Текст книги "Камень-обманка"
Автор книги: Марк Гроссман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
ГЛАВА 12-я
ТРУДНЫЕ СЛОВА
О буйном, но коротком саянском лете уже не вспоминали. Кажется, в дальней дали, за спиной, прошумел дождливый июль, смывший остатки отяжелевшего снега с гор; медленно уплыл в прошлое август с его ливнями и грибами. Неприметно отзвенели ясными зорями и оленьим криком начальные осенние недели, исчезли остатки тепла.
Не только гольцы, но и долины покрыл снег. Он начал падать еще на исходе сентября, но оседал, темнел, стаивал. И лишь в октябре лег надежно, безобманно. Теперь постоянно дули сильные ветры-горычи, наметая на лед Китоя и Билютыя жесткие заструги.
Хабара велел Дину собираться в Иркутск.
Золото ссы́пали в общий кошель и передали китайцу. Андрей с любопытством наблюдал, как это сделали люди.
Гришка расстался со своим металлом без особого сожаления, хотя угольные глаза его затуманились и как бы увяли. Однако взгляд тотчас повеселел, стал почти озорной: «Тут и на добрый загул не хватить! Плевать!».
Зато Дикой, это видели все, испытывал явные мучения. Его единственный глаз выражал тоску, опаску, даже злобу, будто он навеки прощался с каждой копейкой. Руки Мефодия дергались, пот натекал на лоб; нос с чуть вывороченными ноздрями, казалось, насквозь промок от волнения.
Дин молча и озабоченно собирался в дорогу. Он, похоже, совсем забыл об окружающих и стал глух, как муха. Целыми днями, прихватывая и ночи, старик мастерил лыжи при свете коптилки из медвежьего жира.
У китайца, как вскоре узнал Россохатский, была поистине безбрежная котомка. В ней соседствовали, не мешая друг другу, ножи, суровая нить, кусок выделанной оленьей кожи, рыбий клей, снадобья из трав и листьев и даже сапожный инструмент.
Дерево для лыж старик заготовил еще месяц назад, как только начались морозы и движение соков в стволах почти остановилось. Для поделки он выбрал прочную мелкослойную ель. Загодя вырубил из нее толстую тюльку, расколол на два бруска, связал их по концам, а в середину просунул распорку, чтоб выгнуть бруски.
Теперь достал доски из-под крыши землянки, где они сушились, и острием шила нанес очертания лыж. Затем срезал лишнюю древесину, обжег концы на тихом огне и, распарив в кипятке, несильно загнул их. Выдолбив посредине дыры для юкс [47]47
Юксы – в этом случае – кожаные ремни; петли для ног.
[Закрыть], продел в отверстия ремешки, сшил их оленьими жилами. И снова повесил сушиться.
Работая, Дин иногда ронял несколько слов, будто никому, в пустоту, и из этих фраз сотник понял, что теперь, когда, казалось, лыжи совсем готовы, наступает одна из главных забот. Их надо оклеить камасами.
Пока поделки сушились, китаец развел рыбий клей и, вымеряв размеры дощечек, стал резать из оленьих шкурок одёжку для них. Покончив и с этим, намазал нижнюю часть лыж и мездру камасов клеем, натянул кожу на поделки. Края камасов сверху стянул жилами и дал клею прочно засохнуть. Через день убрал лишнюю кромку кожи и, подняв лыжи за юксы, удовлетворенно прищелкнул языком.
Провожали Дина на студеной утренней заре, едва лишь над белка́ми зажелтело небо.
Старик должен был двигаться вниз по Китою, выйти к его устью и, увидав Ангару, повернуть на Иркутск. В городе надлежало тотчас связаться с Куросавой. Если в Иркутске и окрестностях по-прежнему верховодят красные, Дин, не мешкая, сбудет песок японцу, купит запас и вернется на Китой. И тогда артель уйдет на Шумак.
Перед тем, как проститься, все сгрудились и затихли. Россохатский было решил: обычное молчание перед дорогой. Но тут же понял, – нет. Люди внимательно вглядывались в небо, озирали гольцы, даже, вроде бы, принюхивались к дыму, вылезавшему из трубы.
Наконец Хабара кивнул головой:
– Ну, с богом, старик. Погода добра будеть. И ветерок в спину.
Похлопал китайца по спине, вздохнул.
– Сёл на пути, считай, нисколько не числится, а все ж озирайся кругом. Сгинешь – и нам тут аминь.
– Ладына, – отозвался китаец. – Я быстло ходи. А ваша – голицы делай. Лыжи нету – пропади все.
