355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Правда » Площадь отсчета » Текст книги (страница 23)
Площадь отсчета
  • Текст добавлен: 25 марта 2017, 18:00

Текст книги "Площадь отсчета"


Автор книги: Мария Правда



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)

ЕКАТЕРИНА ИВАНОВНА ТРУБЕЦКАЯ, ФЕВРАЛЬ

За последнее время она располнела – выписанное недавно из Парижа платье на ней не сходилось, корсет, который она пыталась сильнее стянуть, не помогал. Вечером, когда она его снимала, на коже оставались безобразные багровые рубцы. Она бы и не одевалась, и не причесывалась, ежели б не мать. Матушка настаивала на том, чтобы она держалась достойно, выходила к гостям. Екатерина Ивановна сама понимала, что нельзя опускаться, но силы ее оставили. Целыми днями она бродила по роскошным залам родительского особняка, отказывалась обедать, ела только сладости. Окна в ее комнатах были всегда задернуты тяжелыми сторами – настолько нестерпим для нее был вид на Неву и крепость, которая прекрасно была видна в любую погоду с Английской набережной. В крепости был заключен Сергей, как испуганно предположил отец: навечно? Самым страшным было для нее неведение – что будет с ним дальше. Отец, граф Лаваль, тридцать лет назад покинувший милую Францию, был настроен мрачно. «В любой стране, – доказывал он, – любое выступление против власти, особливо вооруженное, должно караться либо смертью, либо вечным заточением». Екатерина Ивановна не верила в подобную суровость: Сергея выпустят, надеялась она, удалят от столиц, но выпустят. Так она думала в хорошую погоду. В плохую, когда проклятая крепость едва маячила в снежной дымке, она начинала думать, что все надежды напрасны. При дворе намекали, что будет очень хорошо, ежели она докажет свою преданность государю, публично осудив преступного супруга. Поговаривали, что женам преступников будет высочайше разрешено с ними развестись. «Это несбыточно, – в ужасе сказала мать, – кто же ты тогда будешь, при живом–то муже?» При этом Екатерина Ивановна понимала, что родители втайне между собою обсуждали подобный исход и желали бы этого. Может быть, рассчитывали даже, что она вновь выйдет замуж. Капиталы в семье были несметные. Мать принесла отцу бесчисленные именья во всех губерниях, уральские заводы и более 20 тысяч душ. Пять лет назад Каташа была одною из лучших невест в России, была бы и сейчас, но развод для нее был невозможен.

Брак ее с Сергеем Петровичем был бездетен, и при этом по взаимной любви исключителен. Каждый день на протяжении этих пяти лет они сами удивлялись подобной редкостности собственных отношений, и в этих обсуждениях сами обратили их в легенду. «Никто не живет так, как мы, – говорили они между собою, – сам Бог послал нас друг другу!» Поэтому, как бы ни оборачивалась всевозможными событиями их жизнь, они боялись допустить хоть крупицу раздражения друг на друга – однажды высказанное недовольство разрушило бы столь трепетно созданный ими идеальный брак. Когда стало понятно, что она не беременеет, начались хождения по врачам и поездки на воды. Именно тогда, несколько лет назад, Сергей Петрович начал внушать ей, что так Господь, в неизреченной своей мудрости, печется о том, что они должны жить друг для друга. В глубине души она понимала, что Сергей Петрович детей не хочет. Его эгоистическая натура сопротивлялась мысли о том, что на его место в сердце жены будет претендовать кто–то другой. Сама Каташа тоже не совсем понимала, хочет ли она детей. Все это было так непонятно, и ее вовсе не занимали разговоры подруг, которые вечно рожали, кормили, дурнели и дрожали над своими младенцами. Когда Сергея арестовали, в ту самую ночь, когда были они вместе в последний раз, ей пришла фантазия, что это наконец произошло. Целые две недели она ходила как в тумане и прислушивалась к себе. Ее даже тошнило по утрам. Она уже со слезами на глазах рисовала себе картины своей будущей жизни – одной, с младенцем, и как это будет горько и одиноко, а при этом сладко и радостно, что не поверила, когда природа дала ей понять, что чуда не будет. Самое странное, что, хотя Каташа и говорила себе, что желает ребенка более всего на свете, она испытала огромное облегчение, когда поняла, что не беременна. «Может быть, я плохая женщина и вовсе недостойна быть матерью?» – спрашивала себя она. Ей было уже 26 лет, и у многих подруг были не только первые, но и четвертые дети. Они с высоты своего опыта разговаривали с нею покровительственно. «Только ставши матерью, можно понять…» – начинали они, а ей хотелось заткнуть уши, так это было утомительно. Старшие родственницы замучили ее одними и теми же расспросами. Когда?

Только Сергей поддерживал ее. «Не кажется ли тебе, мой ангел, что подруги и сестры лишь завидуют нашей свободе?» – говорил он. Он действительно видел в ней друга, которого бы отняло у него крикливое существо в распашонках и свивальниках, сколько бы нянек и мамок над ним ни суетилось.

Она привыкла жить для Сергея – читать все новые книги, чтобы обсудить их с ним, заниматься музыкой и пением, чтобы услаждать его слух, делать себе модные прически, чтобы он восхищался ею. И он неизменно восхищался. Сама Каташа очень знала, что некрасива. Всегда, с раннего отрочества, была она полновата, волосы и глаза никакие, а главное, что она особенно не любила в собственной внешности, – этот ужасный толстый матушкин нос, краса и гордость всех Козицких. Так что, хотя и родилась она графиней Лаваль, а зеркало не обманешь: лишь манеры да туалет отличали ее от самой обыкновенной русской крестьянки–лапотницы. «Ты знаешь, друг милый, что для меня краше тебя нет никого на белом свете, – ровным спокойным голосом говаривал Сергей Петрович, когда она вечером, сидя перед своим роскошным туалетным столиком, жаловалась ему на то, что нехороша нынче. Она причесывалась на ночь английской серебряной щеткой, Сергей Петрович в длинном бархатном халате с кистями сидел рядом, в своих любимых креслах, заложив длинным пальцем место в томике Монтескье, она в зеркале видела, как улыбались его миндалевидные темные глаза.

Нежарко, несмотря на молодой еще возраст, было меж ними супружество. Это Каташе нравилось более всего – не глупые вспышки неприличной страсти, о которых она от подруг слыхивала, а ровный, ясный свет постоянно горящей лампады взаимной приязни и уважения освещал их брачное ложе. Плотская любовь, о которой так спокойно говорили древние греки и которую так вычурно обходили современые немецкие романы, не приносила ей ни малейшей радости и вовсе оскорбляла бы своей грубой телесностью, ежели бы не непревзойденная деликатность Сергея Петровича. Он и не беспокоил Каташу понапрасну. На втором или на третьем году супружества, когда родители забили тревогу по поводу их бездетности, очередной немецкий доктор составил ей реестрик, каких дней не пропускать. Каташа, краснея, передала листок Сергею Петровичу, и с тех пор вопрос о продолжении рода был полностью в его ведении. И только тогда, в ту страшную ночь на 15‑е декабря, когда на нижнем этаже их особняка лопнуло стекло от первого же картечного залпа и когда они поехали ночевать к сестре, в дом австрийского посланника, тогда все вышло не так, как всегда. Именно поэтому она была почти уверена, что забеременела. Как непостижимо он был нежен! Значит, понимал, что расстаются они надолго, если не навечно. Бедный, бедный Серж! И утром эта записка: «Государь стоит рядом и говорит, что я жив и здоров». И сверху перед «жив» вписано: «буду». Жив и здоров БУДУ. Это несомненно означало, что государь обещал Сергею Петровичу жизнь. Впрочем, в семье так думала одна только Каташа. Папенька, граф Лаваль, за долгие годы своего камергерства вхожий во дворец, как в дом родной, принес известия и вовсе неутешительные. Императрица–мать, у которой он ранее был в чести, говорила с ним холодно. Сергей Петрович был бунтовщик из самых отъявленных, и его не собирались прощать. Каташа порывалась ехать сама, бросаться в ноги. Папенька отговорил покамест. Средство было крайнее, и его надо было придержать, пока обстоятельства участия Сергей Петровича в мятеже не станут яснее. А куда ж яснее – государыня сказала папеньке, что Серж был у мятежников диктатор. Каташа уже поняла, что в ноги бросаться надо будет не ей, и даже не добрейшей Александре Федоровне, а самому… Это было в тысячу раз страшнее, но и настолько же действеннее. Родители даже не рассматривали подобной возможности, тем не менее Каташа хорошо понимала, что сам Николай Павлович – это ее последняя и единственная надежда. Дело в том, что она когда–то уже беседовала с Николаем Павловичем.

Это был очередной бал у них в доме. Каташа была еще не замужем, Великий князь, по–холостяцки, явился с Михаилом Павловичем и с целым роем прекрасно танцующих адъютантов – затем их и звали. Бал был великолепен. Стояла зима, но в огромной, с колоннами, парадной зале было душно от испарений, исходящих от бесчисленного множества оранжерейных растений. Цветы и свечи отражались в огромных золоченых зеркалах, хрустальные люстры в вышине бросали на стены и мраморные полы тысячи мелких радуг.

– Ваш дом прекрасен, графиня, – восхищались Великие князья, – забываешь о том, что ты на севере – Ривьера!

Дорого стала папеньке сия Ривьера! Граф Лаваль не жалел ничего, создавая среди заснеженного Петербурга волшебное царство цветов и пальм. Желтые ананасы громоздились на драгоценных блюдах. К столу были поданы осетры, которых по четверо лакеев в расшитых золотом ливреях вносили на носилках под музыку, словно на военных похоронах. В центре залы бил фонтан, изливаясь из высеченной изо льда пасти грифона, у прозрачных его лап в ледяной крошке стыли бутылки, украшенные хвостатыми кометами, – славный урожай 11‑го года…

– Не кокетничай с Великим князем, – сердился отец, – он не может жениться на русской подданной!

Да кто ж тогда думал о женитьбе! Великий князь был отлично любезен, был он тогда очень хорош собой, только, может быть, чересчур худой для своего роста – его талия, туго обтянутая полковничьим мундиром, была тоненькая, как у девушки, мягкие русые кудри, которых тогда было много, великолепно оттеняли его мраморно–белый высокий лоб. «Это самый красивый молодой человек в Европе», – уверенно сказала сестра. Она тогда только вышла за австрийского посланника и знала все о Европе. Николай Павлович, вокруг которого вились все красавицы Петербурга, смотрел только на Каташу. На третьей кадрили Каташа подумала, что никогда не видела у мужчины таких красивых глаз. При этом разговор их касался самых серьезных тем. Каташа, которая была замечательно образованна и привыкла удивлять кавалеров глубиной своих познаний, начала с античной поэзии, бывшей ее коньком, но была сама удивлена реакцией Николая Павловича. Вместо того чтобы делать вид, что ему безмерно интересен этот разговор, как сделал бы любой кавалер на его месте, он сразу раскрыл карты.

– Я в этом не сведущ, графиня, – улыбнулся он, – мы с Мишелем не потрудились изучить древних авторов. Поговорим о современности!

Его откровенность была свежа. Николай Павлович в отличие от всех молодых людей на этом балу не ставил себе целью увлечь Каташу. Это было увлекательно само по себе. Они много говорили о политике, о французской революции, от ужасов которой бежал когда–то граф Лаваль, о прошедшей войне, о будущности Священного союза. Они так увлеклись разговором, что маменька, вставши сбоку, чтобы он не видел, делала Каташе знаки глазами и веером. Знаки были понятны. Лавали издерживались на балы, дабы привлечь в свой дом, которому более подходило имя дворца, лучших женихов России. Великие князья в России не были женихами, в то время как самая захудалая немецкая принцесса, в сотни раз беднее и глупее Каташи, могла составить им пару…

…Участь Николая Павловича была уже практически решена. Даже он доподлинно не знал, что императрица–мать уже полгода ведет сложнейшие переговоры с прусским королем по поводу его женитьбы на принцессе Шарлотте. Сия партия на данный момент была самая родовитая в Европе. Марией Федоровной овладел охотничий азарт. Спесивые Гогенцоллерны упирались. Великий Фридрих когда–то сказал: «Можно и должно выдавать наших принцесс за наследников Российского престола. Я согласен на это, лишь бы это была не сестра моя, не дочь и не внучка». Шарлотта Прусская была ему правнучкой…

«Простое лицо, но сколько в нем мысли, – думал великий князь, глядя на Каташу, – какое редкое счастие иметь рядом с собою умную, обворожительную женщину!» О династических браках он знал все. Его отец и оба старшие брата были женаты на немецких принцессах. Они с Мишелем были на очереди, в ожидании своего печального жребия. Особенно неудачен был брак императора Александра. Никакой этикет не мог скрыть, с каким отвращением смотрел он на свою худосочную, капризную Елизавету Алексеевну. Николай видел, как брат, обедая в семейном кругу, усаживается так, чтобы вовсе не видеть жены. Неужели и ему предстоит подобное счастие семейное? Ему говорили, что Шарлотта красива. Может быть, и красива, а будет ли она столь же интересна, как эта полноватая полуфранцуженка с такими искрящимися синими глазами и таким низким контральтовым голосом? Екатерина Лаваль лучше, чем красива – она хороша. Николай выпил бокал шампанского за ужином, но сейчас он чувствовал, что не шампанское, а прелесть этой русской девушки – она была совсем русская, эта графиня Лаваль – стремительно ударила ему в голову. У ней была такая точеная белая шея, с одной только ниткой жемчуга, и невозможность коснуться ее сводила с ума.

После того вечера Николай Павлович дал себе слово не бывать у Лавалей и сдержал его. Он всегда держал слово. После того вечера Каташа упросила родителей отправить ее в Париж, в Париже они встретились с Сержем, там и обвенчались, и все у них было хорошо и просто, и так естественно и непринужденно они были счастливы, но эти три кадрили с Великим князем – так и не забылись они. А помнил ли он?

Сейчас Каташа не могла этого понять, разум подсказывал ей, что сейчас наступила совсем другая жизнь, в которой мимолетные увлечения юности не играют никакой роли, что человек, с которым она танцевала когда–то, неожиданно стал императором, следственно, не может остаться прежним человеком. Да и она из лучшей невесты России превратилась в жену государственного преступника – следственно, недостойна ни уважения, ни сочувствия. Но все–таки! Каташа прежде всего была женщиной и не могла всерьез бояться человека, который когда–то смотрел на нее таким неприкрыто мужским взглядом. Все остальное как раз были условности.

Она подошла к окну и решительно отдернула тяжелую стору. Маленькая полная луна стояла высоко, хорошо освещая белое полотно замерзшей Невы и силуэт проклятой крепости напротив. В растревоженном состоянии, в котором Каташа пребывала последние дни, воображение работало четко. Она представила, что летит сейчас в этом ясном морозном небе над геометрическими громадами города, видит под собою Английскую наберeжную, все три огромные площади и выстроившуюся перед рекой во фрунт тяжеловесную махину Зимнего дворца – тоже бесчисленными окнами на крепость. Она представила себе императора в его неизменном измайловском мундире, который стоит у своего окна и видит то, что видит она, она представила себе Сержа (есть ли у него там окно?), который отвечает им взглядом с другой стороны. Как все это близко и как безнадежно далеко, как будто стена невидимая выстроена между ними… И еще, с тоскою подумала Каташа, как все–таки радостно быть мужчиной, не спрашиваясь никого, действовать, совершать поступки, допускать собственные ошибки, принимать решения. Но сейчас она осознала неизведанное доселе равенство между собою и Сергеем. Он всегда думал за нее, он защищал ее, но теперь он скован, бессилен, значит, действовать, защищать его предстоит теперь ей. Все это время она упивалась своим несчастием и ничего не делала, но довольно! Жажда деятельности овладела ею. «Я спасу тебя», – пообещала она, глядя на крепость.

В комнату вошел сонный лакей с подносом. Видно, маменька, ложась спать, решила послать ей ужин. Каташа подошла к подносу. Чай, сливки, калач, фрукты и еще что–то в закрытой серебряной кастрюльке. «Этого не нужно, – решительно сказала она лакею, – я не ужинаю». Каташа подумала, что надо худеть. Потом еще подумала и взяла яблоко.

НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ БЕСТУЖЕВ, ФЕВРАЛЬ

…Они шли четко с севера на юг. Позади остались дожди и бури Английского канала, где самый туман вечно пропитан запахом каменного угля. Потеплело, небо стало высоким и прозрачным, море искрилось, а от берегов Испании и Португалии, невидимых еще на расстоянии двадцати миль, доносились ароматы померанцевых и апельсинных деревьев в цвету. Потом, приблизившись к берегу, увидели одинокую вершину, коей заканчивался славный мыс Трафальгар, а правее возникла высокая горная цепь, не скрытая облаками. Африка! Никогда не думал он, что увидит ее так близко. Фрегат, переждав ночь в открытом море, с первыми лучами утреннего солнца вошел в пролив между Геркулесовых столбов, держась ближе к африканскому берегу. Прошли в правой стороне Тангер; видели белые стены домов, минареты мечетей, вытащенные лодки; шли к берегу так близко, что казалось, будто слышен шум прибоя о прибрежные камни…

Тонкая ткань сна заколебалась, подернулась посторонними звуками и ощущениями, и Николай Александрович, повернувшись к стене, какое–то время еще тщетно цеплялся за волшебные краски ускользающего видения.

Он был деятелен по природе, он никогда не позволял себе распускаться, особенно поддаваться искушению испытывать жалость к себе. В тюрьме должно быть занятым с утра до вечера – и душою, и телом. Ему сказывали опытные вояки, что англичане, когда их брали в плен, выходили из него людьми здоровыми как нравственно, так и физически. Французы же, напротив, опускались, болели, гибли. Николай Александрович решил для себя, что он англичанин. Поэтому все дни его были заполнены гимнастикой и размышлениями. Как только он начинал чувствовать приближение тоски, он немедленно бросался на пол и отжимался на кулаках, как их заставляли когда–то в мичманском училище. Способ был славный – тоска быстро уступала место физической усталости. И только ночью, когда мозг не принадлежал ему, проклятое воображение искушало его. Ему снилась жизнь, причем более яркая и заманчивая, чем наяву. Ему снилось море, ему снилась Люба. И после того как он так остро наслаждался своими видениями, просыпаться было тяжелым испытанием. Но не просыпаться было нельзя. Он вскочил с кровати. Было еще темно, и печей не топили, в камере было так холодно, что пар шел изо рта. Холод делал гимнастику необходимой. Николай Александрович, крякнув, поднял на плечи тяжелую деревянную скамью и начал приседать.

Быт в тюрьме он наладил с первого же дня. Лишь переступив порог камеры, он понял, что работа предстоит большая. Более всего опасностей таил в себе убитый соломенный тюфяк. Бестужев осторожно его встряхнул, и самые страшные подозрения немедленно подтвердились. Ему не повезло – незадолго до него камера была обитаема – с тюфяка градом посыпались крупные вишневые клопы. Он забарабанил в дверь, и в решетчатом окошке показалась испитая опухшая морда охранника.

– Шуметь не положено!

– А ну–ка открой дверь, любезный, – потребовал Бестужев, и как только дверь приоткрылась, вышвырнул тюфяк в коридор.

– Не положено!

В руке охранника немедленно оказался рубль.

Далее все его требования исполнялись таким же манером. Ему принесли ведро кипятку и тряпку, потом появился кусок черного дегтярного мыла. Раздевшись до исподнего, Николай Александрович вымыл полы в камере (воду пришлось менять три раза), протер их насухо, прошелся по стенам, соскреб всю гниль и паутину, где только мог дотянуться. Каждый раз раздавался окрик: «не положено», и каждый раз вопрос решала очередная мятая бумажка. Две ночи он проспал на бушлате, потом сестра передала ему из дому вместе с бельем подушку и плотный коврик, которым он застелил свое ложе. Одеяло (опять за мзду) принесли ему новое. Железную кровать он оттер, насколько мог, и на всякий случай подставил под каждую ножку по миске с водой. Это спасло его от клопов, но тараканы упорно продолжали ходить в гости. Он истреблял их кипятком, хоть до конца победить не смог, но по крайней мере, никто не посягал на его кровь, что было отрадно. Печку он наладил, чтоб не дымила, договорился, что, когда водят его на допрос или в баню, в камере открывали бы вентиляцию (в ответ на это требование у охранника глаза на лоб полезли – зимою окно здесь не открывалось никогда), и приспособился каждое утро купаться. Охранники с изумлением наблюдали, как он на страшном холоду становится в таз и поливает себя ледяной водой из кувшина. «А баня на что?» – недоумевали они. «Поутру не мыться – это не чисто!» – объяснял Бестужев. «Плещется кажный день, словно утка какая», – с недоумением резюмировали они, но оставили странного заключенного в покое. Деньги у него были, и раздавал он их без малейшего сожаления.

Наведя в своем жилище относительную чистоту, Николай Александрович всерьез занялся его украшением. В красном углу для начала нарисовал он на стене икону угольком. Получилось неплохо – на каменную стену уголь ложился прекрасно. Затем над кроватью в несколько дней нарисовал он большой портрет Любы и сам отметил, что вышло похоже.

– Ишь ты, – расчувствовался охранник, – жана што ль?

– Жена, – не стал уточнять Бестужев.

– Эх, матушка, раскрасавица ты какая!

Охранника звали Соколов. Оказался он очень милым мужичком, несмотря на пугающее свое обличье. Самой примечательной чертою его наружности был исчерна–синий бугристый нос, которым он, казалось, гордился. Бестужев слышал, как Соколов говорил молодому солдатику, который отметил в разговоре его «носяру»: «Ты, милок, выпей–ка с мое… Таку носяру заслужить надо, во как!»

Соколов был добр по природе, а постоянный заработок, который предоставил ему Бестужев, сделал его еще добрей, особливо по вечерам, когда начальство уходило и можно было «принять». На мелкие просьбы Николая Александровича отказа не было. Единственное, чего нельзя было добиться от него, это передать записку кому–то из соседей или узнать вообще, что у него за соседи. «За это нашего брата сквозь строй», – извиняющимся голосом объяснил Соколов, и Николай Александрович перестал настаивать. Зато каждый почти вечер был у Бестужева биф–стек из ближайшей ресторации, был непременно лимон – к этому приучила жизнь на кораблях – у тех, кто не следил за питанием, начинались болезни, и была при возможности бутылка красного вина, без которого он и ранее не представлял себе ужина. А так как спорту предавался он сейчас более, чем обычно – за избытком времени, аппетит у него был хороший. Соколов бегал в трактир и в лавочку с большим удовольствием: во–первых, Бестужев его за это вознаграждал, а во–вторых, скармливал ему тюремный харч.

Занятия умственные наладились вслед за бытом. Елена привезла ему латинский лексикон и Ветхий Завет – на латинском же языке. Духовные книги и с самого начала передавали охотно, но коменданта смутила латынь. «Мой брат недавно перешел в католичество», – нашлась Елена. Новоиспеченный католик Бестужев занимался латынью по два–три часа в день и вскоре освежил свои школьные знания настолько, что смог читать, не прибегая к словарю. Потом Елена Александровна передала ему томик Данте в оригинале, выдав его за латинскую же душеспасительную книжку. Латинского языка для понимания оказалось довольно, и Николай Александрович декламировал и заучивал наизусть душеспасительные терцины. Он никогда не представлял себе, что учеба может доставлять столько удовольствия. Затем он сделал себе шахматы, слепив фигурки из крупчатого хлеба и из ржаного, нацарапал на столе клетки и играл сам с собою, а также составлял шахматные задачи. По вечерам занимался он и геометрией, которую всегда знал порядочно, найдя в итоге вполне изящное новое доказательство для давно известной теоремы. Жаль, что не разрешали сочинять – бумагу приносили нумерованную и ровно в том количестве, чтобы ответить на допросные пункты, но Николай Александрович не особенно переживал. В ранней юности он уже отдал дань стихам, а для прозы хотелось бы большей определенности.

Ему страшно хотелось узнать, где сидят его братья, и он ломал голову в поисках способа общения с ними. Случай, как это всегда и бывает, предоставился неожиданно.

Как–то вечером Соколов принял более обычного и принялся петь, сначала тихонько бормоча себе под нос, а потом все громче и громче. Был он, несомненно, музыкален, но, очевидно, не имел об этом представления. Это было инстинктивное, не рассчитанное на слушателей, пение птицы на ветке. Он начинал одну песню, а заканчивал другою. В этих песнях было все – и разбойнички–станичнички, и купцы касимовские, и калина–малина, и Париж, ты Париж–городок, который братушки–солдатушки с большим успехом брали у Бонапартия, грамотно заложив под него бочку с порохом… Сначала Николаю Александровичу было досадно, что пение отвлекает его от очередной шахматной задачи, но потом он подвинул табурет к двери и стал слушать. Слышно было прекрасно. Голос у Соколова был приятный, и хотя он время от времени смешивал партию хора с партией запевалы, а припев начинал петь на вдохе, его пение безусловно доставляло удовольствие. В соседних камерах завозились, задвигались, раздалось пару раз «браво», кто–то захлопал…

«А слышимость–то неплохая, – понял Бестужев. – Что если спеть самому?»

В голову пришел известный романс на слова Баратынского, который они пели, собравшись вместе буквально накануне несчастных событий 14‑го числа. Было воскресенье, Саша сидел за фортепианами, они с Мишей пробовали петь дуэтом и бросили – Елена потом, ритмически отбивая такт свернутыми в трубку нотами, все равно спела лучше всех… Если братья сидят недалеко от него, они услышат, они подпоют!

– Славно ты поешь, Соколов, спасибо, – выждав паузу, обратился к охраннику Бестужев, – давай и я тебе спою?

– А и спойте, ваше благородие, – охотно отозвался Соколов, убирая холщовую сторку, которой была обычно завешена решетка на двери, – спойте, а то ж… веселее будет…

Бестужев встал поближе к дверям, прочистил горло – он почему–то нервничал, выждал воображаемое фортепианное вступление и начал:

– Не искушай меня без нужды, – пел он. Стоило начать, как волнение прошло, и его голос окреп, – возвратом нежности твоей

В этот момент чудо, которое он заклинал, произошло. Совсем рядом, казалось, что с расстояния нескольких шагов, к его глуховатому, но правильному баритону подстроился чистый юношеский тенор:

– Разочарованному чужды все обольщенья прежних дней! – спели они вместе. Это был брат, Миша Бестужев, который оказался соседом слева. Николай Александрович остановился – слезы счастья душили его.

– Уж я не верю увереньям, уж я не верую в любовь, – чисто, радостно, высоко заливался Миша, – И не могу предаться вновь раз изменившим сновиденьям, – справившись с волнением, вторил Николай. Они допели романс до конца, и тюрьма ожила.

– Браво, фора! – раздавалось со всех сторон.

Дверь внезапно распахнулась. На пороге стоял Соколов. Он громко всхлипывал, слезы катились по его красным небритым щекам. Лицо его было торжественно.

– Ваше благородие, – начал он громким шепотом, тыкая пальцем влево, – Муравьев! – продолжая показывать влево, – Бестужев, – потом показал на Николая Александровича – Бестужев, – а потом вправо – Одоевский, Рылеев!

Никогда еще Николаю Александровичу так сильно не хотелось расцеловать столь неказистого человека…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю