355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Гроссман » Камень-обманка » Текст книги (страница 19)
Камень-обманка
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 01:47

Текст книги "Камень-обманка"


Автор книги: Марк Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)

ГЛАВА 16-я
ПЕРВЫЕ ТРЕЩИНЫ

За дверью зимовья ныла без края метель, и кто-то скребся в мутное окошко, и ветер скулил звериным голосом на одной нескончаемой ноте.

– Экая скука… – скривился Мефодий. – Хоть в петлю лезь. Не то, что человеку, а и волку тошно!

Он оползнем стек с нар, свалился на скамью и уставился недвижным взглядом в стену, будто ожидал, что из нее сейчас вылезет шишига или баба-яга. Внезапно повернулся к Хабаре, предложил, разминая узловатые длинные руки:

– Спел бы, что ли, Гришка, а? А я подхриплю.

Хабара не стал упираться. Он подсел ближе к огню, докурил, тщательно погасил окурок и вдруг, ни на кого не глядя, повел несильным чистым голосом:

 
Зимняя ночь, вьюга длится…
На сердце мне злая тоска.
А лег бы я спать, да не спится —
Все мысли уносятся вдаль…
 

Тут Гришка кивнул Мефодию, и Дикой подал свой сипловатый голос, только выводя мотив, поскольку не знал слов.

 
Туда, где родное селенье,
Туда, где подружка живеть,
Туда, где промчалося детство, —
Туда меня чё-то влекеть.
Там дни провожал я с дружками,
А ноченьку с милой я был.
Теперь я закован цепями,
На каторгу жить угодил…
 

Катя теснее придвинулась к Андрею, заглянула ему в глаза и, поняв, что он тоже непрочь попеть, тихо зазвенела словами. Россохатский подтягивал им с небольшим опозданием, даже Дин неторопливо шевелил губами, и его тусклые глаза теперь излучали неподдельную грусть.

 
А жизнь, будто взор, угасаеть,
А ноги мои не идуть,
А кашель мне грудь надрываеть,
Знай, скоро в могилу снесуть.
Лежу я в больнице, болею,
А солнышко смотрить в окно.
А гроб мой из старого теса
Уже поджидаеть меня…
 

Была эта полуграмотная каторжная песня почему-то наглядна для души, волновала своей ощутимостью, понятным человеческим горем.

И обволакивала душу людей в избе такая тоска, так много она говорила им, выброшенным из жизни, что хоть об стену головой.

Оттого Россохатский был даже благодарен Дикому, запевшему после паузы новые – все-таки пободрее – куплеты.

 
Не рассказать ли вам, ребята,
О двух удалых молодцах?
Глубоким сном тюрьма объята,
Не слышно шума голосов.
Не слышно песен запоздалых,
Души не видно у окна.
Лишь два кандальщика удалых —
Они не спят, им не до сна.
Да, в эту ночь они решили
На вольной воле побывать.
«Довольно здесь мы посидели,
Пора и совести нам знать.
Начальству мы уж надоели —
Кормить, поить и обувать,
Брить головы, сменять постели,
Оковы на ноги ковать…»
 

Катя, выводя эти строчки, все поглядывала на Россохатского, будто спрашивала: «А разумеешь ли, Андрюша, всю хитрую усмешку слов? А коли так – не грусти, милый!»

В этот вечер, как обычно, легли спать с наступлением темноты, жарко истопив печь и все же зная, что ее тепла не хватит до зари. Коптилку не зажигали. Медвежий жир подходил к концу, и Хабара лишь в особых случаях разрешал пользоваться плошкой, в которой плавал самодельный фитилек. Даже Мефодий не возражал против запрета: черт с ним, со светом, была бы жратва!

Лежали на узких нарах в густой, как мазут, темноте.

Катя поманила Андрея к себе в закуток, часто дышала ему в губы, и Россохатскому казалось: он чувствует жар ее тела через толстые и грубые одежды. И все-таки никак не отвечал ей. Да – боже мой! – разве ж он не хотел поменяться с ней ласками, обнять ее, целовать бессчетно эти тугие и чистые, как зимняя облепиха, губы! Но ведь нельзя же, нехорошо это и нечестно здесь, в казарме, с чужим затаенным дыханием!

Утро не принесло никаких перемен в их жизни, и вся работа была – подмести избу, запастись топливом, накормить коня.

Катя, улучив минуту, когда никого не оказалось вокруг, шепнула Андрею:

– Пойдем в баньку жить. Пойдем, милый… Измаялась я…

– Нет, – не согласился он. – Не по-божески это.

Она вспыхнула, сузила глаза, кинула с внезапной злостью:

– Боишься, баба!

Сотник хотел огрызнуться – «Черт с тобой, дура, идем!» – но сдержался и, обняв ее, проворчал:

– Радость на час – не праздник навек, Катя. И плохо это. Другим горько.

Кириллова внезапно взяла его за руку, долго разглаживала синеватые жилки на кисти, сказала будто подломившимся голосом:

– Не досадуй, прошу тя. Это на меня любовное поглупение нашло.

– Ну, что ты! – ласково отозвался он. – Я теперь никогда не сержусь на тебя, Катя.

И ему казалось, что он говорит правду, а может, это и была правда.

Торчать весь день в избе становилось невмоготу, и люди, махнув рукой на метель, исчезали за дверью.

Дин, случалось, уходил на рассвете и появлялся лишь вечером, внезапно и бесшумно, как всегда. Иногда он отдавал Кате глухаря или зайца, сшибленных в тайге, но чаще приходил с пустыми руками и молча подсаживался к огню, никому ничего не объясняя.

Гришка тоже отлучался из дома, однако не стрелял вовсе. Может, он искал в глуши медвежью берлогу, может, Чашу на Шумаке, а может, просто не позволял своим ногам лениться.

Один Мефодий никуда не ходил, торчал у печи или спал, мрачнея час от часу. На ворчанье Хабары, утверждавшего, что Дикой беспременно заболеет цингой, одноглазый не обращал внимания. Изредка он отбрехивался: больше спишь – меньше жрешь.

Хабара как-то вернулся из тайги с вязанкой кедрового стланика. Чуть не полдня колдовал возле печки, готовя из хвои зеленовато-коричневое зелье. Затем заставил всех пить отвар – по его словам – верное средство от хвори. Глотать горьковатую бурду было противно, но и цинга не сладкая штука, что поделаешь?

Коню было хуже, чем людям. Андрей почти знал: Зефира точит порча, или скука, или плохая еда. Сколько мог, берег жеребца, но лаской коня не накормишь, – худой и потускневший, он почти не трогал корма и мерз, вяло постукивая в землю сарая стершимися подковами.

Сотник время от времени прогуливал жеребца подле зимовья, чтоб не застаивался. И все же с грустью видел: конь гибнет. В больших, когда-то блестевших силой и удалью глазах жеребца теперь гнездились смертная тоска и усталость. Чем же мог помочь ему хозяин в этой снежной дыре?

Уреза́ли потихоньку дневной артельный паек. Мука́ кончалась, на исходе были медвежатина и оленина. Из кедровых орешков делали молочко, растирая ядра с водой, порой просто грызли орехи; пили сок облепихи. На всех этих запасов от силы хватит еще на месяц, а что дальше?

Правда, засеченное в лед мясо кобылицы еще не трогали, но Андрей и Мефодий заявили, что лучше помрут с голода, чем станут есть конину. Хабара, выслушав их, усмехнулся и ничего не сказал.

Иногда занимались чем-нибудь по хозяйству, а то вдруг Гришка и Катя лепили снежную бабу или бросались снежками. Это чуть скрашивало жизнь, но потом снова все замирало, точно соки в дереве, скованном холодами. Время шло спотыкаясь, нередко даже казалось, что оно движется назад: так иные дни были похожи на те, что остались за спиной.

Случалось, Мефодий подолгу наблюдал с нар за Кирилловой. Поняв, что Катя никому ничего не сказала о стычке с ним, Диким, одноглазый решил: она, пожалуй, не такая уж дрянная баба и, чай, когда-нибудь станет помягче. Эти соображения оживляли Мефодия.

Все чаще и чаще, по-разному и в разное время приходили в голову людям мысли, что все они – как ил, снесенный половодьем в черную и чужую глубь океана. И уже мерещилось: синее саянское небо, и слепящей белизны снег, и зеленая гуща тайги – лишь муть и тяжесть, мертвого дна, над которым даже не плавают рыбы.

Английский френч на Андрее истрепался, потерял былой колер и был теперь не зеленый, а грязно-серый. «Зеленый цвет означает надежду», – вспомнил он русское поверье и грустно усмехнулся.

Ему захотелось теперь же, немедля что-то сделать, доказать себе, прежде всего. – себе, что физическая, тем паче душевная старость – ерунда, химера, что просто сбежались дрянные обстоятельства, которые, даст бог, рассеются.

Топливо, заготовленное прежними обитателями зимовья, подходило к концу, и Андрей сказал Хабаре, что хочет размяться и запасти дров.

Артельщик рассеянно кивнул. В последнее время он часто задумывался, сдвигал брови, не то вспоминая прошлое, не то строя планы на будущее.

– Чё? – взглянул он на Россохатского, уже успевшего надеть шинель. – А-а, ну да, за дровами… Топор теплей шубы. Иди.

Катя тоже собралась было в тайгу, но Андрей покачал головой: не женское дело.

– Я ветки рубить стану, – пыталась уговорить его Катя.

Андрей сердился: как она не понимает, не хочет понять – рано или поздно их открытая близость вызовет разлад, а то и грызню в артельке!

– Оставайся, – сказал он, впрягая Зефира в сани. – Не для себя иду – для коня.

Взял карабин, пилу и, не оглядываясь, поспешил из зимовья.

Жеребец, которому не исполнилось еще и шести лет, тащился по горбатому снегу, хватая воздух губами, как старик. Конь неуверенно трогал копытами путь, и опавшие его бока вздрагивали, будто от уколов.

Андрей брел на лыжах рядом, гладил огрубевшую кожу коня, похлопывал по холке и чуть не вслух просил Зефира крепиться, быть молодцом. Жеребец вяло поглядывал на хозяина, деревянно переставлял ноги, дышал с хрипотцой, точно говорил шепотом: «Э-э, брось… Не криви совестью».

Россохатский мог бы срубить несколько елок под боком у дома. Но хотелось побыть одному, не отвечать ни на чьи вопросы, никого не видеть.

Поначалу показалось: вокруг недвижимый, без жизни, мир и густое безмолвие. Но на первой же остановке, лишь затих скрип лыж, а Зефир стал, широко поставив ноги, Андрей ощутил, что тайга пронизана движением, трепетом, звуками. Он удивился и обрадовался этому, как радуется уличному грому и разноголосице человек, выбравшийся из уныния и запахов лазарета.

Вот неподалеку посыпалась с елки снежная кухта, и, нарушая призрачную немоту, закричала над головой ронжа. Она вопила резко, пронзительно, и ее рыжевато-бурое тельце мелькало перед глазами.

Болтливая, она растревожила своим «кжээ-кжээ» птичью мелочь, и почти сразу на соседнем дереве, качая верхние прутики, запищала, завертела черной шапчонкой голубовато-сизая синица. Пичуга ни одной секунды не оставалась без движения, все тараторила и тараторила, словно собиралась высказать свои крошечные, на важные новости.

Потом, когда Россохатский снова вел Зефира под, уздцы, заледеневшие кусты впереди выстрелили в воздух ярко-красными и желто-зелеными огнями. Клесты простригли воздух полянки и упали, растаяли за рекой.

Еще встретилась человеку кедровка – верткая, длинноносая, пестрая. Птица взмыла из низко припавшего к земле стланика, уселась было на сухую вершинку лиственницы, но тут же крикнула «крак-крэй-кэрр!» – и исчезла.

Теперь уже сотник сам старался заметить или выглядеть птиц – и убедиться, что этот грустный мир, только что казавшийся совершенно пустым, наполнен быстрой, почти знакомой жизнью. Двойственное чувство вызвала у него приземистая рябина, пылавшая кистями багровых ягод. Совсем, кажется, мертвая, промороженная насквозь, она все-таки горела резким цветом жизни. И тем же цветом солнца, мака, губ пылали груди снегирей-жуланов, сорвавшихся с рябины, и перышки на голове дятла, долбившего умирающий ствол.

Выбрав несколько елей для валки, Андрей стал потихоньку, часто останавливаясь, пилить первое дерево. Оно обреченно вздыхало, даже шипело, не желая умирать. Но криво разведенные зубья пилы грызли ствол, и елка, обрываясь с комля, сбивая снег с соседних ветвей, ломая свои и чужие сучья, гулко опрокинулась навзничь.

Чуть поодаль стоял крепкий, молодой еще, видно, кедр. Кора его отливала серебром, а могучая крона, подпиравшая небо, казалась бессмертной. Тем большее удивление вызвал дятел, терзавший оболочку этой гигантской сосны. Черная спинка птицы, снежно-белые плечи и шапочка красного бархата – все было в постоянном, по-своему могучем движении, и Россохатский бог весть почему вздохнул. Кажется, подумал, что внешность бывает обманчивой, что этот кедр, такой молодой и сильный обличьем, не так уже крепок, как видится, если он дает пищу дятлу. Ведь кормят эту умницу-птицу, птицу-труженика только больные и старые деревья.

Он совсем уже взялся за пилу, когда снежок в глубине кроны вздрогнул и полетел вниз. Андрей увидел голову и грудь большой бородатой птицы, равнодушно взирающей со своего высока на человека, лошадь и сани. Глухарь вытянул шею, но тут же отвернулся, будто ему было нестерпимо скучно тратить глаза на нечто серое и плоское там, под деревом, на земле.

Россохатский медленно и тоже равнодушно взглянул на карабин, прислоненный к соседней ели. Достаточно было протянуть руку и выстрелить, чтобы тяжелая птица, кроша перья, рухнула на снег. Но не хотелось ни двигаться, ни палить.

Когда-то у себя на родине Андрей исходил все окрестности Еткуля. Часами таился он на опушках подле Песчаного, Кривого и Хохловатого озер, поджидая тетеревов на чучела. Один из приятелей Россохатского – они вместе учились в Петроградском университете – был родом из Златоуста, и две зимы молодые люди провели в окрестностях этого горного города. Ночами шатались по берегам небольшой Тесьмы, слушали обрывки собственных слов, которые им возвращал Откликной гребень, славившийся семикратным эхом, взбирались на Круглицу. Приходили в город обычно утром, задыхаясь от высоты и ощущения чистого счастья.

Там, у Еткуля и Златоуста, как и здесь в Саяне, тоже посвистывали синицы; бегал вверх-вниз по стволам сосен непоседа поползень; будто петарды, вылетали из-под ног ночевавшие в снегу косачи.

И все же была между теми лесами и этим какая-то резкая, даже грубая разница, может, пропасть, и Андрей поначалу не знал точно, в чем она. Потом уже внезапно сообразил, что это не разница леса, географии, не отличия в фауне и флоре Урала и Саян. Нет же! Несходство это, угнетающее волю, совсем в другом: там он был дома, и там была жизнь, а здесь – выкинут из нее, вяло пытается ухватиться хоть за соломинку, но нет никаких надежд.

И Россохатский снова в какой уж раз за эти годы, наполненные огнем и кровью, дымом и злом, вьюгами и близостью смерти, стал думать – отчего так вышло? Его силой взяли в армию Колчака, почему ж поплыл по течению, позволил валу войны гнать его на восток, все дальше и дальше, к самому краю жизни?

А если б его призвали под ружье красные? Возможно, он воевал бы и в их рядах до конца, ибо был ни сук, ни крюк, ни каракуля, а человеку надлежит иметь линию, и всякому дереву на своем корне расти.

Что же теперь? Он многому научился и многое понял, да вот беда – раскаяние всегда приходит поздно, и опыт дает побеги – увы! – под слезным дождем…

Андрей поднялся с пенька и взял пилу. Свалив еще две ели, распилил деревья и погрузил чурбаки в сани.

Конь смотрел на хозяина мокрыми старческими глазами. В почти обесцвеченных зрачках, точно в болотце, отражались сугробы, и кедры, и ворона, торчавшая на суку.

Зефир долго пытался сдвинуть пристывшие к снегу полозья, и ноги его, в вялых жилах, мелко дрожали от напряжения.

Поднялся ветер. Сосны и кедры шумели тягуче, с чуть приметным посвистом, словно им тоже было тяжко и не по себе…

Одолев половину пути, остановились передохнуть возле зарослей стланика. Густая, непроходимая чащоба (Катя называла ее «соболиная тайга» или «соболиное царство») тянулась вдоль каменистых склонов, бог знает, как далеко. Деревца уже легли на зимовку, то есть пригнулись к почве и с головой покрылись толстой белой шубой. Весной они выберутся из снежного забоя и как ни в чем не бывало поднимут гладкие темно-серые ветки с длинной сизоватой хвоей.

Россохатский вздохнул: было чему позавидовать…

Артельщик встретил Андрея у зимовья и, бросив взгляд на чурбаки, удовлетворенно покачал головой.

– Елки… Не скрою – страшился: пихты навалишь. Она теплом бедна, а треску да искр хоть отбавляй.

– Где Дин и Дикой? – механически спросил Россохатский.

– Бог знаеть. Ружья ухватили, ушли.

Сгрузив чурбаки, они стали колоть их и складывать у стены.

Хабара, покончив с дровами, ушел в дом.

Оттуда тотчас выглянула Катя. Заметив Андрея, она не остановилась, как обычно, ни о чем не спросила, а поспешила куда-то за баньку с чрезвычайно озабоченным видом.

Но тут же появилась снова, встала неподалеку, поинтересовалась:

– Ты пошто ни о чем не спрашиваешь? Ведь видишь – сердитая!

Андрей пожал плечами.

– Что ж спрашивать? И так знаю.

– Ну, ну – почему?

Россохатский помолчал, сказал серьезно:

– Даст бог, выберемся из глухомани – сватов к тебе зашлю, Катя. Мне иной жены не надо.

– А не врешь?

– Нет, не вру. А пока потерпеть нужно.

Катя отозвалась грустно:

– Терпи казак – атаман будешь. Ладно, хватить о том. Пойдем в избу. Поешь, чё бог дал.

Дин и Дикой вернулись вечером. Хабара бросил быстрый взгляд на диковинную пару, но ни о чем не спросил.

Мефодий, как только закрыл за собой дверь, свалился на лавку, прохрипел удрученно:

– Ноги аж по колени оттопал! Ничего не сыскал. И тишь, как в могиле.

Китаец молчал и лишь потирал лоб, оплетенный морщинами.

Все сели есть.

Мефодий, вооружившись ложкой, вдруг раздраженно кинул Хабаре:

– Пропадем мы тут, парень, в дыре этой… Ноги уносить надо.

Артельщик не ответил.

– Уходить! – совсем озлился Дикой. – Али оглох?

– Не оглох. Да ведь не держит никто. Надумал бежать – беги.

Мефодий опустил голову.

– Сболтнулось. Не всяко лыко в строку.

Покончив с едой, закурил, сказал примирительно:

– Одно полено – не костер. Тоже понимаю.

Все промолчали…

Чисел в зимовье, понятно, никто не считал, зарубок тоже не секли, чтоб отмечать дни, и люди путали время. Дикой полагал, что зима отмеривает уже конец февраля, тогда как Григорий и Катя утверждали: на дворе – январь.

Как-то за ужином Хабара сказал:

– Мяса в колоде – на неделю хватить. Пора лесовать.

На охоту вызвались все, кроме Мефодия.

– Лыжа треснутая, – буркнул он, ни на кого не глядя. – Чего под ногами путаться? Без меня, стало быть.

Трое суток никому не было удачи, на четвертые – Андрей сбил кабарожку.

Помогая Россохатскому закинуть добычу за спину, женщина вздохнула.

– Бог плохо придумал, право. Пошто так легко убить живое? Травку, птицу, человека. Это неладно, чё все враги на земле… Ты, лето придеть, куда подашься?

Андрей не мог, разумеется, не заметить резкого перехода в разговоре – и отозвался хмуровато:

– Я говорил, Катя: без тебя никуда.

Она пристально посмотрела ему в глаза.

– И сердца́, говорят, ржавеють. Вроде железа… Пошли…

Всякий раз, появляясь в зимовье, они видели одну и ту же картину. Мефодий валялся на грязных нарах, бормотал что-то себе под нос. В последнее время от него все чаще пахло сивухой.

Хабара сердился.

– Не выходишь из хмеля, Дикой. Сгоришь. Не пей.

Мефодий смотрел на артельщика помутневшим, озлобленным глазом, говорил усмехаясь:

– Я без водки, милый, сразу пьяный становлюся…

Россохатский видел то же, что видели все: Дикой мрачнел день ото дня, взгляд его постоянно перебегал с одного обитателя зимовья на другого, и в зрачке горели злоба и подозрительность. Мефодий теперь вспыхивал по пустякам, донимал и тиранил вопросами Дина.

– Слышь, ходя, – приставал он к старику. – Нечего тут толочься. По льду – на Монды, а там – за кордон.

Он втягивал вывороченными ноздрями воздух избы, точно слышал запах горячего хлеба, и лицо его принимало почти сентиментальное выражение.

– Ковриги бы свежей погрызть, а там – хоть в гроб!

Китаец безмолвствовал, посасывая трубочку.

– Чашу, вишь, ищем! – продолжал выкрикивать Мефодий. – Сплетня она! Надули вам в уши! Нашел дурак находку – чирей в боку!

