Текст книги "Площадь отсчета"
Автор книги: Мария Правда
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)
В этот день в камере было совсем темно – замазанное мелом окошко пропускало свет лишь в самую солнечную погоду. Утром пришел солдат, принес чай, кашу, затеплил свечу. На столике лежало полученное вчера письмо от Наташи. Он перечитывал его несколько раз – все пытался представить, как она там сидит, выводит своим детским почерком эти неровные строчки. Бедная! Что с ней теперь будет? На имение не было покупщиков. Как странно все меняется – только недавно сохранение матушкина именья было одной из главных задач его жизни. Все что угодно, только не продавать – его детство, его положение в обществе (ибо кто ты, если не помещик?), могилку маменькину около покосившейся церкви. А теперь это имение сбрасывалось с плеч, как старая изношенная одежда. Кондратий Федорович не надеялся на жизнь, хотя и наказывал Наташе молиться за императорский дом – в ожидании милости. Он в нескольких своих показаниях сам просил, чтобы казнили его, а через то – сохранили жизнь товарищам. Он почти хотел взойти на плаху и этим искупить общий нависший над его друзьями грех. Слишком огромно было то, что они сделали. Он старался не терзаться этим – видно, судьба так вела. Сам когда–то сказал в армии: кому суждено быть повешенным, тому пуля не страшна. Только бы не повесили! В душе он надеялся на расстрел – воинскую смерть он в мыслях принимал легко.
Батово! В его воображении там всегда было лето, самое начало лета, когда фиалки только начинают пробиваться сквозь темный ковер прошлогодней листвы, а над упругими одуванчиками порхают желтые лимонницы. Красные слоистые песчанники отражаются в темно–синих, почти черных от изобилия снеговой воды, извивах Оредежи. Камень, где он сиживал целыми днями, бессмысленно следя за зависающим над водой полетом тонких голубых стрекоз… Если и есть существование за гробом, а оно есть, не туда ли предстоит отправиться ему, в весенний зеленый дым зацветающих березовых перелесков? Березы цвели так дружно, что все мебели в доме, деревянные диваны, обтянутые грубой темной кожей, были с утра до вечера припорошены нежно–зеленой пыльцой. Зелеными становились и оконные стекла. Как ни возилась маменькина ключница Мавра, на солнечный свет видны были разводы тряпки по зелени. В такие дни он уходил гулять, забирался далеко вверх по реке, мочил ноги в топких оврагах, ядовито пахнущих черемухами, потом долго блаженно жарился на солнце, сушил сапоги и чулки, сидя на теплом поваленном сосновом стволе.
Именно в один из таких дней, когда жизнь так легка и прекрасна, он в первый раз встретился со своей смертью, но они оба тогда были так молоды, что не узнали друг друга.
Это было начало мая. Наташа давно уехала к родителям в Острогожск, рожать Настиньку, маменька была у кузины в Петербурге, он был один в Батове, вещи его были уже все собраны, надобно было ехать к Наташе – долг чести удерживал его.
С утра он верхом ездил на Луганский тракт, в Рождествено, встречать гостей, не дождался, но они потом прекрасно доехали сами. Гостей было трое – его противник, с ним два секунданта. Его секунданты с раннего утра играли на биллиардах в пустой, похожей на сарай, обшитой досками зале старого господского дома. Секунданты были двоюродный брат Саша Чернов (уже покойник, бедный) и другой сосед, юный князь Виттгенштейн, тогда еще безусый прапорщик. Оба они вышли из дома, услышав шум подъехавшей тяжелой кареты. Все шестеро церемонно раскланялись (он вспомнил, как князь, выскочивший на двор в одном камзоле, при виде застегнутых на все пуговицы гостей опрометью помчался в дом за сюртуком). Рылеев был смущен – ему странно было быть сразу и хозяином дома и дуэлянтом. Но долг гостеприимства возобладал.
– Господа, не угодно ли чаю с дороги?
– Благодарствуйте, у нас есть занятия поважнее, – без улыбки ответствовал его противник.
– Барон Дельвиг, Павел Яковлев, – представились его секунданты. У мрачного Яковлева подмышкой был тяжелый деревянный ящик.
– Ну что ж, дело прежде всего, – поклонился Рылеев, – пойдемте, господа, – и он махнул рукой в сторону липовой аллеи. Они пошли, все шестеро, мимо влажного, черного еще цветника, на котором лениво возились крестьянские девки, чавкая по грязи белыми, еще не загорелыми с зимы ногами, по аллее из молодых, с нежными ароматными листочками лип. Соперники молча шли впереди, за ними, прилично случаю переговариваясь, шли секунданты. Дельвиг, полноватый белокурый немчик, шел позади всех, громко восторгаясь красотою пейзажа. Аллея закончилась, уткнувшись в березняк, и полянка, которую предложил Кондратий Федорович, оказалась более чем подходящая. Яковлев и Чернов, посовещавшись, начали деловито отмерять двенадцать шагов. Оглушительно пели птицы.
– Господа, – взволнованно начал Виттгенштейн, для которого эта дуэль была первой в жизни, – я должен напомнить вам, что повод для сегодняшнего поединка самый ничтожный и вы уже проявили себя истинно благородными людьми, выказав готовность свою исполнить долг чести…
– Нет уж, стреляться, так стреляться, – быстро сказал соперник, оскалив в улыбке крупные белые зубы. Кондратий Федорович промолчал. Он все утро думал, не извиниться ли ему, но теперь, увидев подобное бессердечие, расхотел окончательно. Письма, Наташе и маменьке, в случае смерти, были готовы у него, он был хозяином Батова, люди не поленились к нему приехать, и он не имел права оставить их без удовлетворения.
– Потрудитесь осмотреть пистолеты, – предложил Яковлев. Кондратий Федорович отказался. Он стоял там, где ему велели, у ветки, воткнутой в сырую мягкую землю секундантами. У своей отметки, спиной к солнцу, встал его соперник, разминаясь, ловко двигая руками, потом примерился, молниеносно скинул черный широкий сюртук и швырнул его на толстую березовую ветвь.
– Тебе против солнца не видно, Кондратий, – забеспокоился Чернов.
– В самом деле, господа, бросим жребий, кому здесь стоять, – великодушно предложил соперник.
– Не беспокойтесь, мне совсем удобно, – по праву хозяина отказался Рылеев. Все замолчали.
– Что ж, начинать? – мрачно спросил Чернов.
– Начнем, пожалуй, – согласился соперник. Они решили стреляться по–английски, не сходясь. Первый выстрел принадлежал оскорбленной стороне. Кондратий Федорович стоял вполоборота, держа, как и полагается, тяжелый пистолет против сердца. Солнце слепило ему глаза. Ну когда же? Его беспокоили странные мысли. Правильно ли он стоит? Не бледен ли он? Скорее же стреляй, скорее! Кто–то громко считал по–французски от десяти назад. Маменька! Наташа! Простите меня! Как же долго они считают! Только бы не закрыть глаз! И он смотрел, до боли смотрел на темный силуэт в солнечных лучах напротив, на светящийся нимб рыжеватых кудрей, на тонкие березовые ветви, переплетенные в слепящей вышине. И только какая–то птица там, в этом сплетении, все выводила свое надоедливое: пити–пить! Пити–пить!
Грохнуло, как показалось ему, у самого уха, и тут же радостно всколыхнулось: «Ежели я это слышу, стало быть, жив». Пахло пороховым дымом, слезы, накопившиеся в глазах от весеннего света, текли по его щекам. Он почти забыл, что ему тоже надобно стрелять, потом очнулся, негнущимися пальцами взвел курок и, высоко подняв свой пистолет, выстрелил на воздух.
Птицы, испуганные выстрелами, с жалобными криками плавали в небе над березами.
– Удовлетворены ли вы, милостивый государь? – спросил он сиплым чужим голосом
– Вполне, благодарю вас!
Соперник отдал пистолет Дельвигу и преспокойно снял свой испачканный белым сюртук с березы. Все было кончено. Они шли обратно к дому, ненатурально громко беседуя, у Рылеева легко, как у паяца, мотались руки при ходьбе. Гости снова отказались от чая, церемонно попрощались, начали усаживаться в карету. Вся дуэль не отняла у них и двадцати минут.
– Александр Сергеевич! – не выдержал Рылеев. – Я должен сказать вам… я люблю и уважаю то, что вы пишете, и душевно, душевно сожалею о повторенной мною за кем–то нелепости. Я надеюсь, что вы…
Тот пристально посмотрел в его взволнованное лицо, рассмеялся и протянул ему маленькую руку в серой лайковой перчатке.
– Бросьте, Рылеев! – веселой скороговоркой сказал он, – это все так, пустяки! Прощайте!
Карета, переваливаясь с боку на бок, потащилась прочь по влажной колее. Кондратий Федорович стоял на дороге, покуда они не скрылись, потом медленно, оставив своих горячо споривших друзей, пошел обратно на полянку. Он нашел большую березу, в которую попала выпущенная в него пуля, и долго водил рукою по теплому шероховатому стволу.
Они никогда больше не виделись, но потом писали друг другу и в письмах наконец перешли на «ты». Александр Сергеевич написал о нем недавно Саше Бестужеву: «Очень знаю, что я учитель Рылеева в стихотворном языке, но он идет своею дорогою. Он в душе поэт. Я опасаюсь его не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел тому случай – да черт его знал. Жду с нетерпением «Войнаровского» и перешлю ему все свои замечания. Ради Христа! чтоб он писал – да более, более!» «Видишь, он ценит в тебе поэта! – восклицал Саша. – Видишь! А ты говорил!»
Рылеев задул свечу, стал на колени посреди камеры и начал молиться. Он молился горячо, как никогда. Он молился, чтобы можно было ему вернуться в тот весенний день, в Батово, чтобы подольше остаться в нем, он молился за Наташу, за Настиньку, за Пушкина. Он молился о том, чтобы снова увидеть эти березы, чтобы услышать эту птицу, чтобы все повторилось снова, и тогда, только тогда он будет знать, как поступать правильно, и только тогда наконец будет совершенно счастлив…
ВИЛЬГЕЛЬМ КАРЛОВИЧ КЮХЕЛЬБЕКЕР (из собственных показаний), ФЕВРАЛЬ…В продолжение моей бурной и несчастливой жизни я не раз подвергал ее опасности для спасения – не того, что теперь перед лицом Бога и чуждый светских предрассудков называю честию – но для выручки того даже, чему приличие, суетность и тщеславие дали сие священное имя. Между тем, тогда представлялись мне вдали и надежды, и желания и обольщения, я еще не отчаивался в счастии. Теперь же, чего мне ждать? Чего желать? Чего надеяться? Сверх того, милосердный Бог приник ко мне своею неиссякаемою любовью; он услышал вопль сердца моего: «Господи, помози моему неверию!» В глубине души моей рождается живое упование на другую, лучшую жизнь – и да не вниду в нее, обремененный лжесвидетельством!
…Я желал бы теперь взять на одного себя все бремя, которым тяготит меня обвинение в покушении на жизнь его императорского высочества, но не могу; сказанное мною в сем случае о Пущине, к несчастью, истинно – в моем же объяснении причин, заставивших меня целить в его императорское высочество, нет противоречия, ни несообразности: уверенный в том, что пистолет мой не стреляет, я хотел выиграть время, хотел умышленно неловкостию обратить на себя внимание его императорского высочества (от коего я находился в очень недальнем расстоянии и мог быть им замечен), сперва прицелился не в него, а на клики: «Не туда! Сюда!» метался из стороны в сторону; все это с тем, чтоб другой кто с лучшим оружием и с большей готовностью не заступил моего места. Где тут явная несообразность, не заслуживающая никакой веры, и могу ли по совести в том сознаться? Впрочем, в силах ли я теперь отдать ясный отчет во всем том, что тогда во мне происходило? Но живо помню, что надеялся на осечку пистолета; живо помню, что меня объяла жалость, когда всмотрелся я в лицо великого князя; что когда солдат отвел мою руку, у меня будто камень с души свалился…
…Если же, несмотря на мою твердую уверенность в виновности Пущина, окажется, что Пущин прав, да бросит в меня камень первый тот, кто в сердце своем может сказать: «Я в моих показаниях был бы осторожнее и совестливее!» Пусть тогда осудит меня суд человеческий; есть другой суд, перед которым я надеюсь в сем случае оправдаться, суд Бога гневного, рука Коего на мне слишком тяжело отяготела и имя Коего страшусь употреблять всуе! Если окажется, что Пущин прав, не крепость мое место, а дом безумных!
…Что же касается до великого князя Михаила Павловича, я бы желал, чтобы Господь Бог даровал мне случай пожертвовать за него своей жизнию. Я любезнее и прекраснее не могу вообразить себе юного героя; слова его человеку, которого считал желавшим его смерти: «Я на вас не в претензии!» во всей простоте своей высоки, рыцарски: так, воображаю, мог говорить один Ричард Львиное Сердце!
Но поверь же, герой, я не хотел и не мог хотеть твоей смерти! Горькая необходимость и твоя собственная безопасность заставили, принудили меня взять на себя притворную, но и тут гнусную для меня роль Равальяка…
…Боюсь прогневить моих судей, но да снизойдут они к языку художника, к языку поэта, не знающего и не разумеющего той важности, которая требуется в допросах и судилище… Быть Блонделем, спутником в жизни и певцом Михаила Павловича, я бы счел величайшим для меня земным счастием, но чувствую, что увлекаюсь пустыми, нелепыми мечтами, оправдающими, может быть, мнение о помешательстве, в коем полагают рассудок мой. И мне ли в самом деле, преступнику, ожидающему казни и бесславия, думать о славе и счастии?
…Много я говорил о себе, а забыл о верном слуге своем, Семене Балашове, не бросившем меня в злополучии. Оказывается, насколько я слышал, он задержан в Гродне; осмеливаюсь рекомендовать его доброте и милосердию его императорского высочества великого князя Михаила.
Пусть он принадлежит Вам, Ваше высочество, примите его, удостойте принять его из рук недостойных и преступных, но делающих Вам очень ценный подарок: верного слуги. Он мой крепостной…
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ РОМАНОВ, ФЕВРАЛЬ (НАЧАЛО)Жизнь понемногу вошла в какое–то подобие рутины. Работы по–прежнему было больше, чем возможно обнять одному человеку, но Николай Павлович уже втянулся в новую лямку. Известия о восстании в Черниговском полку еще более растревожили, но Дибич и Чернышев справились героически. Уже начали свозить во дворец для допросов участников Южного общества. Снова несколько бессонных ночей. Особенно врезался в память разговор с Сергеем Муравьевым – Апостолом. Его привезли с поля боя, с засохшей кровавой повязкой на голове. Он еле держался на ногах, но не просил о снисхождении – Николай Павлович вместе с генералом Левашовым помогли ему сесть, а потом, когда допрос был окончен, поднимали под руки. Несмотря на подобное состояние, Муравьев держался с достоинством и внушал к себе немалое уважение.
Пестель, напротив, что во время беседы, что по изучении его дела, вызывал у Николая Павловича отвращение, граничащее с брезгливостью. У этого человека подлинно не было ничего святого. С одной стороны, он был куда последовательнее товарищей своих по заговору. Поняв, что вооруженная революция стоит денег, полковник всерьез озаботился их добыванием. Николай Павлович при одной мысли о том, как он это делал, багровел до корней волос. Пестель умудрился поставить полк свой на двойное довольствие, получая потребные деньги как в Балтской, так и в Московской комиссариатской комиссии, будучи отнюдь не приписан к последней! Воровство и безразличие казенное было настолько обычным делом на святой Руси, что за несколько лет не нашлось ни одного порядочного человека, который бы озаботился схватить его за руку. Да порядочных рядом с ним и не было. Пестель окружил себя мерзавцами, наподобие доносчика Майбороды, и делился с ними преступными прибылями.
Финансовые операции Пестеля совершались с полного ведома дивизионного и бригадного начальства, которое он тоже аккуратно подкармливал. Сейчас еще только предстояло распутать огромное количество нитей, которые от него тянулись. Пока лишь было ясно, что замешан командир 18‑й пехотной дивизии генерал–лейтенант князь Сибирский, которому было выдано из артельной кассы Вятского полка 12 тысяч рублей, да бригадный генерал Кладищев, получивший из этого же источника 6 тысяч рублей.
Растраты обнаружились не только в Вятском полку, где за четыре года сгинуло бесследно не менее 60 тысяч рублей, но и во всей Второй армии, где приятель пестелевский, генерал Юшневский, орудовал по интендантской части. Добила Николая Павловича история с солдатскими крагами, на замену коих казна выделила по 2 рубля 55 копеек на человека. Полковник Пестель раздал солдатам по тридцати–сорока копеек с тем, чтобы краги остались старые. Не гнушался он и солдатским жалованьем, так что полк его регулярно голодал. По словам Пестеля, примеры Риеги и Наполеона вдохновляли его. Как ни относись к Бонапарту, думал Николай, в одном его никто никогда не обвинял – в пренебрежении здоровьем солдат своих и в мелком интендантском воровстве.
При этом сам Пестель, судя по показаниям всех, кто его окружал, вел крайне спартанский образ жизни и тратил деньги лишь на книги. Значит, воровал во имя идеи. Ново, но от того ничуть не более привлекательно!
Сейчас, когда масштаб заговора ограничился конечным числом замешанных, по подсчетам Левашова, по делу проходило чуть более пятисот человек, половина коих, по его же разумению, должна быть отпущена с миром, нужно было решать, каким образом с оставшимися поступить. И здесь уже начинались истинные трудности. Матушка, к мнению которой Николай Павлович прислушивался, поскольку за ней стояли весьма влиятельные сановники старшего поколения, считала, что всех мятежников, чье активное участие в восстании будет доказано, надобно истребить публично. Ее, по всей видимости, до сих пор мучила легкость, с коею, с благословения Александра, убийцы Павла Петровича избежали своей участи. На «друзьях четырнадцатого числа», как называл их Николай Павлович, Мария Федоровна хотела отыграться за все несправедливости своей долгой жизни. Николай сообщил матушкино мнение Сперанскому, с которым теперь он работал самым тесным образом, несмотря на все подозрения первых дней – лучше Сперанского все равно никого не было.
– И ни в коем случае, Ваше императорское величество, – без тени эмоции высказался Сперанский, – расстреляйте 200 человек, и вы получите 200 мучеников. Пантеон российский недостаточно обширен, чтобы вместить их, Ваше величество!
Они сидели в Эрмитаже у камина друг напротив друга в золоченых креслах, обтянутых узорной красной кожей, между ними был небольшой рабочий стол. Здесь Николай Павлович позволял себе отдыхать от кабинета. Он был в измайловском мундире, стареньком, с продранными локтями – в таком виде он чувствовал себя лучше всего. Михайло Сперанский был в скромном черном сюртуке с одной звездою, тоже почти по–домашнему. Час был поздний, ужин давно закончился, и они просто беседовали, отложив в сторону бумаги. Михайло Михайлович для Николая был находкой – этот человек обладал работоспособностью и терпением мула, к тому же он был энциклопедически образован и обладал громадной памятью. Все это не могло не привлекать. Единственным недостатком его было полное отсутствие чувств. Николая подмывало спросить: «Любите ли вы свою дочь?» Ему казалось, что Сперанский ответит что–нибудь вроде: «Этот вопрос следует рассмотреть двояко, Ваше величество, в зависимости от того, к какой юрисдикции мы сейчас относимся…» Холодность сердца в этом человеке с лихвой возмещалась жаром ума, не тронутым возрастом, и бесценным опытом, накопленным за предыдущее царствование. Николаю нравилось, как Сперанский держится с ним – почтительно, но с полным отсутствием аффектации – даже слова «Ваше величество» в его устах звучали просто, как имя и отчество. Сказывалась многолетняя привычка общения с царями.
– В таком случае, Михайло Михайлович, вы считаете, что мы должны всех помиловать? – поинтересовался Николай. Длинное розовое лицо Сперанского, с выпуклыми голубыми глазами, не поменяло выражения.
– Вопрос состоит не в этом, Ваше величество, – промолвил он, четко, но несколько деревянно выговаривая французские слова, – вопрос в том, дабы поступить так, чтобы общественное мнение приняло наше решение как должное.
– Вы имеете в виду мнение света? – удивился Николай. На щеках советника показался румянец. Общественное мнение и его роль в истории была его любимым и последним концептом.
– Общественное мнение есть совокупное выражение заблуждений и чаяний всего народа, сир. Сие, на мой взгляд, есть одна из главных сил в современном государстве. Общественное мнение создается равно газетными журналистами и сельскими проповедниками, оно равно довлеет в салонах аристокрации и в дипломатических передних. И ежели мы с вами помним императора Нерона как кровавого деспота, то это лишь в силу того, что он предстал таковым в глазах современников своих. Кто знает, не имели ли на совести другие императоры больше невинных жертв, войдя при этом в память народную как отцы и благодетели своего отечества?
– Да, я понимаю, о чем вы говорите, – поморщился Николай, – но есть же деяния практические, не подлежащие толкованию? Ежели государь трудится честно, помнит Бога, наводит в государстве порядок, радеет о народном достатке – какое мнение может ему повредить?
Сперанский тонко улыбнулся и перешел на русский язык.
– Вспомните Бориса Годунова, Ваше величество. Все хроники согласны с тем, что то был богобоязненный, кроткий государь, заботливый пастырь подданных своих. В неурожайные годы, гласят хроники, он открывал хлебные закрома и кормил голодных. А что мы видим? Неясные обстоятельства смерти царевича Димитрия погубили его царствование! При этом добавлю, что я, справедливости ради, изучал материалы следственной комиссии князя Шуйского и нахожусь под впечатлением, что смерть сего царственного младенца была лишь плодом несчастной случайности…
– Так, значит, сие царствование погубила случайность?
– Сие царствование, сир, погубило незнание того, как воспитывать общественное мнение и управлять оным.
Николай Павлович встал, с грохотом отодвинув тяжелое кресло, и принялся ходить по темной зале. Два высоких серебряных шандала по три свечи освещали большой поясной портрет Петра Первого над камином. Великий государь представлен был лет, наверное, сорока с небольшим, в зеленом семеновском мундире, в одной переливчатой орденской ленте, с обнаженной шпагою в узловатой мощной руке. Боялся ли он общественного мнения? Скорее, оно боялось его…
– Ежели мы проявим излишнюю мягкость, сие будет воспринято как слабость нашего правления, – рассуждал вслух Николай Павлович, – кроме того, вооруженное выступление против законной власти есть преступление государственное и должно быть наказуемо.
– Безусловно, Ваше величество, – склонил лысую голову Сперанский.
– Однако… – Николай кивнул Сперанскому, ожидая контраргумента.
– …Однако на этом этапе правления Ваше величество не может позволить себе того, чтобы общественное мнение заклеймило вас как тирана. Просвещение со времен великого пращура вашего – Сперанский значительно обернулся на портрет – выбило не одну опору из–под самодержавного трона. Просвещенный государь должен в решениях своих руководствоваться законом.
– Законом, Сперанский! – восклинул по–русски Николай Павлович. – Так дай же мне закон! Где наши законы? Я велел тебе подобрать потребные законы – где они?
– Я изучил все, что мог найти, сир, – тихо, как бы надеясь утишить раздражение, овладевшее его сувереном, отвечал Сперанский, – но не думаю, что вы останетесь довольны плодами моих изысканий. Ежели мы пойдем по концепции британского права, ближайшие прецеденты содержатся в законах царя Иоанна. Призывы к цареубийству и измена государственная – а это именно то, что вы просили меня найти – караются мерами пресечения, кои нынче будут восприняты превратно.
– А именно?
– В конце шестнадцатого столетия подобных преступников варили в кипящей смоле…
– Михайло Михайлович!
– А следуя тому же британскому праву, прецедент 1807‑го года, что куда ближе к нашему времени, описывает казнь через вырезывание внутренностей…
– Михайло Михайлович!
– И сожжение оных на глазах казнимых, – невозмутимо закончил Сперанский.
Николай Павлович одернул на себе мундир и остановился. Он кипел.
– На черта мне нужно тогда твое британское право, Сперанский? Вот скажи мне, мне, русскому государю, христианину, в конце концов? Эти люди в день восшествия моего на престол, обагрившие кровью, кровью Сперанский, столицу моих предков – они теперь говорят мне, они пишут мне письма из крепости, они доказывают мне, что я – это воплощенное зло, изверг и деспот… нет, нет, выслушай меня… Они говорят мне, что я – это погибель России, которую они желали очистить в священном огне революции, они подняли руку на меня, на дом мой, на детей! А теперь мы сидим и оглядываемся на свет, на общественное мнение, на Европу, трепеща перед несуществующим правосудием… так ведь? Мы не можем карать и не можем миловать – нас осудят, что бы мы ни сделали, и осудят в потомстве! Damn if you do and damn if you don’t – мы останемся виноваты в любом случае, не так ли?
Сперанский молчал. Вспышка гнева, овладевшая Николаем Павловичем, живо напомнила ему Александра Благодетеля в молодости. Тот так же точно загорался мыслию, возвышая голос, так же желал высшей справедливости, так же мечтал о великих свершениях. Куда оно все ушло с годами, когда его пресытила власть? Впрочем, в отличие от Александра, Николай Павлович умел быстро брать себя в руки.
– Значит, так, Михайло Михайлович, – сказал он уже спокойно, садясь за стол, – просьба моя к тебе будет такая. За неимением потребных законов, или прецедентов, как тебе будет удобнее это назвать, ты должен составить мне подробную роспись для всех участников мятежа. Мы будем исчислять вину каждого и подбирать – для каждого – справедливое наказание. Мы будем стремиться скорее помиловать десять виновных, нежели наказать одного невинного. Мы будем составлять законы в ходе следствия, и это дурно, но, по крайней мере, мы оставим после себя нечто, что сможет пригодиться тем, кто будет управлять Россиею после нас. Я не хочу, чтобы сын мой или внук оказался в том положении, в котором нашел себя я. Вот твоя задача. Умри, но сделай! Кроме тебя, с этим никому не справиться…
– Я буду счастлив, в меру скромных сил своих, исполнить долг свой, Ваше величество, – вставая, сказал Сперанский. Он понял, что беседа окончена.