Он закинул котомку за спину, продел ноги в юксы и, не сказав больше ни слова, мелкими скользящими движениями, будто танцуя, спустился на лед реки. Через минуту уже шагал на восток, вниз по Китою.
Мефодий глубоко, по-коровьи, вздохнул, поскреб пятерней затылок, сказал с явной тревогой:
– Пустили лешего в рай. Сбежит теперь ходя.
Кириллова нахмурилась.
– Полно те бубнить, идол!
Дикой замолк, точно поперхнулся, но сдержал себя и ничего не ответил.
Андрей понимал тревогу Мефодия. Беглый эсер был одет худо и мерз, точно пес в худой конуре. А дорога назад, к теплу, к людям была ему заказана более, чем другим.
Все вернулись в землянки. Возле унылого жилища переступали с ноги на ногу кони. Андрей остановился подле жеребца, долго гладил его по жестким бокам, вздыхал украдкой.
Зефир и Ночка сильно отощали. Правда, они понемногу научились добывать себе сухую траву из-под снега, как это делают бурятские лошади, но все же никогда не наедались, кажется, досыта.
Золота теперь, понятно, никто не искал, и время от зари до зари уходило на поделку лыж и охоту.
Шкурок больше не нашлось – и оттого камасы не делали. Резали лыжи-голицы – широкие, короткие и неуклюжие. Но даже эти дощечки были бесценны в тайге, без них – сразу петлю на шею.
Мефодий стрелял плохо, но упорно отправлялся на лесованье. Может, он невыносимо скучал от горькой этой праздности, а может, отчетливо понимал, что за бездельем придет голодная смерть. Еще до света Дикой просовывал сапоги в веревочные петли и исчезал в чащобе.
Как-то Андрей и Катя (они остались в землянке одни) услышали два выстрела подряд – и встревожились. В лагере не было Мефодия и Хабары. Кто-то из них защищался или, напротив, сам нападал на крупного зверя.
Дикой вскоре появился в лагере. Оказалось – палил не он.
На бородатого несуразного этого человека нельзя было, кажется, глядеть без иронии. Из шкуры убитого Андреем медведя он сделал себе мешок с двумя дырами для рук и перепоясывал его куском веревки. Мефодий надевал самодельный зипун мездрой наружу. Кожа была жесткая, как жесть, с комочками засохшего жира и порезами от ножа, которым Дикой обрабатывал шкуру.
Через час в лагерь пожаловал Гришка. Он распарился, как черт в пекле, еле дышал, но был весел. Хабара приволок на жердях тушу крупного молодого быка, еще не застывшего на морозе.
Оленя коптить не стали. Артельщик, отдышавшись, подозвал Андрея, проворчал добродушно:
– Зимой без коптилки сойдеть. Пособляй мне помалу.
Вдвоем они отыскали крепкий кедр-сухостой, свалили его, очистили от сучьев и коры. Затем с помощью кедровых клиньев раскололи бревно пополам и принялись выдалбливать каждый свою половину.
Трудились дотемна, не покладая рук.
Новый день встретили за работой. Наконец тяжелые длинные корыта были готовы, и все стали солить мясо.
Андрей полюбопытствовал:
– Как бычка-то убил? Невзначай набежал?
– Нет. Потрудился я.
Из слов таежника выходило: изюбря в пору рева берут обманом, губят на любви, – нередкое дело в жизни. Охотник, услышав крик быка, бежит со всех ног к рогачу. А стихнет зов – хоронится за куст или в яму, отнимает стволы ружья, прижимает к губам, тянет в себя воздух. И возникает в тайге звук, грубо похожий на рев. И кажется уже быку: соперник близко, за маток бой. И прет бедолага на рожон, в бешенстве не выбирая дороги. Так и натыкается на пулю сослепа, с любовного поглупения.
Гришка был удивлен: рев давно кончился, ныне октябрь, к чему глупить? Но, видно, горячий бычок попался, в разгаре страстей, – вот и уплатил шкурой своей за оплошку свою, страдатель!
Так резво бежал, что и прицелиться ладом не вышло, первая пуля в круп угодила. Пришлось – как иначе? – еще патрон сжечь.
Катя, выслушав рассказ, с недоверием покачала головой. Однако ничего не сказала.
Сложив подсоленное мясо в корытца-половинки, Хабара огорченно почесал затылок…
– Придется веревкой вязать. И завалящего гвоздя нет.
Андрей сходил в землянку, принес суму, достал из нее жестяную баночку.
– Три десятка подковных. Не сгодятся ли?
– Коротковаты, ну да – ничё.
Быстро сколотили корыта и, уложив колоду в яму, забросали ее землей.
День за днем уплывало время, дума подгоняла думу: как Дин?
Мефодий досадовал:
– Как бы на ходу не помер! В чем и душа держится!
Андрей и Катя часто оставались вдвоем в малой землянке. Россохатский принес в нее пихтовых лап и мха, внутри всегда непылко горела печка, и люди жались к огню, молча провожая дни.
Катю угнетали безделье и тишина, случалось – она просила Андрея поиграть с ней, либо попеть. Сотник охотно соглашался, и тогда под закопченным потолком слышались быстрые считалки.
Последнее слово считалки обычно падало на Россохатского, он должен был «выходить вон» и исполнять желание женщины. Чаще всего она подставляла ему губы, жмурила голубые печальные глаза, и Андрей целовал ее, волнуясь, всегда, будто в первый раз.
Потом наступала его очередь говорить считалку и он, наученный Катей, выговаривал:
– Раз, два, три, четыре.
Жили мошки на квартире.
К ним повадился сам-друг —
Крестовик, кривой паук.
Пять, и шесть, и семь, и восемь.
Паука мы вон попросим.
Ты на мошек не гляди.
Ну-ка, Катя, выходи!
Катя «выходила» и покорно ждала, что от нее попросит сотник. Тогда Андрей, улыбаясь и весь расцветая от нежности к этой удивительной и странной женщине, говорил:
– Спой, пожалуйста.
– Чё ж те спеть?
– Что знаешь.
Она сцепляла руки на коленях и пела куда-то в сторону, будто перед ней никого не было:
– Брала, брала ягодку,
Земляниченьку.
Наколола ноженьку
На шипиченьку.
Болить, болить ноженька,
Да не больно.
Любил парень девушку,
Да не долго.
Недолго, немало —
Всего годочка три.
На четвертый годик
Дите родилось…
Катя опускала голову и неприметно глядела на Андрея, словно старалась прочесть в глазах сотника ответ на свой невысказанный вопрос.
– Посадила в лодочку,
Приказала плыть:
«Плыви, плыви, лодочка,
Тише за волной».
Поймал эту лодочку
Парень молодой.
Собирал он девушек
Со всех городов:
«Признавайтесь, девушки,
Чье это дите?»…
Катя делала долгую паузу, на лоб ее набегали морщинки, а глаза туманились. И она заканчивала песню почти шепотом:
– Разбитную Машу
На расстрел ведуть…
Внезапно вскидывала голову, бойко избоченивалась и пела, точно дразнилась:
– Болить сердце, ноеть грудь.
Пожалейте кто-нибудь!
Пожалейте тятя с мамой,
И еще какой-нибудь…
Ты по саду не ходи,
Не ломай акацию.
И про тя, и про меня
Пускають публикацию…
То ли ты играешь – таешь,
То ли я пою – таю.
То ли ты меня бросаешь,
То ли я кого люблю…
И в эти минуты Андрей вдруг отчетливо понимал, что не зря все эти песенки и частушки, а в том дело, что болит у Кати душа и не верит она, будто счастье их может быть долгим. Вот кончится кутерьма, верно, считает женщина, и разойдутся они, разные люди, разным путем. Точно подтверждая его догадки, Кириллова пела:
– У меня на сердце есть
Неизлечимая болесть.
Доктору не излечить:
Нас желають разлучить.
Помираю, помираю,
Застываеть ала кровь.
Напишите на гробнице:
Померла через любовь!
Как всякая женщина, она иногда боялась переборщить в ласках и словах, опасаясь, как бы мужчина не принял эту привязанность за слабость и безволие, и круто меняла песню:
– Я одену кофту белу,
Белую-пребелую.
Я сначала завлеку,
Потом измену сделаю…
– Ну? – спрашивала она. – Нравится те?
– Грустно, – отвечал он. – Почему все песни про любовь такие? Ни одной я не слышал, чтоб чистое счастье, а так – больше горе и грусть.
– Какая любовь – такие и песни об ней.
Он говорил внезапно:
– Загрызут нас с тобой. Непременно.
Катя досадливо прерывала:
– Не трусь загодя.
Но, заметив, что на глаза ему набегают тени, бросала:
– Здесь и впрямь люд – пройдоха. Да и мы, чай, не шибко гладкие.
На одну минуту он вспомнил берега Невы, университет, пылкие споры о женщинах и любви. На ум пришли пессимистические страницы Шопенгауэра и Гартмана. То ли один из них, то ли оба утверждали, что любовь – это лишь выражение слепой воли к жизни, только призрак счастья, только инстинкт, делающий любовь орудием своей цели.
Стараясь избавиться от этой памяти, он вдруг предложил Кате:
– Почитать стихи? Их написал Баратынский. Ты слышала о нем?
– Нет.
Он стал читать:
– Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней!
Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь
И не могу предаться вновь
Раз изменившим сновиденьям!
Слепой тоски моей не множь,
Не заводи о прежнем слова
И, друг заботливый, больного
В его дремоте не тревожь!
Я сплю, мне сладко усыпленье;
Забудь бывалые мечты:
В душе моей одно волненье,
А не любовь пробудишь ты.
Стихи произвели на женщину скверное впечатление. Глядя поверх Андрея, она сухо поинтересовалась:
– Ты пошто мне это читал?
Он отозвался растерянно:
– Не знаю… Не нравится?
Катя резко повернулась к Андрею, спросила, вздрагивая ресницами:
– Были у тя женщины? Раньше? До меня?
Андрей смутился, попытался отвернуться, и Катя, всплеснув руками и даже побелев, заключила:
– Конечно же, были! А я-то, дура, думала: меня любить…
– Я тебя и вправду люблю, Катенька.
– Будто бы! – горько скривила она губы. – Как это можеть: другие и я. И ты меня любишь.
– Те женщины до тебя были… Давно…
– Так чё ж? Все одно были. Ты душу на них изводил. Али так, без души?
– Трудные у тебя слова, – совсем растерялся Андрей. – Не знаю. Думаю, без души.
– Это ты врешь! – жестко заключила Катя. – Я теперь по себе знаю: врешь!
ГЛАВА 13-я
ЮВЕЛИРНОЕ ДЕЛО
В Иркутске, на улице Спасо-Лютеранской, 19, жил ювелир и часовых дел мастер Мари Куросава. Это был тихий и вежливый старик, много лет назад осевший в городе и снискавший репутацию безупречного коммерсанта.
Революционные бури, захватившие Россию, казалось, не задели часовщика. Правда, завсегдатаи его ювелирной лавки бесследно исчезли или, может быть, выжидали, не желая рисковать и надеясь на реставрацию.
Починка часов позволяла старику жить сносно и даже откладывать деньги на черный день, но это было далеко не то, на что рассчитывал японец.
Он надеялся вернуться домой в парчовых одеждах, или, как сказали бы русские, на коне, однако за годы жизни в Сибири не сбил большого капитала. Возраст уже не позволял старику ждать и терпеть, и Куросава делал свою последнюю ставку, вкладывая деньги, разумеется не единственные, в поиски Золотой Чаши.
В этот день Мари Куросава с утра чувствовал себя плохо: горчило во рту, подташнивало, и он рано запер двери мастерской. Теперь старик сидел в своем крохотном кабинете, украшенном дешевыми какемоно – бумажными картинами, на которых тушью были изображены пейзажи Японии, – и машинально курил сигарету.
Часовщик грустно думал о том, что не за горами новый, 1922 год, и его опять приходится встречать на чужбине.
Вздохнув, Куросава взял со стола маленький колокольчик и потряс им. Дверь скрипнула, вошел китаец-слуга и молча остановился у порога.
– Вы знаете, Лю, – помолчав, произнес Куросава, – русские долго воевали между собой – и это их дело. Но свинец и золото – увы! – плохие супруги. Коротко говоря, мои ювелирные дела дышат на ладан. А ремонт часов – слишком мало, чтоб жить по-человечески. Согласитесь, в таком почтенном возрасте, как мой, грустно питаться придорожными травами, не так ли?
Слуга вопросительно взглянул на часовщика: зачем длинное предисловие?
На сером лице старика ничего нельзя было прочесть. Китайцу казалось, что зрачки застыли и уже не живут. Под бледной верхней губой виднелись крупные неровные зубы – и это тоже создавало впечатление, будто хозяин спит или умер.
Лю был полная противоположность Куросаве. Грубо и прочно сколоченный, он обладал недюжинной силой, был молчалив и мрачен, порой грубовато откровенен, как все сильные люди. Со стороны могло показаться – не слишком почтителен к хозяину.
– Итак, у меня – поручение, – продолжал Куросава. – Вы помните Хабару и Дина, не правда ли?
– Да.
– Они застряли на полпути к Шумаку – и в этом моя вина. Хабара и Дикой торопились, у них были на то, разумеется, причины, но все-таки мне следовало задержать их. Теперь они толкутся на Китое без теплой одежды и припасов, ожидая помощи. Неделю назад в городе появился Дин. Артель должна получить необходимое, тогда можно надеяться: и крыса станет тигром, когда придет ее день.
Куросава покосился на Лю.
– Или я говорю глупо?
– Нет.
– Г-м… Бывает, и каппа [48]48
Каппа – сказочный водяной дух.
[Закрыть]тонет. Случалось, и Кобо [49]49
Кобо – знаменитый каллиграф древности.
[Закрыть]делал описки.
– Да, но игра стоит свеч.
– Благодарю. Однако перейдем к делу. Дин немощен и один не увезет груз в горы. Вы поможете ему, Лю.
– Когда идти?
– Дорога трудна. Более того – опасна. Неразумно забывать о ЧК.
– Я помню. Когда выходить?
Куросава не ответил на вопрос. Он мельком взглянул на непроницаемое лицо слуги, похрустел сухими пальцами рук.
– Поедете на санях. Оставите их артели и вернетесь в седле.
– Хорошо.
– Путь – по Китою, и его нетрудно запомнить. Тем не менее, замечайте все. Вам придется посещать артель. Это сброд, а я не хочу оказаться слепцом без посоха.
– Разумно, хозяин.
– Я поручил Дину быть моими глазами и ушами на Шумаке. Он предупрежден: за попытку обмануть меня – будет жестоко наказан. Впрочем, мы уже не раз толковали с вами на эту тему.
– Да.
– Вы довезете груз – и только. Не следует лезть на глаза старателям. Я вполне полагаюсь на них.
В глазах китайца мелькнула ирония.
– Они – достойные люди. Но позвольте вопрос, Куросава-сан?
– Прошу вас, Лю.
– Вы не опасаетесь, что я договорюсь с Дином и обману вас?
Вопрос, кажется, не удивил старика.
– Нет, не боюсь. Вам некуда бежать, мой друг.
– Но все же, если…
– Тогда вас накажут другие.
– Хабара? Дикой? Кто?
– Кто-нибудь из; них.
– Что говорить, если меня возьмет ЧК?
– Что угодно. Молчите лишь обо мне. Иначе я не смогу помочь вам. Жене и сыну скажите, что отправляю вас в Омск за партией часов.
– Да, хозяин.
– Поймать рыбу, не замочив рук, нельзя. Но в случае удачи – награда за все.
Куросава поморщился, снова ощутив, как горчит во рту и временами бестолково дергается сердце. Он поглядел на молодого человека и с завистью подумал о том, что для Лю слово «болезнь» так же бестелесно, как и слово «ад».
– Итак, – подытожил старик, нарушая короткое молчание, – вы рискуете головой, я понимаю это. Но глуп тот, кто не ест суп из рыбы фугу [50]50
Фугу – очень вкусная, но часто ядовитая рыба.
[Закрыть], глуп и тот, кто его ест. Вы отправитесь этой же ночью, Лю Джен-чан. Все распоряжения уже даны.
– Могу идти? – спросил слуга, и снова ничего нельзя было прочесть на его лице.
– Да. Вы встретите Дина в полночь в лавке господина Исикава. Лошадь, сани и груз – там. Я еще увижу Дина и поговорю с ним.
Вечерние сумерки уже сгущались над Иркутском, когда Куросава, укутав горло большим шерстяным шарфом и облачившись в пальто на меховой подкладке, вышел из своего дома на Спасо-Лютеранской. Было холодно, свежий снег скрипел под ногами, и, казалось, что тротуар в туманной дымке вечера уходит в иную жизнь.
У электротеатра «Глобус» японец остановился, рассматривая объявления, и редким прохожим в этот час виделось, что старик с неподдельным вниманием пытается разобраться в мешанине концертов, лекций и митингов, обещаемых афишами.
Минутой позже сюда подошел человек в новом полушубке, и его узкие слезящиеся глаза тоже, будто магнитом, притянул веер афиш.
Убедившись, что улица пуста, он чуть дотронулся до рукава часового мастера, сказал негромко:
– Я плиди, господина Кулосава.
– Здравствуй, Дин, – не поворачивая головы, отозвался часовщик. – Ты точен, как всегда.
– Ха! – вежливо оголил зубы китаец. – Я – холосая люди, господина Кулосава. Холосая люди – всегда смотли часы. Так?
– Мы дадим тебе все, что надо, – не стал отвечать на вопрос японец. – Но ты понимаешь, когда речь идет о деньгах, даже отец и дети – не родственники. Золото, принесенное тобой, далеко не то, зачем вы пошли. Я полагаюсь на тебя, Дин.
– Да, господина.
– С тобой отправляется Лю Джен-чан. Вы встретитесь в полночь в знакомой лавке. Однако что это за люди – офицер и девчонка?
– Они – холосая люди, – ухмыльнулся Дин. – Они люби длуг длуга.
– Возможно. Но все же не спускай с них глаз. Иди. И да хранит вас бог, мой друг.
ГЛАВА 14-я
В ОДИНОКОМ ЗИМОВЬЕ
Дин появился у землянок незаметно, и все увидели старика лишь тогда, когда он, усевшись на чурбан, стал стирать густой пот со лба.
– Дин! – закричала Катя. – Вернулся!
И по этому торжествующему крику Андрей вдруг понял, что она тоже, как все, боялась исчезновения китайца и тех бед, которые оно неминуемо должно было принести.
– Шибко тлудно, – бормотал старик, опираясь грудью на лыжные палки. – Дин – чесна человека. Дин много носи.
Китаец был в жалком состоянии: новый полушубок болтался на нем, как на вешалке, глаза слезились, а сухие, в трещинах, губы открывались с трудом.
– Ну, чё, старик? – спросил Хабара, и на лбу у него вздулась синяя жилка. – Чё скажешь?
– Красные есть Иэркуцыкэ, – пожал плечами китаец. – Нельзя ходи Иэркуцыкэ.
Он достал из-за пазухи городскую газету и отдал артельщику.
Гришка долго читал верхушку страницы, шевелил в такт слогам губами и, вздохнув, вернул листок китайцу.
– М-да, хошь не хошь, а зимовать тут, – хмуро покачал он головой. – Я знал.
Дин спрятал газету, кивнул Хабаре и Дикому.
– Надо лес ходи. Леса сани ести. Моя груз таскай.
Помедлил, поправился:
– Лосадка таскай. А я – помоги.
Гришка повеселел, распорядился:
– Айдате!
Шагая за Дином, Хабара говорил ему в спину:
– Умно, старик, чё груз в сторонке оставил… Всяко бываеть…
Вскоре все вернулись в лагерь, таща за собой сани. Скачки́ были нагружены доверху и покрыты одеялами. Дин брел сзади, низко уронив голову. Дойдя до чурбана, он почти упал на него, стараясь отдышаться.
Но вот китаец поднял голову, и неясная улыбка сморщила ему лицо.
– Все холосо, – прохрипел он, моргая воспаленными глазами. – Я золото плодавай, много чиво купи…
Поднялся и стал дрожащими руками развязывать веревки.
«Вот поди ж ты, – думал Россохатский, наблюдая за тем, как старик, постепенно доставая вещи, раздает их бродягам. – Мечутся, как рыбы в половодье, а все ж – табуном…»
Дин неторопливо, часто останавливаясь и отдыхая, вручал артели вещи. В санях не было ничего лишнего, почти каждый предмет вызывал общий гул одобрения.
Больше других был доволен Дикой. Старик привез ему черный дубленый полушубок, пимы, грубошерстные варежки. Одноглазый облачился в обновки, ходил, похлопывая себя длинными руками по бедрам, хвалил китайца:
– Ловкий, скажу я вам, старикашка! Гляди-ка, что спроворил!
Хабаре Дин отдал два банчка спирта, курево, патроны, спички.
– Добро, отец, – кивнул Гришка. – За мной не пропадеть.
Покупки для Кати были упакованы в отдельный тючок, и старик передал его женщине, не раскрывая.
– Твоя – фужень [51]51
Фужень – замужняя женщина ( кит.).
[Закрыть], – сказал он добродушно, – твоя много надо. Нюйвайшань [52]52
Нюйвайшань – женское платье ( кит.).
[Закрыть]надо, дуаньи [53]53
Дуаньи – кофта ( кит.).
[Закрыть]надо. Я все вези…
Потом повернулся к Андрею, стал набивать трубку темным, чуть отсыревшим табаком.
– И твоя есть мало-мало. Твоя спасибо говоли есть.
Он передал Россохатскому несколько аккуратно сложенных газет для курева, меховой жилет, связку коробок с патронами.
– Благодарствую, – растрогался Андрей. – Я в долгу, Дин. Не забуду.
Он быстро, даже торопливо отошел в сторону, опустил на снег боезапас и одежду, поспешно развернул газету. Она называлась «Власть труда». Пробегая глазами ее колонки об очередных задачах новой власти, будничные спокойные строки о школах, митингах и ремонте, Россохатский как-то внезапно понял, что эта власть совершенно уверена в себе, что она занята делом, которым никак невозможно заниматься, если ты не убежден в своем завтра, в его правоте.
Этот вывод почему-то не огорчил, а даже, напротив, умиротворил сотника. Ибо был нечто определенное, как земля под ногами человека, только что выбравшегося из морской пучины, куда его сбросило кораблекрушение.
Суша могла встретить стрелами дикарей или хищными воплями животных, но все же она была твердь и надежда на спасение.
Россохатский вернулся к саням, возле которых Дин теперь выкладывал на мешковину соль, сахар, муку, крупы, пилу, порох, дробь.
– Своя люди – пуфф нельзя! – заметил он как бы между делом, отдавая Дикому его долю винтовочных патронов, и глаза китайца на какое-то мгновение стали совсем как черточки, прорезанные острием ножа. – Своя люди – холосая люди.
Андрей надел под шинель меховую безрукавку, с явным удовольствием свернул огромную цигарку, закурил.
Внезапно ощутил совершенно мальчишеское желание немедля побегать на лыжах, узнать, как греет обновка. Сунул носки сапог в юксы и лёгким одношажным ходом двинулся по свежему следу китайца.
Вскоре Катя, следившая за Андреем, потеряла его из виду.
Ходьба на лыжах не была Россохатскому внове. Охота в родных борах научила Андрея ценить их. За тот месяц, что старика не было на Китое, сотник смастерил себе и Кате неуклюжие, но вполне надежные дощечки.
Двигаясь по льду реки, Россохатский добрался до излуки, где Дин, вернувшийся из похода, на время оставлял скачки.
Докуривая папиросу и ощущая во всем теле блаженную усталость, сотник внезапно увидел на снегу следы незнакомых лыж и ямки от конских копыт.
Андрей машинально стал за сосну, вынул наган из кобуры и переложил его за пазуху, чтоб согреть и приготовить к стрельбе. И только тут обнаружил, что в барабане нет ни одного патрона. Усмехаясь, вытащил оружие из-под жилета и кинул бесполезную вещь в сугроб.
Несколько минут он не двигался, вслушиваясь и вглядываясь в белую гладь реки. Вокруг по-прежнему было тихо и мертво.
Наконец решил пройти по Китою на восток. Следовало убедиться, что тот, второй, не спрятался где-нибудь поблизости, а вернулся туда, откуда пришел.
Андрей медленно направился вперед, держась санного следа. Сбоку от полозьев отчетливо виднелись две лыжни.
Впрочем, уже вскоре Россохатский нашел в мешанине конских отпечатков обратные следы и облегченно вздохнул: напарник Дина отправился на восток верхом.
Андрей развернул лыжи и поспешил в лагерь.
Возле землянок, у голых теперь саней, никого не было, кроме китайца. Заметив молодого человека, старик поднялся и метнул в подходившего настороженный взгляд. Потом спросил грубовато:
– Твоя где был?
– На Китое.
– Твоя все видел?
– Да.
Дин сухо улыбнулся.
– Хао. Много знай – мало спи. Мы ничего не знай. Пожав плечами, добавил:
– Мы далеко живи, тайга везде, стена везде – Ван-ли-чан-чэн [54]54
Ван-ли-чан-чэн – стена в десять тысяч ли, так китайцы называют свою Великую стену.
[Закрыть]…
Он попросил офицера подождать, направился в землянку и вернулся с узлом. Развязав концы тряпки и дружелюбно подмигивая, передал Андрею плоский резиновый рукав со спиртом и дюжину соленых омулей.
– Это все – твоя, – сказал он удивленному сотнику. – Твоя мне крест давала. Много золота – крест. Это все – твоя.
Внезапно вздохнул.
– Дин – старая люди. Твоя тоже ему когда помоги.
Пройдя в землянку Кати, сотник присел у печки и несколько минут молчал. Наконец решил рассказать о следах.
Выслушав его, Кириллова усмехнулась.
– Я не слепая. Сама видела. Это человек японца, так думаю.
– Чего ж не показался нам?
– К чему глаза мозолить? Он свое дело сделал – можно домой.
В эту минуту возле малой землянки остановился Хабара, крикнул:
– Катя, Андрей, айдате к нам! Разговор есть.
Когда все собрались, Гришка сказал:
– Больше на Китое толочься нечё, так понимаю. Лед уже твердый – идем на Шумак.
Повернулся к старику.
– Сутки те на отдых хватить?
Китаец утвердительно кивнул головой.
– Значить, через день – в дорогу. Там – изба и банька, и к делу поближе.
Никто не возразил.
– Тогда отсыпайтесь, – заключил Гришка. – В запас.
Через сутки, на раннем свете, артель снялась со стоянки и, сойдя на лед, двинулась по реке к устью Шумака. Впереди шел, поскрипывая камасами, Дин, за ним вели под уздцы коней Дикой и Хабара. Сзади шагали на лыжах Кириллова и Россохатский.
Сотник старался не смотреть на Зефира. Жеребец натужно тащил сани с грузом, те самые, с какими китаец вернулся из Иркутска. Глаза на исхудавшей морде коня стали, кажется, вдвое больше. Кобылка двигалась под вьюком, низко опустив голову, и Андрею мерещилось, что она силится прочесть птичьи записи на толстом речном снегу.
На первом же привале, свертывая папиросу, Гришка сказал, хмуря угольные злые глаза:
– Это будеть не сладкая дорога, а все ж полегче, чем летом: ни бродов, ни перевалов, ни дождей. Однако – тайга, и богу не докучайте.
Слова Хабары были не лишние. Уже к этой стоянке Мефодий по-рыбьи хватал воздух ртом, ругался вполголоса и пытался свалить заплечный мешок на сани. Одноглазый затравленно озирался по сторонам, и все как-то внезапно заметили, что в его бороде полно седины.
* * *
Россохатский плохо запомнил дорогу и те каторжные дни, которые потратили на нее. Лошади сильно осложняли движение. Без них проще было бы тащиться по заваленному рыхлым снегом и дымящему пропаринами льду. Но – груз! Разве утащишь такой груз на спине!
Хабара, сменив Дина в голове артели, шел по Китою чуть не ощупкой. Артельщика страшили пропарины – ямы во льду, размытые сильным течением и донными ключами. Схваченные иной раз тонким стекольцем льда и припорошенные снегом, они постоянно грозили путникам горькой бедой.
Лошадей плохо держали стершиеся подковы, – кобылка постоянно спотыкалась и испуганно ржала.
Как-то вблизи сумерек Ночка оступилась и, падая, порвала себе бок о зазубрину прибрежного камня. Она лежала на снегу и не хотела подниматься, несмотря на свирепую ругань и тычки Мефодия.
Хабара зло оттолкнул одноглазого от лошади и, кинув остальным, чтоб жгли костер и рубили навес для сна, склонился над Ночкой. Он говорил молодой кобылице добрые слова и вытирал ватой, выдранной из куртки, неглубокую и в общем-то неопасную рану. Гришка понимал, что лошадь лежит не из-за царапины, а потому что измаялась, и все причмокивал губами и гладил ее по шее, надеясь подбодрить лаской.
Когда Ночка всё же рывком поднялась со снега. Хабара захватил из костра горсть золы и присыпал рану.
Вечером лошадей выпустили на поляну, чтоб покопытили немного травы. Затем перекусили сами и, запалив под навесом юрлык [55]55
Юрлык – таежный костер, чаще всего – из одного сырого и трех сухих бревен – галонов. Галоны, под которые кладут растопку, постепенно, по мере сгорания, передвигаются.
[Закрыть], легли спать.
На рассвете Хабара поднял людей, и все началось снова: медленное, тупое движение по льду, падения, резь в глазах.
Мефодий скрипел зубами, ругался, постоянно приставал к Гришке, упрекая артельщика, что он ведет их черт знает куда, а вовсе не к жилью. По ночам Дикой не ленился вскакивать с лапника и, возвращаясь, кричал, что в прошлый раз Полярная звезда была за спиной, а теперь торчит, клятая, сбоку.
– Летом бы шли. А теперь – куда? К лешему в зубы, непременно.
Хабара криво усмехался, и глаза его наливались кровью.
– Этот все знаеть… Собаку съел, только хвостом подавился…
К исходу третьих суток Андрей почувствовал, что силы покидают его. Вероятно, здесь, в горах, труднее дышать, чем на равнинах: руки тряслись от усталости, глаза слепила чудовищная белизна снега. Потертые ноги жгло, и чудилось, будто шагает босиком по углям костра. К тому же еще почти без пауз дул резкий ветер – вечером по течению, днем – вверх по долине.