Как-то в раздражении Дикой стал упрекать артель, что при дележе лепешек и орехов ему дают один сор, он знает почему, и он еще покажет всем, что из того может выйти.

Дин не выдержал, проворчал сквозь зубы:

– Твоя голова толстая, а мозги – худая. Я думай – твоя болтун.

Одноглазый, вспылив, кинулся к старику. Но, взглянув на китайца, тотчас обмяк: в упор на него смотрели узкие, полные усмешки и презрения, глаза. Дин положил пальцы на рукоять ножа, посоветовал:

– Холод надо ходи, Дикой. Голова остывай.

Мефодий, может статься, и стерпел бы, но, увидев, что все обернулись к нему, спрыгнул с нар и схватил ружье.

Китаец искоса наблюдал за одноглазым.

Но Дикой не собирался лезть в драку. Стащив с лежанки полушубок и заплечный мешок, пошел к выходу.

– Куда? – спросил Хабара.

– В бане жить стану. Оболтали с головы до пят!

Гришка нахмурился.

– Угоришь от каменки. А без нее как же? Живи тут. Никто не гонить.

Дикой кивнул на Кириллову.

– Ее уговаривай. Я так обойдусь.

Катя посмотрела в спину Мефодию, сказала, не таясь:

– Без вершка – дурак. Богу не надо, и черт не возьметь… Иди…

ГЛАВА 17-я
ШАТУН

Утрами Хабара уходил в тайгу. Он продирался через сплетения стланика, спускался на лед ручьев и реки, не снимая винтовки с плеча.

Возвращаясь в зимовье, садился подле печи и молчал, сильно морща лоб, испепеляя одну цигарку за другой.

– Чё мрачный, как похороны? – как-то спросила Кириллова.

– Да так уж… – неохотно отозвался Гришка. – Тоска томить…

Случалось, артельщик внезапно раздражался, ругал и женщину, и тайгу, и холод, но быстро брал себя в руки. Пожимая плечами, усмехался:

– Не вышла у меня в жизни линия. А в чужое счастье не заедешь, видать.

Россохатскому казалось: он понимает Хабару. Сделав глупость, уйдя в Саян без крайней нужды, Григорий теперь, вероятно, не щадя, корит себя за промашку и злится на пестрых, случайных людей, которые ему совсем не по душе. А может, еще какие причины есть. Мало ли от чего вздыхается на веку…

Иной раз Гришка выходил за дверь и, качая головой, глядел, как из черной баньки змеится дым, толчками уходя в холодное высокое небо. Дикой упорствовал, не желая возвращаться в избу.

Однажды вечером, когда все поели, а Катя топила в ведре снег для мытья посуды, Хабара спросил:

– Чё у нас с мясом? Али начисто подмели?

– Считай, нету, – отозвалась Катя. – Однако конина не тронута.

Хабара помолчал, поочередно обвел мужчин взглядом.

– Берлогу с мохначом в тайге отыскал. Попытаем удачи?

Андрей ответил незамедлительно:

– Пойду. Кровь погоняем по жилам. А то она, как болотце, в плесени вся.

Дин беззвучно пошевелил губами, точно подсчитывал все «за» и «против», вздохнул, раскуривая трубочку.

– Ладына.

– Я – с вами, – перестав полоскать миски, кинула Катя.

– Не пойдешь, – нахмурился Гришка. – Несподручно бабе с медведем тягаться.

– Пойду.

Хабара внезапно побагровел, медленно подошел к женщине и, ухватив ее за ворот ватника, подтянул к своему лицу.

– Не лезь в чужой хомут, дура!

– Все одно – пойду, – хрипло сказала Катя, когда таежник отпустил ее. – Ты не указ, Хабара.

– Не спорь, Катя, – вмешался Андрей, пытаясь потушить ссору. – Зачем тебе?

– Бабу уговорить – все одно, чё медведя побороть, – остывая, заключил Гришка.

На следующее утро, едва рассвело, артельщик, никому ничего не сказав, исчез из зимовья. Вернулся в полдень, запаренный, но довольный.

– Там он, ломыга. Куда ему деться?

Скинул шапку, обтер тряпкой лыжи, усмехнулся.

– Али мы его изломаем, аль он нас, черная немочь, как липку обдереть.

Всю вторую половину дня готовились к охоте, всячески остерегаясь говорить о  х о з я и н е – соблюдали таежный закон.

Перед сном Хабара, задумавшись на минуту, наказал Андрею:

– Сходи к Дикому, сотник. Пусть и он с нами идеть.

Россохатский пожал плечами, но спорить не стал. Наскоро оделся, сунул нож в чехол и вышел из дома.

Дверь в баньку была заперта. Андрей постучал, сначала тихо, потом сильнее. Молчание. Тогда он забарабанил кулаками в дверь.

– Ну?! – раздался заспанный голос Мефодия. – Кого черти носят?

– Отопри, – кинул Андрей. – Дело к тебе.

Дверь открылась вполовину, и на пороге вырос Дикой. Грязный, обросший, без повязки на выбитом глазу, он походил на зимнего бродячего медведя, до крайности оголодавшего, недоверчивого, злого.

– Чего? – спросил он, не сходя с места, и на Андрея пахнуло перегаром спирта. – Аль соскучил по мне?

– Зайдем под крышу, – нахмурился Андрей, плечом оттирая Дикого и проходя в клетушку. – Не съем, небось.

«И это есть человек? Ведь засвинел совсем…» – подумал Россохатский, переминаясь с ноги на ногу и чувствуя, как от слежавшегося запаха першит в горле.

Мефодий закрыл дверь, и на столике, грубо сколоченном из ошкуренных елочек, зажег фитиль в глиняной плошке.

Даже в немощном свете огонька было видно, что потолок увешан пышными хлопьями сажи, а пол – в кусках коры, щепках, пихтовом лапнике, и весь этот подножный мусор тоже покрыт черным.

В баньке была небольшая печь из плитняка и глины, но без трубы. Такой очаг не мог дать устойчивого жара, и одноглазый, вероятно, то обливался потом, то щелкал зубами от стужи.

На полке́ в беспорядке топорщился лапник, покрытый тряпьем; рядом лежал полушубок, под которым Дикой надеялся скоротать зиму.

Покосившись на нежданного гостя, Мефодий полез на поло́к, достал оттуда банчок со спиртом и, усевшись за свой немудрой стол, плеснул хмельного в корытце, выдолбленное из елового полешка.

– Выпей, земляк, – буркнул он, саркастически усмехаясь и подвигая корытце Россохатскому. – Только и посуды в доме, что горсть да пригоршни. Ну, плевать…

– Ночью – на берлогу, – сказал Андрей, отодвигая корытце. – Пойдешь? А то, гляди, от лени опузырился.

Дикой помолчал, снова усмехнулся и, притянув посудину со спиртом, опрокинул себе в рот. Отдышавшись, свернул цигарку, поджег ее от уголька в печи, спросил:

– Ты меня за дурака числишь, сотник?

– Отчего же?

– Шкура на мне одна, еще належусь во гробе. Вам охота беду будить – вы и лезьте.

– А есть что станем?

– Конину.

– Ты ж не хотел ее жрать, помнится.

– А-а, какие нежности при нашей бедности! – осклабился одноглазый.

– Воля твоя, – хмуро отозвался Андрей.

– Погоди, – хмельно забубнил Мефодий. – Я тебе вот что скажу. Изломает вас косолапый, я с Катькой спать буду. А то она при те робеет, ваше благородие!

И он захохотал в спину Россохатскому, подмигивая одиноким своим глазом с дьявольской хитрецой.

К берлоге вышли на исходе ночи. Над тайгою, над гольцами, над нежилой тишиной Саян висела огромная луна, и на ее смирном бабьем лице можно было различить и брови, и скулы, и рот.

Дорогу мял Хабара. Он шел сначала берегом Шумака, потом уверенно свернул в глубь тайги и двинулся своей старой лыжней, пробитой, надо думать, в последние дни.

Постоянно встречались завалы, занесенный снегом березняк, наледи. Приходилось часто снимать лыжи. В густом лесу, где то и дело натыкались на дерево-вывороть, их легко было покорежить, а то и вовсе сломать.

Шагая вслед за Гришкой, Андрей с досадой думал о том, что не успел перед уходом поговорить с Катей. Догадается ли сама закрыть дверь на палку? Не стал бы Дикой ломиться в избу!

Занятый размышлениями, Россохатский не сразу расслышал тихий голос Хабары. Вышагивая плавно, будто заведенный, Гришка говорил:

– Первый наш урок – поднять его, черта куцего. Не так это просто – собак нет, и вся надежда, выходить, на себя. Ну чё ж – придется погавкать и пошуметь, а то и попалить в берлогу. Он ведь, лешак, и спить и не спить зимой, – добудиться можно. А коль не захочеть вылезать – чё тогда?

– Сколько в нем случается весу? – внезапно спросил Андрей. Теперь, в урмане, все: и путь к берлоге, и охота, и опасности, связанные с ней, – казалось, познабливали кожу.

– Весу? Разный в нем, медолюбе, вес. Слыхал я, брали космачей и в тридцать пудов. Однако редко.

Из Гришкиных слов выходило: главное на охоте – не сплошать в тот миг, когда из-под земли и снега вырвется наружу огромная туша зверя.

Живой после выстрелов мохнач бросится к тебе на четырех лапах, не поднимаясь на дыбки, собьет с ног и начнет грызть и обдирать с головы до пят. Мало что остается от человека, заломанного буйным от ран животным.

Особо предупреждал Гришка, чтоб не суетились у чела, не мешали друг другу, чтоб каждый знал, куда целить.

На новой остановке договорились: Андрей станет бить в лопатку, Дин и Хабара стреляют в голову и грудь.

Уступив первое место на лыжне старику, артельщик говорил ему в спину:

– Пусть и упадеть после боя медведь – не подступай. Бываеть, прикинется мертвяком, ломыга. Крепок на рану.

По дороге таежник содрал со старого ствола лоскуты бересты, скрутил их жгутом и сунул за пазуху.

К берлоге добрались, когда над гребнями гольцов уже вздыбился круг красного солнца. Хабара кивнул на несколько елочек и молоденьких пихт, но Андрей не понял, что артельщик имеет в виду. Оказалось: с деревьев спущена кора, какой иные мохначи устилают берлогу. По этим, издали видным затесям Хабара и нашел медвежье жилье.

Подойдя к челу напротив ветра, Гришка несколько мгновений разглядывал снег. Нигде не было видно переступов, значит, урманный не покидал лежки.

Берлога горбилась под небольшой елкой, переломленной в верхней трети. В сугробе темнела обледеневшая от мерного медвежьего дыхания дыра, и, как почти всякое чело, она глядела на юг.

Стали полукругом, в шести шагах от лаза, отоптались на снегу, не спуская глаз с чела.

Хабара, изготовив винтовку к огню, внезапно заухал, закричал, залаял псом, и тотчас зашумели, как могли, Россохатский и Дин. Втроем они орали во все горло, и Андрею показалось, что вместе с этим, почти животным криком уходит страх, ощущение неуютности и тоски.

Они вопили так, может, пять, а может, и пятнадцать минут, но ни одна хвоинка на сугробе не дрогнула, и ничто не изменилось вокруг.

Тогда Гришка вытащил из-за пазухи бересту, поджег ее и кинул в чело.

И снова – тишина и недвижье везде.

Хабара, пытаясь утереть плечом пот со лба, бросил Дину:

– Стрельни в чело, старик. Да, гляди, не сплошай – передерни затвор. Ну, помогай бог…

Китаец пристально посмотрел на заледенелую дыру, неторопливо прицелился и спустил курок.

В тот же миг он щелкнул затвором и снова уткнул приклад в плечо.

Но и теперь ничто не нарушало мирной белизны сугроба.

– Может, нет его там? – отчего-то шепотом спросил Андрей.

– Там, – твердо сказал Гришка. – Никуда он…

Хабара не успел закончить фразы. Перед глазами Андрея вдруг торчком встали ветки, земля, куржак, и, словно из преисподней, кинулся на людей громадный бурый медведь.

Андрей навек запомнил глубокие глазки, желтые зубы в оскаленной пасти, злобно заложенные назад маленькие закругленные уши. Ухая, подняв стоймя шерсть, склонив набок лобастую голову, медведь бросился к Дину.

Три винтовки ударили почти враз, медведь вздыбил, закачался и рухнул навзничь. Мигом позже щелкнули три затвора, и снова громыхнул залп.

Медведь перекатился на брюхо, поднялся на передние ноги и, волоча зад, двинулся на людей. Он плевал в них мутной клейкой слюной, полз, хрипя и обливаясь темно-красной, как рябиновый сок, кровью.

Еще раз прогремел залп. Бурый задышал часто, резко уронил голову на лапы и затих.

Все несколько секунд стояли беззвучно, держа оружие наготове, замерев в неудобных позах.

Казалось обманом, что зверь мертв, что вся охота свелась по существу к обдуманному и легкому убийству, и Андрей был почти уверен: мохнач затаился и сейчас кинется на охотников.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю