355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Правда » Площадь отсчета » Текст книги (страница 16)
Площадь отсчета
  • Текст добавлен: 25 марта 2017, 18:00

Текст книги "Площадь отсчета"


Автор книги: Мария Правда



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)

Николай слегка улыбнулся – или ему показалось?

– С нашим образованием выйдет это совершенная анархия, – покачал головой Толь.

– Рылеев, – поднял голову Николай, который в этот момент что–то быстро писал, – я ценю твои собственноручные признания. Я велю дать тебе перьев и бумаги и хочу, чтобы ты писал мне все, что сочтешь нужным. Излагай свои мысли свободно – мне сие важно. До встречи, Рылеев.

Кондратий Федорович поклонился. Николай позвонил и отдал вошедшему фельдъегерю записку.

«Коменданту Петропавловской крепости генералу Сукину: Присылаемого Рылеева посадить в Алексеевский равелин, но не связывая рук, без всякого сообщения с другими. Дать ему и бумагу для письма, и что будет писать ко мне собственноручно, мне приносить ежедневно».

Когда за Рылеевым захлопнулись двери, настала тишина. Николай сидел за столом, задумчиво трогая усы, Левашов пытался подавить зевок, Толь внимательно читал показания Рылеева.

– Что скажете, господа? – поинтересовался Николай.

– Браво, ваше величество, – пробасил Левашов, – эк вы его… скрутили в одну минуту…

Николай встал и прошелся по комнате.

– Комплименты тут излишни, господа, – продолжал он по–французски, – они говорят лишь то, что сами желают сказать, а я до сих пор не понял, чем они руководились. Но мы должны, обязаны это понять. Обязаны…. Следующий!

НИКОЛАЙ БЕСТУЖЕВ, 15 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА

Известный трагик Борецкий трусил безбожно, но был на все готов. Вечером, когда Николай Бестужев так неожиданно возник у него на Офицерской, где жили все актеры, Борецкий поклялся «сделать все» (и в грудь себя ударил при этом), но утром, во время завтрака, уже сидел бледный как смерть и чай пить не мог.

– Да пойми же ты, здесь искать не будут, – успокаивал его Бестужев. Николай Александрович бесцеремонно разложил на полу все гримерные принадлежности своего приятеля, поставил большое зеркало напротив окна и принялся за дело. Сначала он сбрил свои аккуратные рыжеватые бакенбарды – обыкновенное лицо его, лишившись этого привычного украшения, разом приобрело нечто простонародное. Во всяком случае, так заявил Борецкий. Затем Бестужев как попало, большими ножницами обкорнав себе кудри, принялся клеить бороду, но потом бросил – как он ни старался, все выходило ненатурально. Особенно мешала розовая батистовая тряпочка, на которой крепилась фальшивая борода – она всякий раз была видна.

– Это более подходит для сцены, – наконец сказал Бестужев и оторвал уже готовую бороду. Кончилось тем, что он просто намазал себе гримом лицо, так что вышло оно грязным, переоделся в один из костюмов, в котором Борецкий играл поселян, и как следует запачкал сапоги, чтобы они не бросались в глаза. Сапоги у Бестужева были дорогие, а дешевых доставать не имело смысла – дорога предстояла дальняя, каковую в плохих сапогах не проделаешь. Изуродовав себя таким образом, подкрасивши брови и набрав с собой еще грима на завтра, Бестужев наконец нанял извозчика и уехал в Кронштадт. Борецкий, оставшись один, рухнул перед иконой Божьей Матери – был он как все актеры, необычайно набожен – и долго просил (не Богородицу, а столичную полицию) обойти его дом стороною.

Совесть Бестужева была покойна – Борецкий об Обществе ничего не знал, в свете слыл за человека легкомысленного и в случае допроса мог только показать, что ночевал у него приятель, который ничего ему не сказал и исчез в неизвестном направлении. По дороге, остановившись на несколько минут у старьевщика, Николай Александрович приобрел отличный матросский бушлат, толстый шарф и черный, потерявший форму, картуз. Маскарад был хоть куда, хоть и ехали они в Кронштадт, где его каждая собака знает. План был такой – идти на Толбухин маяк, затесаться в казарму для маячной обслуги, где уж точно искать не будут, а вечерком сыскать сани (скорее всего, придется купить в Косном) и по льду – вперед. Впрочем, когда ехали в Кронштадт, Бестужев с неудовольствием заметил, что зима в этом году теплая. Слева и справа от санного тракта темнели полыньи. Значит, в Финляндию придется идти вдоль берега, на всем виду, но другого, лучшего плана не было. Будь сейчас вообще не зима, а навигация, он бы уже сегодня был на рейде – наняться, даже без бумаг, на любой иностранный корабль за половинную плату не составило бы труда. Однако сейчас его мучил совсем другой вопрос – идти или не идти к Любе? И по всему разумению, к Любе идти бы не следовало – потеря времени непростительная; но вместе с тем Бестужев уже доподлинно знал, когда появились перед ним в сумерках красные здания Кронштадта, что пойдет, и пойдет непременно.

В дом Степовых зашел он уже в сумерках, с черного хода. Все равно была опасность столкнуться нос к носу с капитаном (Как поживаете, добрейший Михаил Гаврилович? Хорошо? И я хорошо!) – но выхода не было. Лакей не узнал его, бросился прогонять.

– Молчи, Осип, это я!

– Батюшки мои! Николай Алек…

– Тише, тише! Барыня дома?

– Дома, дома! – Осип убежал. А неплохо работает маскарад, если лакей не узнал, который его уже столько лет впускает и выпускает во всякое время суток. И действительно, надвинуть картуз, замотать подбородок шарфом – и вперед. И тут в лакейскую ворвалась Люба, ахнула, схватилась за отвороты бушлата, потом стала трогать его бритые щеки.

– Что это, Николушка, что за вид? Что с тобой?

– Дома? (Имелось в виду муж. Они за эти годы так привыкли скрываться, что это было совсем естественно.)

– Нет, и не ночует. Иди в нашу комнату, я приду. Ты голоден?

– Принеси чего–нибудь, – вздохнул Бестужев и пошел наверх. Дом был старой голландской постройки, из красного кирпича, с железной винтовой лесенкой на чердак. Бестужев быстро поднялся в темноте – сколько раз он тут уже поднимался, открыл одну дверь, потом другую, от которой ключ был только у него и у Любы, и прошел в каморку. Эта каморка была узаконенным местом их любви, и здесь, а не у матери и не на служебной квартире, он чувствовал себя дома. Разумеется, при Михаиле Гавриловиче он сюда не приходил, хотя Михаил Гаврилович бы, вероятно, и не заметил, раскладывая грандпасьянс в своей уютной гостиной тремя этажами ниже. Бестужев присел на низкую кровать, застеленную ковром, и тяжело задумался. Как ни глупа, ни карикатурна была его жизнь, с общими детьми, общей женою и любезнейшим Михаил Гавриловичем, оставлять ее ох как не хотелось. Пришла Люба, принесла свечу, ветчину с хлебом и бутылку вина в корзинке. Он растопил маленькую железную печь – зимой на чердаке было холодновато. Пламя разгорелось вовсю, и он сбросил бушлат.

– Что это на тебе, Николушка, – недоумевала Люба. Когда он снял картуз и она увидела, как он обстригся, она чуть не заплакала.

– Да что это за ужас! Да ты с ума сошел!

Он начал рассказывать ей о тайном обществе, о том, что они сделали вчера, и сам поражался сумятице, в которой они жили последние две недели. Люба сидела на кровати, смотрела как он ест, слушала, не перебивая. Несколько раз он замолкал – она ждала, не задавая вопросов. Только один раз перебила:

– Так вот зачем ты ходил к Кондратию!

– Ну конечно, а ты что думала?

– Чего только я не думала, – махнула рукой Любовь Ивановна, – да лучше б так и было, как я думала…

Она подозревала, что ее Николушку друзья познакомили с чьей–нибудь молоденькой сестрой на этих вечеринках. А то были и не вечеринки вовсе. То было нечто, навсегда переворачивающее их жизнь. Бестужев поел, выпил бокал красного вина и молчал, глядя на огонь.

– А… что со всеми нашими… Александр, Мишель, Пьер? А Торсон? А Рылеев?

– Рылеев ушел раньше – сейчас он или дома, или взят. Об остальных ничего не знаю. Александра с Мишелем последний раз видел, как начали палить… Ничего не знаю.

– Что ж вы наделали, мальчики, – качала головой Люба, – как же вы о матери не подумали, как она это перенесет, бедная! Как же ты обо мне не подумал?

– Люба! – он ударил кулаком по колену. – Ради всего святого – не казни. И так сердце болит!

– А мне каково: приходит, чтобы сказать, что мы в последний раз видимся! – она замолчала и побелела. Слова, которые она только что произнесла, ужаснули ее.

– Коко! Как такое может быть? Как я буду жить без тебя?

Бестужев встал и забегал по маленькой комнате. У него все было продумано: сначала он проберется в Финляндию, потом в Швецию. Хороший капитан, как он говорил про себя, мореходец, везде пригодится. И он будет жить или в Швеции, или в Англии. А когда жизнь его устроится, она возьмет детей и переедет к нему. Просто поедет за границу, на воды – и исчезнет! И весь этот ужас ложного положения – их самих и детей – будет наконец позади. Они могут поехать куда угодно – даже в Северо – Американские Соединенные Штаты, где никто никогда и не узнает, что они не муж и жена. Они будут жить в уютном городке Бостоне, о котором ему столько рассказывали друзья–моряки, они построят себе большой дом и тоже на берегу моря, только море там не такое мелкое, серое и холодное, как у нас – там это юг, это Гольфштрем, там короткая зима и чудесное длинное лето… Люба, Любаша, Любовь моя, ты мне веришь, скажи, ты мне веришь?

Люба сидела на кровати, уронив голову. Он встал на колени, взял в руки ее лицо, смотрел в ее мокрые глаза.

– Ты такой молодой, Коко… У тебя столько сил, столько планов. У тебя еще будет другая жизнь. А я? Куда я? Я старая, у меня дети… Куда я поеду, куда я их повезу?

– Ты не старая, – шептал он, – ты моя, моя…

Утром она сняла с себя тонкое золотое колечко, надела ему на мизинец.

– Теперь ты мой муж, Коко. Навсегда, на веки вечные. Поезжай, куда хочешь – я буду ждать тебя здесь, в Кронштадте. Теперь я настоящая жена моряка.

– Я найду способ писать сестре, – говорил Бестужев, одеваясь, – она тебя известит. Не тревожься обо мне – молись только.

Детей видеть было нельзя – в такой час он не должен быть здесь, да еще и в таком виде. Он лишь перекрестил дверь в детскую, проходя.

Он торопился уйти из дома, утром ждали капитана из Петербурга, попрощались в дверях кое–как, и он побежал, потом пошел быстрым шагом, и только когда отошел подальше от дома, остановился, схватился за забор и зарыдал.

НИКОЛАЙ РОМАНОВ, 14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, ВЕЧЕР, НОЧЬ

Его поздравляли, им восхищались. Победа. Он не понимал истерической радости во дворце. Он еще не мог осознать до конца, что произошло. Вышли какие–то безумцы, лживыми посулами – иначе и быть не могло – вывели на площадь солдат. И он бы понял этих безумцев, если бы узнал до конца, чего они хотели добиться. Логическая сторона замысла ускользала от него. Конституционного правления хотели, как сказал этот черноглазый сочинитель, да только не сумел растолковать, как они хотели вводить оное. Какая конституция была у них – и для кого? Он видел толпу на площади, слышал крики «свобода». Какая свобода? Генерал Толь верно поправил: анархия.

Ранее он задавал этот вопрос Карамзину. Николай Михайлович, и до того больной, сегодня продрог, бегая в туфлях по морозу, и тщетно пытался согреться чаем. Кто–то из людей императрицы из сострадания набросил на него бабий беличий салопчик. Не объяснил ничего Карамзин.

– Какие лица я видел! – повторял пожилой историограф, кутаясь в салопчик и кашляя в платок, – боже, какие там были лица! И мы, русские, не лучше других!

И опять разговоры о французской заразе. Какая чудовищная глупость!

Николай видел, как одинаково глупы и беспомощны оказались и они, и мы. Они – со своей сказкой о присяге, со своими разношерстными частями прекрасно обученных гвардейских полков, которые не знали, куда им идти. Мы – со своими конями, кованными по–летнему для манежных экзерсисов, мы со своими тупыми палашами, мы с четырьмя легкими орудиями без снарядов, мы с генерал–губернатором (уже точно сказали – помер), который не смог или не хотел арестовать десяток пустобрехов и задушить возмущение в зародыше. А теперь говорят: ну вот вам и корона, Николай Павлович, наденьте ее и владейте нами. А за спиной наверняка шепчутся: изверг. Или будут шептаться.

Мишель пришел с площади больной. Он после пальбы проехался к памятнику. Видел тело мальчишки–флейтщика из Морского экипажа, которому оторвало голову картечью. Неужто картечью могло оторвать голову? «На сией дистанции, да, Ваше величество», – согласился Бенкендорф. Мишель сначала хотел помогать ему допрашивать арестованных, потом сказался уставшим и растянулся на ковре у камина, в комнате, смежной с кабинетом. Ему принесли туда коньяк и сигары. Николай не курил сам и не любил запаха дыма, но Мишеля было жаль. Он сделал все, что мог, и даже более. Пусть курит. Вот мы с тобой и повоевали, дружище. Вот и победили. Вот и поделом нам. Самое досадное было, когда понял, что, несмотря на все его старания, семья была на волосок от гибели. Гренадеры, которых он встретил на бульваре, чуть было не заняли дворец. Они шли к нему навстречу, натолкнувшись на саперов, которые успели прийти и выстроиться во дворе Зимнего лишь пятью минутами ранее. Старый дурак комендант Башуцкий (кстати, не забыть наградить его сына–адъютанта) открыл им ворота. Да что Башуцкий! Я еще хуже дурак – не позаботился о тылах.

Когда все кончилось, он въехал во двор Зимнего, увидел в сгустившихся сумерках серые шинели саперов и окончательно понял, как близка была катастрофа. Саперы стояли понурые, замерзшие и, казалось, ждали чего–то. Спешился, и тогда же осенило: послал во дворец, за Сашкой, и через несколько минут сияющий Адлерберг, который все время, по его приказу, был при наследнике, появился на крыльце, ведя его за руку. На усатых, красных от мороза лицах был неподдельный восторг. Сашка прятался за ногу Адлерберга и хныкал. Подошел, взял его на руки (ребенок вцепился в шею изо всех сил), пошел с ним по рядам, благодаря солдат. Шепнул: «Не вздумай плакать, не девчонка!» Затих. Николай Павлович внезапно почувствовал, что этого мало, что нужно сделать еще что–то – и передал Сашку на руки полковнику Горуа.

– Я не нуждаюсь в защите, но вы будете отныне беречь его! Спасибо, ребята!

Пожилой старшина, которому полковник бережно, как хрустальную вазу, передал Сашку, откровенно плакал. Эти не взбунтуются никогда. Эти теперь – его.

Сашка молчал, плывя по рядам на высоко поднятых руках солдат. Черный нарядный кивер съехал ему на лоб. «Батюшка ты наш, царевич, красавчик!» – всхлипывали они, целовали его маленькие гусарские сапожки. Николай Павлович смотрел на солдат, на Сашку, говорил нужные слова, но голос плохо слушался его – только сейчас он почувствовал, как устал и замерз. Он принял ребенка на плечо и понес его, стараясь шагать бодро и прямо, вверх по лестнице, во дворец. «Они страшные, – шепотом жаловался Сашка, – я хочу к маменьке!»

Шарлотта держалась молодцом, на них смотрели, обступив полукругом; она подошла, красиво положила руки ему на грудь, он спустил Сашку на пол, обнял ее. «Я сейчас упаду», – прошептала она ему на ухо по–немецки. Он покрепче взял ее под руку и повел всех в церковь, на молебен, и уже в церкви силы окончательно оставили его. Хватило ума тут же встать на колени – на ногах стоять не мог. Пускай оценят теперь его смирение эти ханжи бестолковые. Мария Федоровна – та и вовсе не могла ходить – ее внесли в моленную с черного хода и положили в ризнице, чтобы придворные не видали, какова она. За сегодняшний день она опала, как тесто.

Шарлотта выдержала службу, но потом, когда отвел он ее в приемную залу, а сам прошел в кабинет, куда уже начали свозить арестованных, ей стало дурно, началась истерика. Ее увели в туалетную комнату, пытались успокоить, потом все–таки послали за ним. С ней сделались судороги – голова тряслась, она задыхалась, не могла даже пить, зубы стучали об край чашки – доктора давали ей нюхать какую–то гадость, только хуже делали. Когда он вбежал, она беспомощно билась в руках врачей – вокруг ахали и теснились придворные дамы. До этикета ли тут было? Подбежал, все расступились, схватил ее крепко, шептал что–то на ухо по–немецки, отпустило, обмякла в его руках. А вокруг вся эта шушера: врачи, камердинеры, лакеи, перепуганные пищащие фрейлины. Он поднял ее, стараясь получше придержать на щиколотках подол, чтобы приличнее было – стоят, не дают идти, причитают – в глазах потемнело от бешенства, так и убил бы всех – шуганул их прочь, вполголоса, стараясь не сорваться, они расступились, понес. И Сашка тут же, под ногами, ревущий, перепуганный: «Что с маменькой, что с маменькой?» Сквозь зубы ему: «Устала маменька». Оглянулся по сторонам: ни одной няньки. Куда все они деваются, когда нужны? Мэри тоже весь день, не евши, так и просидела на подоконнике, вцепившись в куклу. Позвал ее с собой, по дороге послал за своей воспитательницей, старой дамой Ливен, пусть хоть кто–то займется детьми.

В опочивальне, куда он принес Шарлотту, свернувшись клубочком в креслах, спала Оли, рядом, с шестимесячной Адини на руках, суетилась кормилица. Детей так спешно привезли из Аничкова, что никто не знал, где их кроватки. Для Сашки камердинер стелил в той же комнате на софе – спать без маменьки он отказался. Адини положили в кровать к Шарлотте, Мэри, одетая, пристроилась с другого боку, так они и заснули в ту же секунду, обнявшись. Если мы все после сегодняшнего не заболеем и не станем уродами, будет странно.

Вернулся к себе в кабинет, а там уже шум, крик – без него успели привести с десяток арестованных солдат, они толпой обступили стол Левашова, галдят, бьют себя в грудь: «Присягали, батюшку цесаревича выручали, конституцию спасали». Воистину, не ведают, что творят… Гаркнул: «Молчать!», дал кулаком по столу, свечи подпрыгнули в огромном бронзовом жирандоле.

– Смирна! Кругом! На гауптвахту шагом марш!

– Ваше величество, Ваше величество, не прикажи казнить! – и все бух в ноги. Дом скорби!

…Привели террориста, отставного подпоручика Каховского, который убил Милорадовича. Как ни странно, этот более других был понятен. Говорил хорошо, с душой, о разорении дорог в Смоленской губернии, откуда он родом, смело обличал беззаконие. Кое–что Николаю показалось интересным, про тамошнего губернатора – надо бы просмотреть протокол на свежую голову. Впрочем, было в террористе что–то явно нездоровое. Бегающие желтые глаза. Пьет, должно быть, крепко.

«Это счастье, что вы не подъехали тогда к каре, Ваше величество, – глядя прямо на него, говорил Каховский, – я бы непременно искал вас убить, находясь в своей экзальтации». Последнее слово было произнесено приподнятым тоном. Этот больноватый человек в обтрепанном фраке, в стоптанных башмаках, был явно горд тем, что у него есть экзальтация.

– А зачем бы ты убил меня, Каховский? – поинтересовался Николай

– Я благородный человек, Ваше величество!

Генералы перестали писать. Николай, заложив руки за спину, ходил по комнате, остановился у стола Левашова, вздохнул.

– Пиши, пиши, Василий Васильевич. У нас в России патриотический долг требует от благородного человека убийства своего государя. Я правильно тебя понял, Каховский?

Каховский завертелся на стуле.

– Мы имели представление о вас… каковое требовало, – он был смущен.

– Какое представление? Говори, мне интересно.

– Зная пристрастие Вашего величества к фрунтовой муштре… Мы не желали иметь полковника на троне, когда в стране беззаконие и разлад! Когда Европа смеется над нами!

Николай опять ходил.

– Полковник в моих глазах есть звание почтенное, Каховский. Весьма почтенное. Были бы у вас хорошие полковники – могли бы и большего добиться.

Каховский рванулся возразить, но промолчал. Николай остановился перед ним, ему было и смешно, и досадно.

– Судьбами народов хотели вершить, – сказал он наконец, – а сами… взводом командовать не умеете!

Он сел к столу и написал записку коменданту крепости. Пусть дадут бумагу и перо этому патриоту. Может быть, он из своего крайнего благородства припомнит еще парочку имен – на это они все пока что горазды… Имен уже было столько, что не успевали фельдъегерей посылать. Вообще Николай недоумевал. Он ожидал, что откроется сейчас ему мощная тайная организация, что увидит он нити страшного заговора, которые тянутся чуть ли не в Англию. А тут – одна экзальтация. Где же Трубецкой? Он посылал арестовать его в доме графа Лаваля, но там не нашли, поехали к тетке его, княгине Белозерской. Там тоже не было. Потом князь Голицын привез известие о том, что Трубецкой с женою скрываются у австрийского посланника. Посланник был свояком Трубецкого, но это уже было дело дипломатическое, и Голицын был отправлен к министру иностранных дел Нессельроде за необходимой нотой. Лишь теперь поехали опять к посланнику Лебцельтерну, но не было еще ответа.

Он прошел к Мишелю, лег рядом с ним на ковре. Ноги гудели. Какой длинный день, боже мой…

– Это он, я вспомнил! – воскликнул вдруг Мишель, который, протянув сапоги к камину, просматривал записи допросов.

– Что вспомнил? – пробормотал Николай. Он понял, что ложиться нельзя – сей же час начинаешь засыпать, а спать некогда.

– Вспомнил немца! – Мишель размахивал листком бумаги перед его носом. – Немца лицейского, который в меня целился! Которого я фамилью вспомнить не мог?

– Ну да?

– Вот Рылеев на него показал. Кю–хель–бекер!

– А фамилья знакомая…Это не родственник того смешного немца, который был когда–то у матушки директором именья павловского?

– Очень может статься. Как ты всех по именам помнишь? Я весь день голову ломал…

Дверь приоткрылась.

– Ваше величество, – это был голос генерала Толя, – спешу сообщить вам… Трубецкого привезли!

– Иду, голубчик, – отозвался Николай, потянулся на ковре, так что все суставы хрустнули, встал, одернул мундир, поправил волосы. – Ну что, Мишель, посмотрим, каков Брут?

– Посмотрим, посмотрим… Вот забавно, черт возьми… Кюхельбекер…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю