоклонником. Он выжигал на стенах и скамейках виньетки и кружки, имена и вензеля, всюду оставляя свое имя и фамилию. И вдруг на доске скамейки появилось мое имя. Мое, а не ее. Я верно рассчитала, что она отразилась на мне, да и не все ли было равно этим ребятишкам, которым было суждено ждать любви добрых десять лет, кого избрать объектом влюбленности, не все ли им было равно, чье имя выжигать, кому изливаться. Им быть могла даже старуха, взрослая женщина, черт знает кто, только не та, которая вдруг вспыхнула в нашем дворе и перевернула всех.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю