412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Правда » Площадь отсчета » Текст книги (страница 29)
Площадь отсчета
  • Текст добавлен: 25 марта 2017, 18:00

Текст книги "Площадь отсчета"


Автор книги: Мария Правда



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)

АЛЕКСАНДР ДМИТРИЕВИЧ БОРОВКОВ, ИЮНЯ 14, 1826 ГОДА

Последняя неделя была тяжелая. Сверху постоянно подгоняли – во дворце совершенно определенно дали понять, что следствие, плавно перешедшее в суд, задерживает коронацию, да и рождение государя на носу – пора бы уже и подбить–то дело. Будучи с конца декабря правителем дел Его императорского величества высочайше утвержденной следственной комисии, Боровков наблюдал весь процесс от альфы до омеги.

Сначала – кипы подробнейших записей, сотни имен, самые первые, еще во дворце с пылу с жару допросы. Потом волна арестов. Потом – волна эта рождает новую, втрое большую волну, Петербург гудит, как улей, мест в тюрьмах не хватает, Петропавловка трещит по швам. Потом – спад. Тюрьмы стали освобождаться. По подсчетам Боровкова, около 290 человек за последние два месяца было выпущено по недостатку на них улик. О невиновности некоторых велено было в газетах припечатать. Осталось примерно 170, но человек 50, самых сторонних, было решено наказывать во внесудебном порядке. Чином подвинули, из гвардии в армию перевели. Осталось 120. Их–то судьба и была сейчас в рассмотрении.

Всего 120! Да хорошо бы только они, а то как обычно бывает в судебных делах подобного масштаба, еще и мелкая шушера нацеплялась. То подает прошение фейерверкер Белорусов, участвовавший в арестовании Бестужева–первого. Дескать, вместо него за поимку государственного преступника кого–то другого наградили. То же самое – матросы Дорофеев, Федоров и Куроптев, каждый из которых клялся, что именно он убийственную руку коллежского асессора Кюхельбекера отвел, посредством чего жизнь Великого князя Михаила от опасности избавил. После мильона допросов было ясно, что пистолет так ни разу и не стрелял. Кюхельбекер на очной ставке не узнал ни одного матроса, но кончилось тем, что их все равно наградили. Это было хорошо: Боровков был человек порядочный и считал своей прямой обязанностью ошибаться в сторону добра. Пусть лучше лишнего наградят, нежели невинного накажут. Плохо было то, что все эти Дорофеевы да Куроптевы отнимали у комиссии, а следственно у него, несчитанные пуды драгоценного времени.

Первого июня дело было передано в суд. Высочайшим указом комиссия была распущена, и все бумаги поступили на рассмотрение господ судей. Однако новой канцелярии не было создано, это значит, пожалуйте-с, господин Боровков, готовить бумаги для шестидесяти восьми судей, кои в судебном делопроизводстве смыслят не более малых ребят! Судьями назначили сенаторов, членов Государственного совета, троих батюшек из Синода, и еще человек 13 вписано государем – из соображений только ему известных. Суд заседал в той же Петропавловской крепости, сбираясь в зале комендантского дома, где ранее шли допросы, с первым ударом полуденной пушки. По рекомендации Сперанского, из состава суда сразу была выделена разрядная комиссия, и первая сортировка началась.

Сам Боровков еще в марте, когда Нева вскрылась и несколько дней в море шел серый ладожский лед, начал, ночуя у коменданта в отсутствие сообщения города с крепостью, потихоньку разбрасывать дела по степени тяжести. Он учитывал подготовку к бунту, приход–неприход на площадь в роковой день возмущения, поведение на площади (активно–злодейское или умеренное), а также поведение на допросах – со степенью признания и раскаянья.

Легче было с выступлением на юге Черниговского полка – те, по крайней мере, поднялись с оружием в руках, и те, кто был взят, взяты с оружием же. А как быть с Пестелем, который и на площади не был, и в выступлении полка не участвовал? Там были одни лишь намерения, но их хватало и на две смертных казни. К тому же – но это были уже личные чувства Боровкова – Пестель настолько гнусно вел себя на следствии, что, если бы руководиться лишь его показаниями, надо было бы человек 500 взять и расстрелять на месте. У него все были замешаны, все были виновны – не потому ли, что надеялся он на то, что казнить 500 человек – дело несбыточное, и так хотел их спасти? Подобная линия поведения, пусть даже и направленная на благородную цель, Боровкову претила.

