Текст книги "Площадь отсчета"
Автор книги: Мария Правда
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)
Все его мысли были поглощены султаном Махмудом. Николай Павлович был согласен с Нессельроде: Турция для нас важнее, чем Франция, и прямо сейчас, с первых же шагов своего правления, он должен был объяснить султану, каково отношение России к Молдавии и Валахии, под чьей защитой находятся сербские и греческие единоверцы, и каковы будут последствия возможного нарушения Бухарестского договора. Николай Павлович несколько ночей просидел над текстом ультимативной ноты и был доволен ею. Граница по Дунаю, Сухум наш! И это последнее наше слово: навеки! Туркам уступать невозможно. На самом деле он столько думал над поведением своего противника Махмуда, что, как казалось, многое в нем понял. Султан, хотя и десятью годами старее его, был уже человеком нового века. А будучи человеком нового века, Махмуд не желал более быть азиатом. Отсюда – желание его избавиться от средневекового института янычар и ввести в Турции европейские костюмы и обычаи. При этом султан родился азиатом, пришел к власти, как азиат, убив брата своего и перерезав его сторонников, но сопротивлялся сему родимому пятну как только мог, с азиатским же фанатизмом. Ах, как похоже! Точно смотришься в кривое зеркало.
Снова и снова взор его обращался к портрету Петра Великого: пращур смотрел на него весело и уверенно. Он решился истребить в России Азию, но не истребил ее в себе. А мы? Мы продолжаем его дело. И точно – мы просвещены и развращены не хуже французов. А Азия – неистребима, и она в нас.
Так не лучше ли положить конец сей досадной двойственности?
Об этом он размышлял вслух на очередном обеде у матушки, которая в отличие от прочих женщин в семье живо интересовалась турецким вопросом.
– Вы сегодня особенно интересны, Николай! – похвалила Мария Федоровна, поправив на пышной груди бриллиантовую булавку, коей держалась салфетка, – но сомнения ваши необоснованны. Мы – Европа, и давно уже Европа.
Это прозвучало безапелляционно, как приговор. Николай Павлович обвел взглядом семейный стол. Ему стало смешно. Напротив сидела Великая княгиня Елена, невестка его, чистокровная немка, рядом императрица Александра, жена его – пруссачка, во главе стола матушка Мария Федоровна – немка. И они с Мишелем, неизвестно каким образом относящиеся к дому Романовых, учитывая разгульную натуру Великия Екатерины, – кто они? Разговор сейчас велся по–немецки, ради дам, наедине они с братом беседовали по–французски, и им ли пристало оспоривать принадлежность свою к Европе?
– Все, что у нас есть европейского, так недолговечно и тонко… вот как пенка на молоке, – продолжал Николай Павлович, указывая на серебряную сливочницу на чайном подносе, – сдул и нету. И это – уже пять поколений просвещения, и просвещения насильственного. Так что нашему другу султану предстоит путь долгий, болезненный и напрасный. Зачем уродовать естество?
– Так что им теперь, этим туркам, не развиваться, сидеть в гареме… с янычарами? – спросила Мария Федоровна. Первым, как всегда, понял всю прелесть двусмысленности Мишель, который откинулся в кресле и захохотал, вовсе не боясь сердитого взгляда матушки. Дамы, сдерживая улыбки, наклонились к чашкам.
– Полно, Мишель, маман оговорилась, – усовещивал брата Николай Павлович, ощутительно толкая его коленом под столом, – она имела в виду евнухов, верно, маман?
– Да уж… спроси любую султаншу, Ника, с кем она более желает остаться в гареме… молчу, молчу, – Мишель в последний раз фыркнул и утер глаза салфеткой, – простите, маман!
– Вы ребенок, Мишель, и всегда будете ребенком, – изрекла Мария Федоровна, беззлобно, но решительно положив конец веселью, – а нам надобно обсудить еще многие серьезные темы. Нынче не до ребячества!
Дамы поняли, что обед окончен, и встали, разбирая свои веера. Шарлотта повела Элен в детскую: у крошки Адини вышло уже четыре передних зубка, и она стала прелесть как хороша. Мишель и Николай галантно встали из–за стола, провожая жен. Камер–паж, ожидавший их ухода, подал Великому князю сигару на серебряном подносе. В покоях императрицы Мишелю разрешалось курить, что категорически запрещалось в комнатах Николая Павловича, который испытывал непреодолимое отвращение к запаху табака. Здесь, из уважения к матушке, приходилось терпеть, и Николай встал и начал ходить по обеденной зале.
– Итак, – выпустив первое облачко густого белого дыма, начал Мишель, – наши последние изыскания в деле друзей четырнадцатого числа установили определенно: цареубийство ими не только обсуждалось, но и заведомо планировалось.
Николай Павлович остановился у камина, облокотившись о полку. Торжественный тон Мишеля раздражал его. Глава следственной комиссии как будто бы желал ему что–то доказать.
– Ты имеешь в виду планы полковника Пестеля, Мишель?
– Позвольте, – подбросилась Мария Федоровна, – это о плане покушения на нашего ангела Александра? Это правда, что негодяи сбирались его убить?
– Отнюдь, маман, – с тем же торжеством в голосе продолжал Мишель, – они сбирались убить нас всех!
– Негодяи… без Бога, чести и совести, – воскликнула Мария Федоровна, – я знала, я знала!
– Надеюсь, что ты не голословен, Мишель, – тихо сказал Николай Павлович, пощипывая усы.
– Разумеется, – с готовностию подхватил Мишель и потянулся к новенькому инкрустированному портфелю, который он принес с собой, – я захватил кое–какие протоколы… Позвольте… вот показания подполковника Поджио, который беседовал на эту тему с полковником Пестелем. Зачитываю: «Давайте, мне говорит, считать жертвы, и руку свою сжал, чтобы производить счет ужасный сей по пальцам, – это свидетельствует Поджио, – уточнил Мишель, продолжая чтение. – Видя Пестеля перед собой, я стал называть, а он считать; дойдя до женского пола, он остановил меня, говоря: знаете ли, что это дело ужасное; – Я не менее вас в том уверен, – отвечал я, – но тут уже я видел, что он хотел мне дать усмотреть, что я бесчеловечнее его; сей же час после сего опять та же рука стала предо мной и ужасное число было тринадцать! Наконец, остановившись, он, видя мое молчание, говорит так: этому и конца не будет, ибо также должно будет покуситься и на особ Фамилии, в иностранных краях находящихся. Да, я говорю, тогда точно уже конца ужаса сему не будет, ибо у всех Великих княгинь есть дети».
Мишель перестал читать и значительно посмотрел на собеседников. Мария Федоровна сидела, выпрямившись, в своем кресле, ее маленькие глазки сердито бегали.
– Насколько я понял, сие показывает Поджио против Пестеля, – сказал Николай Павлович, – а что возражает Пестель?
– Полковник Пестель заявил, что сия сцена описана с избыточной театральностью, – отвечал Мишель, заглянув в свои бумаги: «Жертв, – как он выразился, – точно считали, – но никакого счета по пальцам отнюдь не было».
– Ты обращал внимание, что англичане и немцы всегда разгибают пальцы от кулака, когда считают, – заметил Николай Павлович, – русские – загибают, начиная с открытой ладони. А Пестель у Поджио руку сжал.
– Он, стало быть, немец, – пробормотал Мишель, глядя на свой увесистый кулак, – я загибаю.
– Я тоже загибаю, – улыбнулся Николай.
– Да какое это имеет значение! – взвизгнула Мария Федоровна. – Их надобно казнить смертью, всех до единого! Какое неслыханное злодейство!
– Прежде чем казнить смертью, надобно исчислить и доказать вину каждого. Необычный жест Пестеля добавляет правдивости показаниям Поджио, поэтому я на нем остановился… Мишель, вели прислать мне вечером дело Пестеля, я хочу уточнить кое–какие детали.
– Меня удивляет ваше бесчувствие, Николай! – продолжала кипятиться Мария Федоровна, часто обмахиваясь большим веером, – они собирались убить нас всех, ваших ни в чем не повинных сестер с маленькими детьми, а вы ведете себя так, как будто следствие идет о растрате кассы…
Николай Павлович одернул мундир и выпрямился.
– Видите ли, маман, кассу полка своего Пестель точно растратил, и сие меня возмущает несказанно. А вот на уничтожение всего дома Романовых у них бы не хватило ни духу, ни умения. Тем не менее подобное злоумышление должно быть наказано – государь не имеет права прощать врагам государства. А теперь, матушка, позвольте ручку – меня ждут работать. Пойдем, Мишель, я хочу показать тебе кое–какие занятные прожекты…
Мария Федоровна, оставшись одна, испытала неприятное чувство, похожее на разочарование. Пока с ней обсуждали дела политические, она чувствовала себя на высоте положения, она была государыней, с которой беседовал неизменно почтительный сын, царствующий император. Но сын уходил, чтобы далее царствовать, а она оставалась не у дел. Это было досадно, но Мария Федоровна не унывала: она не собиралась довольствоваться жалкой ролью матушки, с которой говорят о делах государственных лишь затем, дабы поддержать обеденную беседу. Она положила себе лично встретиться со всеми важными персонами из следственной комиссии и не допустить, чтобы неопытный Ник оставил преступников без наказания. Переваливаясь на высоких каблуках, Мария Федоровна отправилась в свою опочивальню подремать после обеда. По пути у нее опять разболелась косточка на ноге, и она разбранила за это первую же встреченную камер–фрау.
Николай с Мишелем, оживленно беседуя, спустились вниз по лестнице и под руку прошли длиннейшую анфиладу парадных зал по пути к рабочему кабинету. Зимний кипел народом. Вестовые в форме различных ведомств так и летали с этажа на этаж, флигель–адъютанты, беспрестанно попадавшиеся навстречу, с особенной свитской ловкостию раскланивались, щелкая каблуками и брякая шпорами. Как непохоже это было на сонную одурь последних александровских лет, которая царила здесь еще так недавно! Перед кабинетом, в небольшом зальчике с одним узким окном, Николай Павлович остановил Мишеля.
– Здесь нет никого, так давай здесь и переговорим, дабы людей от работы не отрывать, – предложил Николай. В его кабинете, как всегда, за столами трудились генералы, на этот раз – по иностранному ведомству.
– Изволь, – согласился Мишель, присаживаясь на низкий деревянный подоконник, – мои уши к твоим услугам.
Николай попробовал по привычке пройтись во время разговора, но помещение было маленькое, и он, в конце концов, примостился на подоконнике рядом с братом.
– Вот что, mon cher, – начал Николай Павлович, – во–первых, хотел отметить твою деликатность… что при Шарлотте… Александре Федоровне, разговор сей не начал. Очень и очень ценю! – Мишель, улыбаясь и кивая, ждал продолжения.
– Нервы у ней совсем никуда, после памятных тебе событий, здоровье тоже. Если так будет продолжаться, она и обязанности свои не сможет исполнять так, как должно. Посему… ты, как лиазон между нами и следственной комиссиею, при ней об этом деле речь не заводи и впредь. Коли спросит, отговориться ты мастер.
– Очень понимаю, Ника, – кивнул Мишель.
– Маменька иное дело. Что за женщина… чугун!
– Да, в ней твердости поболее, чем у нас с тобою вместе!
– Словом, наша задача – не огорчать императрицу… И сделать так, чтобы никто другой не огорчал. Следи также за тем, чтобы лишние подробности сего дела не попали к газетчикам… Газеты городские ей все зачитывают.
– Понял, – кивал Мишель, – да, кстати, о деле. Имею я до тебя просьбу. Отдай мне Кюхельбекера.
– Ты шутишь! Я не могу оставить преступление безнаказанным. – Николай вскочил с подоконника и прошелся по маленькой комнате, – я тебе адъютанта твоего Долгорукова уже отдал – он избежал и арестования… Ты хочешь отпустить и этого преступника? Почему?
Мишель пожал плечами.
– Не знаю, Ника. Скорее всего, мне его просто жаль. Он несчастное существо. А я, как лицо, на коее он покушался, думаю, имею право его лично помиловать…
Николай Павлович продолжал ходить, резко поворачиваясь, как тигр в клетке.
– Сие очень и очень сложный вопрос, Мишель. Ежели б мы были с тобою частные лица, мы бы могли – и должны были бы – прощать согрешившим против нас по законам христианским. Но обладая браздами государственной власти, мы подчиняемся совсем иным законам.
– Все короли средневековые, – возразил Мишель, – обладали правом помилования преступников. Правом сиим нельзя пользоваться часто, но оно у нас есть, не так ли?
– Не знаю, можем ли мы на данном этапе правления нашего позволить себе подобную роскошь. У нас есть обязанности – и очень мало прав. И кстати, о королях: Людовик XVI не понял своей обязанности и был за это наказан – Николай красноречиво провел ребром ладони себе по шее.
Мишель почесал в затылке и тяжело вздохнул.
– Давай тогда сделаем так. Когда у Сперанского готова будет роспись по разрядам преступников, мы сможем, в зависимости от степения раскаяния их, участь некоторым смягчать… скажем, кого–либо из разряда в разряд переводить?
– Да, только делать это будем не мы, а суд.
Мишель встал, потянулся, и на его свежем круглом лице появилась хитрая улыбка.
– А вот на суд, братец Ника, у нас в России повлиять может каждый. Особливо Великий князь Михаил Павлович, любимый брат августейшего государя. Кстати, у меня через час заседание, мой император! Разрешите откланяться?
– Проваливай! – со смехом сказал Николай. Удивительно, но каким–то образом Мишель всегда добивался своего и при этом еще и поднимал ему настроение. Что за счастливый характер!
Николай Павлович принял серьезный вид, вошел в кабинет, ответил на приветствия генералов и сел за стол, заваленный бумагами по турецкому вопросу. Он должен был сегодня дописать письмо тестю, прусскому королю, в котором излагал свой взгляд на российскую политику в Азии. Ему подали свежеочиненное перо. Николай Павлович обмакнул его в чернильницу и стал расписывать на обрывке бумаги. Перо писало замечательно. Только нацарапанное в рассеянности потом удивило его: «Проба… проба пера, – написал он по–русски. – Когда же наконец все это кончится?»
КОНДРАТИЙ ФЕДОРОВИЧ РЫЛЕЕВ, АПРЕЛЯ 12, 1826 ГОДАКондратий Федорович с нетерпением ждал Пасхи. Праздник для него был важнейшей нравственной вехою, до коей следовало дожить, а далее погибнуть без сожалений. В том, что необходимо нужно погибнуть, он не сомневался более. Ежели сначала он был готов чистосердечно принять милость царскую, которая была вполне возможна для них, то теперь он понял, что помилование его уничтожит. Ведь ежели выпустят его, Кондратия Рылеева, лицо много более других ответственное за мятеж, какова в дальнейшем будет роль его в обществе? Славословить до конца дней своих великодушного царя? Презреть все идеи, все убеждения свои политические? Играть роль пленника, которому оставили жизнь в обмен на службу победителю? Позорно! А все эти юноши, которых он завлек авторитетом своим, стихами и красноречием, – как смотреть им в глаза?
О нет! Стократ лучше будет для него взойти на эшафот с незапятнанной честью!
Сейчас, когда несколько недель поста и непрестанных молитв очистили его душу, Кондратий Федорович сознавал, что одного греха он так и не изжил: гордыни… Романтическое его самолюбие радостно отзывалось на перспективу мученического венца. Его беспокоило лишь одно опасение, что не одного его казнят – это затушевало бы блеск его подвига. Он внушал себе, что не хочет смерти для товарищей из любви к ним, а на самом деле не хотел ее из эгоизма. Он понимал это, терзался совестью, гнал от себя мелкие всплески самолюбия и деятельно готовился к принятию креста своего на рамена. Были вещи, утаенные им и от отца Мысловского, который уже в полной мере был его духовником и к которому он испытывал живейшую любовь и благодарность. Священник бы осудил его. Кондратий Федорович решился делать все от него зависящее, чтобы сделать нежелательную для него милость невозможной – то есть давать показания против себя и сознательно искать смертной казни. Это было, в сущности, ничем иным, как самоубийством, и Мысловский бы указал ему на недопустимость подобного поведения, но что было делать? Самой страшной для Рылеева стала бы промежуточная мера: не казнят и не простят, а запрут в крепость навечно. Тут уже впору, как полковник Булатов, разбить себе голову о стену равелина – единственное было за эти четыре месяца самоубийство в Петропавловке… Нет, пусть казнят!
Его камера, нумер семнадцать – в самом конце коридора, как он понял за эти месяцы, была больше и покойнее других. Кормили его, как сообщил ему охранник Никита Нефедьев, тоже особо. Далеко не все получали обед из четырех блюд и стакан вина к нему. Значит, завлекали его надеждой. Кондратий Федорович отвечал на эту милость подробнейшими показаниями о целях и устройстве Общества, сознательно стараясь выставить его более обширным и деятельным, нежели оно было на самом деле. Он считал это полезным для воспитания новых идей в свете и для той роли, которую когда–нибудь приобретет оно в истории. В том, что история не забудет их, а следственно и его подвига, он не сомневался ни на секунду. Именно сия мысль (гордыня, друг Кондратий!) поддерживала его несказанно.
И еще поддерживала природа, которой никогда он особенно не ценил и не понимал. Ведь когда–то давно, у себя в Батове, когда прогуливался он по берегам Оредежи с томиком Парни в кармане, восторги его красотою этой неяркой местности были без сомнения литературны. Литературою и питалась его поэзия. Николи не быв на брегах Иртыша, он красочно описал грозу в Сибири, не расспросив даже никого об особенностях дикой этой местности. Товарищи Ермака, в стихах его преспокойно «спали средь дубравы». Потом уже путешественник Штейнгель, товарищ по Обществу, заметил ему, что дубы в Сибири не растут. Он не стал поправлять. Это красиво звучало и, как сейчас он понимал, за версту несло Оссианом. А сейчас, в преддверии жизни вечной, глаза наконец раскрылись у него на мельчайшие особенности окружающей жизни.
Окно его, не замазанное известкой, как у остальных заключенных, выходило на крошечный треугольный дворик равелина, куда стали водить его гулять, как только потеплело. А что там было – немного чахлой травы, болезненная серенькая березка, да смородиновый куст, вот и все, но сколько было поэзии в этой скромной растительности, которая точно так же, как и он, была отгорожена от воли мрачными крепостными стенами. Этот смородиновый куст был сейчас для него исполнен глубочайшего смысла, и он с замиранием сердца ждал, когда распустятся на нем первые листики. Куст этот да неизвестная птица, выводившая по утрам весенние трели под окном, занимали его сейчас более, чем пышные красоты всех полуденных стран, существовавших единственно в его воображении. Прогулки, бывавшей далеко не каждый день (заключенных было много, и выводить всех по одному за день не успевали), ждал он с не меньшим замиранием сердца, нежели светлого Христова Воскресенья.
Одна из таких прогулок подарила ему неожиданную радость. Его вели по узкому коридору, когда вдруг открылась дверь пятнадцатого нумера – унтер–офицер выносил оттуда обеденную посуду. Он заглянул в камеру и увидел Николая Бестужева. Оттолкнуть унтера и броситься друг другу в объятия было делом одной секунды. «Эк, и зарос ты, брат!» – успел прошептать Николай Александрович. Кондратий точно оброс густой черной бородой, которая преображала его совершенно, поскольку бороды никогда он не нашивал. Они буквально вцепились друг в друга, их насилу растащили.
«Молись, брат, молись, – кричал Кондратий Федорович, пока конвойные волокли его прочь по коридору. Слезы так и текли по его щекам. – Молись, Бог милостив!»
Потом, светлым весенним вечером, Рылеев долго не ложился спать, все думал о друзьях, о Бестужевых, о том, как вся эта семья (включая матушку и всех трогательно–некрасивых сестер) была по–родственному близка ему. Что бы он был без них, особенно без Александра, с которым они последние несколько лет просто не разлучались! Ведь даже Наташе он никогда не писал так много и аккуратно, отлучаясь из дому, как милым своим друзьям, Саше и Николаю! Наташа…Чем больше проходило времени в разлуке с нею, тем меньше он думал о ней. Такое признание для него было постыдным и уличало в бесчувственности. Но сегодняшняя встреча с другом ясно дала ему понять, насколько она ему была дороже, нежели обещанное свидание с женою. Сейчас, когда душа его была полностью раскрыта в ожидании светлого праздника, он мог себе сознаться: Наташу он не любил. Вернее, любил, но тою же ненатуральною любовью, как любил ранее природу: отдельно от нее, от живого человека, которым она была. Любил романтическую красавицу, которая оказалась неумной, суетливой женщиной. Да, понимал он и вечный долг свой перед нею, и мучился, что вверг ее в непосильные испытания, но друзей своих он любил много больше. Да что Наташа! Он и к дочери Настиньке испытывал подобное чувство – одной лишь жалости перед ее детской слабостью. И еще одна мысль пришла – не так ли любил он и свободу, как понятие, как идею, не понимая, что она такое? Но при этом готов был жизнь свою за эту неизвестную ему свободу положить. Господи, что делать, научи меня!
Свеча давно потухла, но из окна еще шел тусклый вечерний свет, поэтому он схватил растрепанный молитвослов и примостился на стуле у подоконника. Было видно. Он с замиранием сердца открыл книгу на первом попавшемся месте – это был 54‑й псалом – и стал читать шепотом, вслух: «Вонми ми и услыши мя: возскорбех печалию моею и смятохся. От гласа вражия и от стужения грешнича, яко уклониша на мя беззаконие и во гневе враждоваху ми. Сердце мое смятеся во мне и боязнь смерти нападе на мя. Страх и трепет прииде на мя и покры мя тьма. И рех: кто даст ми криле, яко голубине? И полещу, и почию?»
Он еще не понял почему, но ему незамедлительно стало легче. «Кто даст мне криле, яко голубине?» – повторил он. Слова завораживали его, даже не смыслом, а одним только волшебством звучания. Голубине – Пустыне-Чужбине! Он схватил припрятанный за печкой обломок карандаша и начал писать на полях книги – скоро, как только мог, пока слова еще пели в нем.
Мне тошно здесь, как на чужбине.
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст крыле мне голубине,
Да полечу и почию.
Весь мир как смрадная могила!
Душа из тела рвется вон…
Творец!
Кондратий Федорович запнулся. А ведь как шло, как шло! Он никогда не писал так скоро, стихотворная речь не была ему легка, напротив, он испытывал порою мучительную зависть к своему славному соседу по Парнасу. «Я не поэт, я гражданин!» – когда–то возразил он на критику Пушкина. Потом князь Вяземский передал ему язвительный ответ: «Не поэт, так гражданствуй прозою!» О господи, чем же обладал Александр Сергеевич, где был тот ключ Кастальский, который поил его легкостью? Да, точно, никто не видал его черновиков, и может быть, эта легкость такой же кровью давалась? Впрочем, обманывать себя более не было времени. Не такою! «Творец, ты тра–та–та и сила», – звучало в нем. «Творец, ты мне…тра–та и сила»… «Творец, ты мне прибежище…» Да, прибежище! И точная цитата из другого псалма! Кондратий Федорович поморщился, как от физической боли, но разломал ямбический размер.
Творец, ты мне прибежище и сила,
Вонми мой вопль, услышь мой стон:
Приникни на мое моленье,
Вонми смирению души,
Пошли друзьям моим спасенье,
А мне даруй грехов прощенье
И дух от тела разреши.
В стихотворении этом не было ни единой помарки. Это было оно. Вот как бывает, когда диктует Бог! Рылеев захлопнул книгу, спрятал карандаш и упал на топчан.