Разрядная комиссия, имея уже расписанную Сперанским сетку, взялась за работу довольно бодро. Лишь с преступниками особо сериозными дело застопорилось. Первым в самую опасную категорию – вне разрядов – попал Пестель. Здесь Боровков отметил, что чувствования его с судом совпали, но вот то, что они сбросили туда же Рылеева, расстроило его. Рылеев был ему симпатичен (он знал его ранее за отличного стихотворца), но защищать его было трудно. Рылеев чуть созданную линию защиты своей самолично разрушал. Взять хотя бы это признание в помысле на цареубийство… Хотелось защищать и тех, кто прилично вел себя на допросах – и достоинства своего не ронял, и товарищей не топил. Таковые люди, впрочем, тоже много способствовали своему же несчастию. В этой категории у Боровкова числились ротмистр Лунин, капитан Бестужев–первый и коллежский асессор Пущин. Боровков искренне желал им помочь, но они, как, впрочем, и Рылеев, старательно работали против себя. Только Рылеев сочинял самоубийственные эпистолы в камере, а эти трое словно бы получали особое удовольствие, всячески настраивая против себя комитет изустными показаниями.

В самом несчастном положении был князь Трубецкой, который во всем раскаялся, товарищей выдал и на допросах был кроток, но здесь сыграло роль то, что он в самый что ни на есть роковой день на площадь не явился. Товарищи его недовольство свое выразили в таких выражениях, что по совокупности показаний князь тоже попал в опасную кипу «вне разрядов».

Кипа эта недавно попалась на глаза Великому князю Михаилу, который в работе суда не участвовал, но мог прийти откуда ни возьмись на любое заседание и начать хозяйничать, как будто бы в этом его назначение и состоит. Он, не говоря ни слова, дело Трубецкого достал (оно значилось по важности «нумер один», и там бумаги было поболее, чем у других) и самолично в первый разряд переложил. Затем он порылся в первом разряде, достал из него дело Кюхельбекера (немец угодил туда благодаря своему нестреляющему пистолету) и небрежно бросил в разряд второй. Спорить с Михаилом Павловичем было бесполезно, но его поступок нарушал всю юридическую логику: во втором разряде людей, выступавших против кого–либо с оружием в руках, уже не было. Тот же капитан Бестужев, для сравнения, был на площади без пистолета, хоть и при шпаге. Шпага, требуемая формою, за орудие злодейства не считалась – на этом после целого дня прений и порешили.

Роспись преступников по разрядам, предложенная Сперанским, всех устраивала в целом и никого в частности. Сам Боровков понимал, несмотря на сугубое уважение к сему гениальному деятелю, что ничто человеческое ему не чуждо. Из росписи Сперанского ясно виднелись его личные симпатии и антипатии. Например, секретарь его бывший Батеньков оказался в сей табели о рангах неоправданно высоко – за один ли манифест им под руководством Трубецкого составленный? Впрочем, Батенькова общими усилиями удалось несколько спустить по разрядам. Вне разрядов осталось шестеро – вместе с вновь переложенным в страшную стопу Трубецким.

Туда внес его прокурор, князь Лобанов, который вместе с председателем Лопухиным представлял в суде линию «патриотов», выступавших за самые строгие меры. Говорили, что за ними стоит непосредственно императрица–мать, но в такие политические подробности Боровков не вникал. Другую линию избрали себе «филантропы» во главе с членом Государственного совета адмиралом Мордвиновым. Мордвинова одно время сильно подозревали в сочувствии мятежникам, но он был стар, сед и ничего не боялся. Мордвинов вообще выступал противу смертной казни, как средства сугубо варварского и в современном государстве бесполезного.

– В Англии людей по–прежнему вешают за кражу пятипенсовой булочки, господа, – хриплым голосом сказал он на одном из заседаний, – во Франции за это же ссылают на галеры. Булочки продолжают красть так же само, и средством от покражи не крайняя суровость закона должна быть, а таковое устройство общественное, дабы люди не голодали – это еще у Адама Смита написано. Тогда и булочки без виселиц целы будут, милостивые государи мои…

«Патриоты» скопом накинулись на Мордвинова, крича о том, что нынче речь не о булочках, а о злодействе, равного которому уж 50 лет в России не было, затем, как всегда неожиданно, появился Михаил Павлович, вновь достал дело Трубецкого из стопки «вне разрядов», демонстративно швырнул его в «первый», а потом, взяв за галстух князя Лобанова, удалился с ним из залы заседаний.

Боровков был доволен. Ему не нравился Трубецкой, но нравился Михаил Павлович.

Самым сложным пунктом, как Боровков и подозревал, являлось вынесение преступникам потребных по разряду наказаний. Формально до сих пор действовало Соборное уложение 1649 года, согласно которому всех 120 человек надобно было смерти предать. Не помогал здесь и позднее введенный петровский Воинский устав, тою же суровостию отличавшийся. Сперанский намекал на то, что грядущая кодификация сии устарелые законы устранит, но ее еще не было, а посему надобно опираться на прецеденты. Впрочем, дела Гурьева и Мировича, равно как и дело Пугачева, настолько глубоко уходили в прошедший век, что оставалось лишь одно соображение – вынести приговоры как бог на душу положит, а затем ожидать, что государь их высочайше смягчит. Каковы пожелания государя, никто не знал толком – он всемилостивейше даровал суду полную свободу мнений. Весь июнь судьи жонглировали мнениями. Боровков подготовил по числу их бюллетени для голосования, отпечатанные в типографии Сената. В них писали все, на что были горазды. Чаще всего в бумагах встречалось сокращение «чтв». Четвертовать. По примеру казни Пугачева предлагалось в ходе ее отдельно наткновение головы на кол. Люди более молодые и современные писали скромно: «чтв» без подробностей, то есть, четвертуя, голову на кол отнюдь не сажать. Более скромные писали: «казнить смертию». Батюшки из Синода писали еще витиеватее: «согласуемся, что преступники достойны жесточайшей казни, а следовательно, какая будет сентенция, от оной не отрицаемся, но поелику мы духовного чина, то к подписанию сентенции приступить не можем».

В ходе голосования филантропы требовали смягчить и решения государя отнюдь не дожидаться. Патриоты требовали крови, как древние римляне в цирке. Мордвинов, на другом конце сего юридического спектра, предлагал удалять от столиц.

Сам Сперанский, бывший душою и центром процесса, аккуратно держался посередке.

По рекомендации того же Сперанского, всем участникам дела составлялся реестр, куда вписывались слева вины их, а справа обстоятельства, вины эти смягчающие. Светлыми июньскими ночами Боровков, который опять ночевал в крепости уже не по отсутствию сообщения, а по наплыву бумажной работы, упорно насиловал свою фантазию, придумывая оправдания для вписания в голосовательные листки. Молодость, раскаяние, малый чин, количество детей – все шло в ход. Днями работа его ночная шла насмарку.

«Вообрази меня Пенелопою наоборот, ночами ткань свою ткущую, а днями вынужденную смотреть, как работу ее распускают другие», – жаловался он жене. Мадам Боровкова, располневшая красавица из купчих, только и молила Бога за дальнейшее продолжение процесса. Пока законный супруг ее не ночевал дома, свела она знакомство весьма близкое с щеголеватым мещанином по соседству, стало быть, наличие Боровкова в родных пенатах сильно ограничивало ее личную свободу. Боровков, находящийся в счастливом неведении по поводу сего неустройства в хозяйстве, трудился что было сил, дабы скорее воссоединиться с супругой, по которой ощутительно скучал.

В ходе прений дела доставались, дополнялись, меняли свои места в категориях, и правитель дел Боровков, замученный бессонными ночами, уже не совсем ясно понимал, для чего он тут поставлен и к чему стремится. Ему хотелось, чтобы все уже закончилось и можно было ходить в присутствие, как все люди, с девяти до четырех пополудни, не думая о том, что за каждым бумажным делом стоит человек, которого надо пытаться спасти, выясняя, сколько у него душ детей и каких он лет был принят в проклятое Общество.

Был за Боровковым и грешок: ночами он повытаскал из показаний стишки Пушкина, до которых был большой охотник, и тайком списал. Там не всегда было понятно, что Пушкина, а что не Пушкина, но Боровков сам решал, что похоже на любимого его поэта, а что непохоже. За распространение материалов дела грозило суровое наказание, но он продолжал переписывать с замиранием сердца, прячась от стряпчих, охранников и истопников. Некоторые стишки были похабные – их он прятал особенно бережно, но почти все они были самые что ни на есть политические. И ведь нельзя сказать, что Боровков политические убеждения подсудимых разделял. Отнюдь! Он и думал–то о них с ужасом. Но стихи были так хороши, что их хотелось повторять бесконечно:

О юный праведник, избранник роковой,

О Занд, твой век угас на плахе;

Но добродетели святой

Остался глас в казненном прахе.

«Но добродетели святой остался глас в казненном прахе», – бормотал Боровков, поздно ночью спеша к себе домой через мост. Было светло, как посреди пасмурного дня, на небесах, как будто написанные акварелью, розовели нежные росчерки кучевых облаков.

«Остался глас в казненном прахе», – произнес он вслух, испытывая живейшее наслаждение. Стишки были мало того что хорошие – запрещенные были стишки…

СУД, 30 ИЮНЯ 1826 ГОДА

Полуденный удар крепостной пушки. Заседание открыто.

Присутствовали: 16 членов Государственного совета, три члена Синода, 13 особо назначенных чиновников, 35 сенаторов.

На утреннем заседании обсуждены «вне разрядов». Первый – Павел Пестель. Второй – Кондратий Рылеев. Третий – Сергей Муравьев – Апостол. Четвертый – Михаил Бестужев – Рюмин. Пятый – Петр Каховский.

Постановили: «К смертной казни. Четвертованием» – 5 человек.

По бюллетеням голосования: четвертование без пояснений: 44 голоса. Четвертование, как Пугачева (четвертовать, голову взоткнуть на кол, части тела разнести по четырем частям города, положить на колеса, а после на тех же местах сжечь) – 19 голосов. Постыдная смертная казнь – 2. Просто «смертная казнь» – 2. Против казни – адмирал Мордвинов.

Первый разряд: «К отсечению головы» – 31 человек.

По бюллетеням: смертная казнь – 39 голосов. Четвертование – 17 голосов. Отсечение головы – 7 голосов.

Против казни – адмирал Мордвинов.

Второй разряд – 19 человек.

Постановили: вечная каторга.

По бюллетеням: смертная казнь – 22 голоса, политическая смерть с вечной каторгой – 12, повешение – 11, политическая смерть – 6, казнить, но если монарху угодно, политическая смерть – 3, четвертовать – 2, вечная каторга – 2, политическая смерть и ссылка в Сибирь, согласно прецеденту Гурьева и Хрущева (1762 год) – 2.

Против казни – адмирал Мордвинов.

К работам на пятнадцать и меньше лет – 38 человек,

В ссылку или в солдаты – 27 человек.

НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ РОМАНОВ, 1 ИЮЛЯ 1826 ГОДА

На столе у него со вчерашнего дня лежало подробное донесение из Турции: описание янычарского мятежа, имевшего место июня 15‑го. Янычары, подобно нашей гвардии, на протяжении веков свергавшие и ставившие султанов, поднялись против Махмуда Второго. Разгромив дворец великого везира, двадцать тысяч вооруженных янычар собрались в поле под Стамбулом, громогласно понося реформы и высказывая друг другу наболевшие обиды.

Султан Махмуд вызвал начальника артиллерии, топчу–баши («Надобно при случае так обозвать Мишеля», – решил Николай Павлович.). Ударили картечью пушечные батареи. Семь тысяч янычар полегли на месте, а остальные разбежались. Вот и нет более в Оттоманской Порте янычар…

Николай Павлович был взволнован. Ежели его самого так интересовал султан Махмуд и он искал узнать о нем все, что только возможно, похоже, и султан к нему присматривается. Каков! К тому же янычарский мятеж, оставивший султана с плохо обученной и недовольной армией и лишь с восемью тысячами верных ему гвардейцев–эшкенджи, делает его сейчас удобной мишенью. Но каков! Картечь!

…Сегодня было рождение императрицы. С утра молебен, затем прогулка по Петергофу. Императрица в восьмистекольной карете, за ней дети в открытых колясках с няньками и наставниками. За ними – матушка в закрытой карете. За ними – фрейлины в колясках и адъютанты верхом. И он сам на огромном сером жеребце и в каске с плюмажем, рыцарственно гарцующий перед жениной каретой под громовые возгласы: «Да здравствует государь император! Ур–ра! Государыне императрице – Ура! Матушке–императрице – Ура!»

Это им сегодня полагалось – колесить два душных полуденных часа на самом солнцепеке в толпе народа. Дети, включая годовалую Адини, улыбались, как куклы на витрине. Как бы они ни вели себя дома, на людях они каким–то образом всегда знали, чего от них ждут, за них не нужно было даже беспокоиться.

После прогулки поехали во дворец умываться. Дети, полумертвые от жары и усталости, попадали спать. Потом был большой выход и прием, затем опять молебен, а вечером бал. Между молебном и балом приняли делегацию купечества. Молодой императрице поднесли хлеб–соль на золотом блюде, которое блюдо она с поклоном вернула, не имея в нем нужды, а хлеб–соль с благодарностию приняла. Подобные церемонии ей были внове, но она справлялась отлично. Николай Павлович с тревогой следил за женой. К вечеру она была совсем измотана, осунулась, деревянная улыбка застыла на ее лице. Он подошел, встал рядом, она почти повисла на его руке. «Упирайся сильнее», – шепнул он по–немецки, ближе и выше подвигая локоть. Как бы не упала при всех!

Перед балом пошли они к себе, переодеваться в третий раз. Николай Павлович облился водою с одеколоном и снова поменял белье. Проклятая жара. Александра Федоровна лежала в своей опочивальне в одной сорочке, с мокрым полотенцем на голове. Было еще минут пятнадцать времени, и Николай Павлович, в рейтузах и в белой расстегнутой рубахе, прилег у нее в ногах поперек кровати.

С самого начала ее болезни, еще зимой, придворный врач запретил им супружескую близость. Это могло плохо влиять на пошатнувшиеся нервы императрицы Александры, да и очередная беременность в ее плачевном состоянии была бы нежелательна. Запрет время от времени нарушался, но они всякий раз чувствовали себя нашалившими школьниками – если сейчас да забеременеть, что скажут врачи? Но сходило. В целом невольное воздержание делало их отношения, как ни странно, доверительней. Плохо было одно – здоровье Александры Федоровны, несмотря на бесконечные лекарства и лечебные процедуры, никак не укреплялось. Она по–прежнему мало спала и плохо ела – худоба ее в бальном платье была избыточная.

– Я обещаю тебе два экосеза, – тихо говорила императрица, – два экосеза и удалюсь спать. У меня болит голова – нет сил.

– На балу будет весь иностранный корпус. Я должен кое с кем обсудить события в Турции, значит, экосез нам придется пройти позже. Потерпи хотя бы до ужина…

– О господи, Ник… За что?

– А мне за что? – Николай Павлович потянулся на кровати, взял ее босую ногу и прижал к своей щеке. – Что это у тебя в такую жару ноги холодные?

– Значит, как русские говорят: сэрца горячая!

– Сердце – оно, – поправил он, – сердце горячее!

– Как русские знают, что сердце оно, а ночь – она? – пробормотала Александра. Ей страшно хотелось спать.

– Потому что мы умные, – ответил он, целуя маленькую розовую ступню. Может быть, к черту сегодня доктора?

В опочивальню громко стучали.

– Ваше величество, пожалуйте причесываться, – из–за двери объявила камеристка. Николай Павлович сел на кровати.

– Подъем, моя птичка, – скомандовал он. – Пошли работать!

…Она хотела быть Шарлоттой и жить в Аничковом дворце. Она не хотела быть Александрой Федоровной и жить в Зимнем. Она хотела, как раньше, танцевать на балах и возиться с детьми, а не принимать в свой день рождения купеческие делегации. Она горько оплакивала утерянную свободу. Кроме того, Лотта наотрез отказывалась перестать мыслить, как частное лицо. Это противоречие всякий раз сказывалось, когда они затрагивали тему «друзей четырнадцатого числа».

Ссоры всегда начинались с того, что Шарлотте передавали очередное прошение. А прошений было много – весь высший свет обеих столиц был так или иначе затронут. Получив письмо от престарелой матери, больного отца или, что еще хуже, беременной жены арестованного, Шарлотта срывалась с места и летела к нему в кабинет. Меланхолическая птичка превращалась в тигрицу. Она требовала одного: немедленно помиловать, немедленно отпустить.

– Мы не должны действовать и даже рассуждать, не думая о государственных интересах! – в десятый раз объяснял Николай Павлович. – Людей, совершивших преступление против государства, надобно наказывать. Иначе государство перестанет существовать. Суд решит…

– Суд решит всех казнить, – кричала Шарлотта, – я слышу эти разговоры отовсюду. А мы христиане и должны прощать!

Когда жена кричала, он всегда усиливался говорить как можно тише, дабы понизить градус ссоры.

– Лоттхен, ты хочешь добиться анархии – раз, действовать противу закона – два… и проявлять те черты деспотического самовластья, противу коих они и выступили…

– Как ты можешь быть бездушным, когда речь идет о людях, Ник! Ты сейчас мне тут высказываешь свою противную логику…

– Логика есть логика…

– Противно, противно, – восклицала она, – говорить о логике, когда у людей есть дети!

– Если у людей есть дети и они об этом помнят, – еще тише произнес Николай Павлович, – они не вступают в тайные общества…

– Но надо же и прощать ошибки!

Он смотрел на нее, и каждый раз его болезненно трогала ее худоба, красные пятна, которые в последнее время все чаще выступали на ее впалых щеках, дрожание головы, наконец. Он каждый раз понимал, что его жене сделали больно, а это было гораздо хуже, нежели бы физически пострадал он сам. Всякий раз он сознавал себя виноватым, что не защитил, и всякий раз приходилось сдерживать в себе животную ярость и желание мстить. Этого нельзя, это роскошь. Ежели суд над мятежниками будет воспринят как месть, тут уже и всему царствованию конец – он никогда ничего не добьется, и все труды его будут напрасны. Единственным средством против сего видел он максимально устраниться самому от процесса. Потому и назначил столь представительный суд – никогда еще в России такого не было. 68 человек. Все сенаторы. Все советники. Синод. Все. Только не он. Но как объяснить?

– Оставь прошение, – говорил он, – я посмотрю.

Он и правда смотрел. В последние дни тон прошений был пронизан истерическим накалом. Некоторые письма были невнятны, как будто бы их писали больные, помешанные от горя люди. Он понимал, что читать их вредно – он потом надолго терял ясность соображения, заражаясь сумасшествием от этих густо исписанных листков. Не читать их было нельзя – они как будто притягивали его.

Но самое страшное был Рылеев. Этот золотушный человечек с горящими черными глазами изводил его. Он ему снился, и во сне Николай Павлович спорил с ним и кричал на него в голос. Его надобно было казнить – по тем признаниям, каковые он сделал. Но вместе с тем, мысли о нем поднимали в душе Николая Павловича такую бездну сырых, не поддающихся анализу эмоций, что он испытывал какое–то подобие физической боли. Он бесился. Как будто бы Рылеев в своей камере днем и ночью издевался над ним, искушал его…

Недавно рано утром он гулял с собакой, задумался и, неизвестно как, сломал толстый, обмотанный кожей стек. Он стоял посреди аллеи, бессмысленно глядя на обломки. Потом долго не мог вспомнить об этом без дрожи. Невыносимо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю