355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Правда » Площадь отсчета » Текст книги (страница 27)
Площадь отсчета
  • Текст добавлен: 25 марта 2017, 18:00

Текст книги "Площадь отсчета"


Автор книги: Мария Правда



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)

ЛЮБОВЬ ИВАНОВНА СТЕПОВАЯ, АПРЕЛЯ 13, 1826 ГОДА

Сегодня Николушкино рождение. Тридцать пять лет ему исполнилось. Любе всегда было досадно, что он настолько моложе ее, и она пыталась думать об этом как можно реже. Он, зная об этом, в разговорах избегал темы возраста. Только совсем недавно, в декабре, он как–то сказал ей, что тридцать пять – это уже совсем серьезная дата. Молодость прошла, пора уже и существование свое переосмыслить, пора творить великие дела. Она тогда не знала, что он весь поглощен мыслями о предстоящем возмущении, и решила, что он думает об их дальнейшей судьбе, что пора что–то делать, искать выход из этого опостылевшего ложного положения. Ведь это из–за нее у Николая Бестужева не было настоящей семьи. Семья была у нее – дети, муж, дом, и о том, что придется изменить что–то в этом привычном порядке вещей, думала она с трепетом. Развод? Страшно и несбыточно. Тогда что – бегство? А дети? А ложь?

Николай Александрович написал недавно повесть «Трактирная лестница», которую друзья его сочинители очень хвалили за простой и ясный язык, ломающий наконец вычурные каноны современной романтики. В повести речь шла о человеке, который на старости лет остался в одиночестве, потому что всю жизнь любил замужнюю женщину. Повесть ударила ее прямо в сердце. Так вот о чем он задумывается! И точно: есть у него жена, да чужая, есть дети, да не свои.

Мысли все эти были прерваны грозными событиями четырнадцатого декабря, а потом, когда развеялся пушечный дым и высохли первые слезы, снова пришли тяжелые раздумья и неизвестность. Что будет?

Первой на этот вопрос ответила Николушкина сестра, Елена Александровна, у которой Люба часто бывала в гостях на Васильевском острове. Елена после ареста братьев ходила вся в черном, словно схиму приняла, от всего личного отрешилась.

– Мы все, родственники заключенных и особливо жёны, написали прошения на высочайшее имя, – рассказывала Елена Александровна.

Они сидели в скромной квартире, где жила она с сестрами и матушкой на Пятой линии. Здесь было, как всегда, темновато и уютно. Поблескивали бесчисленные золотые корешки отцовской библиотеки, в высоких застекленных шкафах теснилась единственная в своем роде коллекция минералов, на полках отсвечивали латунью навигацкие приборы. Именно среди таких вещей и должен был вырасти такой человек, как ее Николай: всюду были предметы, развивающие разум.

– Слух прошел, что будут ссылать их в работы… и ежели так, то женам, и даже сестрам, – подчеркнула она, – разрешено будет соединиться с ними.

– В работы? – не поняла Люба.

– Ну да, на каторгу! – Елена Александровна произнесла это слово легко, как будто бы всю жизнь рассматривала таковую возможность. Ее белое сухое лицо было торжественно, как будто она искала сейчас доказать Любе (точно сопернице!), кому из них важнее судьба Николая.

– За Радищевым, как вы знаете, свояченица поехала. А среди простого народа, как я теперь стала известна, это и вовсе не редкость. Каждый год пять тысяч женщин едет в Сибирь за мужьями, прямо в кибитках, за этапом. И живут! Мы с сестрой нашего милого Кости Торсона так и порешили. И матушка Торсона тоже поедет. Ах, если б нам всем быть рядом…

– На каторгу!

Каторга для Любы была неожиданностью. До этого в голове было: крепость, тюрьма. Ей стало душно. Они с Еленой сидели вдвоем, и она не стала церемониться: решительно сорвала с себя кружевной чепец, цепляя жесткими коричневыми лентами прическу, бросила его в кресло. Лицо вдруг так и обдало жаром – от корней волос на лбу и до шеи – как будто наклонилась над печью. На верхней губе и на крыльях носа выступил пот.

– Вам дурно, душа моя? – засуетилась Елена. – Я велю воды…

– Да, благодарствуйте, – прикрыв глаза, прошептала Люба. Жар отпустил так же скоро, как и налетел, только кожу на голове как–то странно покалывало. – Нельзя ли вентиляцию отворить?

Пока Елена Александровна суетилась, Люба и так и эдак переворачивала в голове это совершенно чужое, иностранное почти слово: каторга. Что такое каторга? Он видела, и не раз, как каторжан отправляли по этапу – они шли по городу рядами, оборванные, грязные, испитые, гремя кандалами за частоколом штыков. Чистая публика шарахалась от них, только женщины из черни не боялись, бросали им хлеб, одежку, медные деньги: спаси вас Бог, несчастненькие!

– Но не может же быть, чтобы их… и в работы? – спросила наконец она. Елена Александровна иронично пожала тощими плечами.

– С нашим правительством возможна любая азиатская дикость, – небрежно бросила она, – радует лишь то, что замешаны самые известные фамилии. Трубецкие, Оболенские, Волконские, Орловы – за них–то есть кому попросить. Я полагаю, смягчат. Будет поселение в Сибири. И мы с сестрою Торсона…

Дальнейшее Любовь Ивановна поняла с трудом – слишком много собственных мыслей теснилось у ней в голове. Она поняла одно: Элен Бестужева, тридцатичетырехлетняя барышня, равно как и сестры ее, давно поблекшие двойняшки Ольга и Маша, как и одинокая сестра Торсона, нашли свое предназначение в жизни. Они поедут в Сибирь и будут жить там для своих братьев, они будут гордиться этим подвигом и станут героинями в глазах света, от которого им здесь, в Петербурге, ни холодно ни жарко. Но сейчас они будут презирать тот свет, который ранее с унизительной жалостью относился к ним. И в этом их победа. А она? Что делать ей, не сестре, не жене, а всего лишь стареющей любовнице государственного преступника Бестужева, к тому же обремененной тремя маленькими детьми? Что будет делать она? И Елене этот вопрос, судя по всему, и непонятен, и неинтересен.

Она велела везти себя на служебную квартиру мужа, в город, куда вся семья перебралась к праздникам, она по–прежнему была в смятении, ей было душно, она смотрела в окно и ничего толком не видела перед собою. А между тем ослепительно сверкали синеватые глыбы льда, которые всякую весну вырубали на Неве и развозили обозами по ледникам, укутав в сено. Хрустальные кубы, поставленные друг на друга, так и поливали радугами ее карету, когда ехала она по набережной, но этот самый первый в Петербурге признак весны никак не радовал ее теперь…Она уже почти подъехала в дому, когда вдруг осенило:

– К Казанскому собору, скорее!

Из кареты чуть не на ходу соскочила, как девчонка, не дождавшись протянутой руки лакея. В церкви как всегда – прохлада и полумрак, службы не было, народу никого не было. Люба, торопливо взяв свечу, шурша коричневым шелковым платьем, быстро шла к алтарю, где слева, да, слева, был образ Николая Чудотворца. Она лишь взглянула на черную старинную икону, как слезы полились градом. Зажгла свечку, но никак не могла справиться дрожащими руками.

– Позвольте, дочь моя, – раздался приятный высокий голос. Протоиерей Петр Мысловский с улыбкой принял у нее свечу и ловко пристроил ее в медный подсвечник. – Вы скорбите… Не нужна ли вам помощь?

– Да, батюшка, нужна… помолитесь со мной, – всхлипнула Люба, – за моего Николая!

Она не знала, что отец Петр ее Николая видел. Николай Александрович отказался с ним говорить – он ведь тоже не знал.

Oтeц Петр помолился за раба божия Николая и за рабу божию Любовь – дабы простились им грехи их.

НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ БЕСТУЖЕВ, АПРЕЛЯ 16, 1826 ГОДА

За последние несколько недель они с Мишей много усовершенствовали азбуку. Постоянно перестукиваясь, они поняли, что необходимо отделить согласные буквы от гласных. Гласных звуков в русском алфавите немного, и, если четко распознавать их в разговоре, можно домысливать неправильно понятые согласные. Сказать «не надо» можно, и простучав, к примеру, «де дадо». Косноязычно, но ясно, а это самое главное. Общими усилиями азбука была сокращена ими до шестнадцати букв, появилось множество слов, для которых изобрели они собственные сокращения, и уже не нужно было тратить несколько часов для того, чтобы обменяться важнейшими новостями.

Миша не жаловался, но ему было гораздо труднее – оковы так и не сняли, и перестукивание для него было тяжелой физической работой – между скованными вместе запястьями торчал тяжелый железный штырь, и когда он особенно долго стучал, вторая рука, находящаяся в неестественном положении, начинала немилосердно ныть. Поначалу, дорвавшись до разговоров, сбил он себе ногти до крови, потом приспособился стучать палочкой, дело пошло легче. Зато у Миши было полное впечатление, что они водят комиссию за нос, согласовывая свои показания. Николай Александрович понимал, что в этом не слишком много пользы: вопросы к ним большею частию были разные. Но Мише, который черпал в этом моральные силы, он старательно подыгрывал, спрашивая у него совета в мелочах.

Перед Пасхою каждый из них получил, как подарок, по письму от матери. Она писала обоим примерно одно и тож, наказывая молиться за императорский дом (сия цензурная вставка верно была предложена умненькой Еленой), но сообщила при этом любопытную вещь: государь назначил ей пенсию в связи с потерею кормильцев – по пятисот рублей в год серебром. Это была сумма немалая, очень кстати старушке, оставшейся без всякой помощи, да с тремя старыми девками на руках, да с расстроенным поместьицем, но она навела Мишу и Николая на одну и ту же мысль. Выразил ее конечно же Миша.

– Оценили нас пятерых по сту рублей за голову!

Николаю Александровичу было досадно. Он от себя эту мысль тут же отогнал, не высказывая: во–первых, младший, Павел, был на свободе, в артиллерийском училище, так что Миша напрасно посчитал его вместе с ними. Петр, к несчастью, был в крепости, но наказание его не должно быть особенно тяжким – он же действительно пришел на площадь без их согласия! Петруша, правда, был горяч и неуравновешен – Николай Александрович боялся за него. Что касается Александра, то от него Соколов недавно приносил записочку: Саша писал, что во всем искренне покаялся и ждет для себя всяческих поблажек. В это Николай Александрович не особенно верил. Саша был настолько деятельным помощником Рылеева накануне восстания, да и на площади так привлекал к себе внимание, что шансы его были плохи. Одни только песни, писанные им во множестве для солдат, должны были обеспечить ему суровую кару. «Царь наш немец русский, носит мундир узкий», – это же его сочинения было, не Рылеева. Впрочем, зная благородство Рылеева, легко предположить, что все это он, сколько можно, возьмет на себя.

Что касалось до него самого, то Николай Александрович решил с судьбою не заигрывать: как будет, так и будет. Каяться и просить помилования, после того как таких дел наворотили, да таких слов накричали, было, по его мнению, неправильно; впрочем, он считал, что вопрос сей достаточно интимен и мнений своих никому не навязывал. Самому ему не в чем было себя упрекать. Пусть косо, криво, неправильно, но кто–то должен был бросить вызов этой стране дураков! Именно поэтому, когда пришел к нему в камеру священник с влажными карими глазами, Мысловский, и стал заводить разговоры про отпущение грехов, Николай Александрович вежливенько выставил его за дверь. Миша, тот вообще заподозрил в нем шпиона. Николай не шел так далеко, но кое в чем был согласен с братом: церковь в просвещенной стране не должна быть на службе у правительства. Не в их ли книжке написано: Богу Богово, а Кесарю – кесарево!

С недавнего времени, по наблюдениям его, политика следственной комиссии изменилась. Если до этого господ следователей подробно интересовала история тайных обществ, и они словно клещами тянули из заключенных все новые имена (с братьями Бестужевыми им не слишком повезло, не на тех напали), то теперь они крепко ухватились за нить предположительного цареубийства и уже не отпускали. Николай Александрович предполагал, что виною сему убожество наших российских законов. И действительно, в чем их можно было юридически обвинить: в покушении на введение конституции? Так Александр Благодетель своими руками дал конституцию Царству Польскому! В желании освободить крестьян? Так тот же Александр давным–давно предложил закон о вольных хлебопашцах – в высшей степени неисполнимый, как все романтические изыскания кабинетной крысы Сперанского. А вот цареубийство – это уже серьезный крючок, на который их всех можно будет с легкостью повесить. Расправиться, вестимо, хотят, да хотят и законность соблюсти. Но только он, Николай Бестужев, в этом им не помощник!

Очередной допрос в комендантском доме на сей раз закончился скандалом. За столом, покрытом красным сукном, собрались знакомые все лица: скучающий Михаил Павлович, Чернышев, нарумяненный, как продажная девка, спящий, сложивши руки на брюхе, старичок Татищев, деловой Левашов, Володька Адлерберг со своими каракулями, да гнида эта – новый губернатор Петербурга Голенищев – Кутузов. А – и Бенкендорф, куда же без Бенкендорфа! Вышел в царские любимцы, постная морда. И все бы обошлось тихо–спокойно, как всегда, если бы не дотошный Кутузов.

– Я диву даюсь, капитан Бестужев, как же вы, отличный офицер, могли ввязаться в подобную гнусность, каково цареубийство… – в очередной раз завел он. И тут Николай Александрович с наслаждением ответил:

– Я удивляюсь, что именно вы мне это говорите, генерал, – с расстановкой произнес он, глядя не в глаза Кутузову, а поверх бровей, как на полное ничтожество, – я‑то еще ни одного царя не убил…

Еле слышный шелест пробежал по комиссии, словно все в одну и ту же секунду набрали в легкие воздух.

– …а вот промеж судьями моими имеются уже и настоящие цареубийцы!

О, как налился краской генерал Кутузов! Предположим, не он пробил висок императору Павлу Петровичу золотой табакеркой. Не он душил его шарфом. Но рядом–то был! Да, убийц Павла оставили без наказания. Да, никто по нему особенно не плакал. Но совесть должна же быть, в конце концов!

– В Сибири… в Сибири будете дерзить, капитан, – пробормотал наконец Кутузов, делая знак конвою, чтоб уводили.

«Убегу, – в первый раз отчетливо подумал Николай Александрович, – с каторги, из ссылки, из Сибири – убегу!»

Он обещал это Любе, Люба обещала ждать его. До тех пор, пока договор этот в силе, он ничего не боялся. За время заточения своего он укрепился физически и нравственно, и сейчас ему казалось, что все нипочем. А тут еще и весна!

Его пешком вели из комендантского дома в равелин, и он ликовал. Снега более не было, на серых, заваленных прошлогодней грязью газонах показались первые стрелки светлой молодой травы, пахло березовыми почками, мокрой землею и сыростью от вскрывшейся Невы. Вот, казалось бы, какие убогие запахи у нашей петербургской весны, далеко ей до благоухания заветных долин Андалузии, но как же это все славно, коли ты здесь вырос! Да такое здесь высокое небо… Да еще на большой березе маленькая серая птичка жалобно так выводит: «Эти, эти, эти…» – потом делает паузу и добавляет: «И те, и те, и те…»

– Стой, дай послушать! – неожиданно попросил Бестужев конвойного. Солдат неожиданно согласился, встал рядом, мечтательно опираясь на штык. Бледное северное солнце нежно ласкало им щеки, они оба стояли, блаженно закрыв глаза и подняв лица, и все слушали, как птица озабоченно выражает свои претензии к окружающему миру. «И эти, эти, эти… и те, и те, и те…»

А когда все виноваты, стало быть, и никто не виноват…

КОНДРАТИЙ ФЕДОРОВИЧ РЫЛЕЕВ, АПРЕЛЯ 18, 1826 ГОДА

Никогда еще в жизни своей Кондратий Федорович не понимал значения великого праздника Пасхи и не получал от него столь высокой радости. Праздник он любил и в детстве. Любил ощущение страшного голода в церкви и предвкушение пиршества дома (маменька постилась строго, и ему спуску не давала), любил стоять вместе со всеми крестьянами батовскими в темной церкви с горящей свечой, которую маменька ему подавала, заботливо завернув в бумажный кулечек. Любил слушать радостный этот возглас, когда батюшка выходил на крыльцо, белобородый, светлый и трижды бросал в толпу, как призыв: «Христос Воскресе!» Любил, днем еще, в субботу, сладкий запах куличного теста на весь дом, любил играть красивыми, словно деревянными, пасхальными яйцами – все любил, особенно маменьку, когда она, такая красивая и молодая, в кружевном праздничном чепце, таинственно ему говорила: «Вот и привел Господь, дождались мы, Коня, праздничка, вот уж и весна пришла…»

Но это наряду с вкусной едой и весенними каникулами были лишь внешние атрибуты великого праздника. Только здесь, в темнице, лишенный обрядовых признаков Пасхи, он понял ее истинный смысл.

«Аз есмь Воскресение и жизнь!» Впереди была жизнь вечная, для которой нужно было ему воскреснуть. И то, что для этого необходимо было здесь, на земле, умереть, нисколько не пугало, а лишь радовало его. И суд земной, который ранее казался – и был по сути, как и все суды земные, очередным жалким Синедрионом, не внушал ему более презрения и отвращения. Напротив, суд был необходим для исполнения великого плана: умереть рабской, позорной смертью здесь на земле, дабы там, в Царствии небесном, воссесть одесную Отца. Подобный подвиг требовал усиленной подготовки, и Кондратий Федорович, подобно тренирующемуся атлету, ежедневно укреплял свою душу чтением Евангелия и молитвой. Он знал, что иначе может не выдержать, смалодушествовать и сорваться, но тренировки брали свое. Теперь он даже не боялся встречи с Наташей. Ни она, ни даже Настинька не выплачут, не вымолят у него другого решения. На святой неделе он причастился святых таин и был полностью готов.

На допросах старался он не раздражаться, смотреть на судей своих с любовью и жалостию, а на все вопросы их он теперь отвечал как только можно подробнее. Он по–прежнему думал, что все эти записи, которые так усердно делались правителем дел Боровковым, когда–нибудь станут основою для грядущих историков, которые захотят (и он в этом не сомневался) узнать как можно более про первый прозвучавший в России голос свободы. Голос этот он всеми силами старался сделать внятнее и чище. Боровкова он знал еще по Обществу любителей русской словесности, коего был тот членом, и знал за человека порядочного. Мысль сия радовала, и Кондратий Федорович, глядя прямо на секретаря, старался растолковать ему смысл и цели тайных обществ за последние десять лет, приукрашивая и придавая им больший смысл, где только мог.

Да, он прекрасно знал, отчего развалился Союз благоденствия. Собрались молодые честолюбивые офицеры, пошумели, пообещали освободить крестьян, поклялись разными клятвами, а потом ведь жизнь–то взяла свое. Крестьяне тогда у всех у них были родительские. Как только родители поумирали и они начали вступать в наследные права свои, острое желание освободить крещеную собственность заметно поутихло. А потом пошли у них семьи, да детки, да и пошли они отходить от дел Общества один за другим. Это произошло лет пять назад, да и потом, когда остались между ними лишь самые убежденные, точно так и с ними стало делаться к тридцати годам. Вон Никита Муравьев – какая светлая голова, да и тот, женившись на красавице Александрине, вовсе перестал заниматься делами. Когда ни напишешь к нему – приехать не может, жена вот–вот родит. За три года брака трое детей. Занят! При этом новые члены успешно замещали выбывших. Но это опять–таки была зеленая молодежь. Корнеты приходили на смену полковникам…

Это Кондратий Федорович прекрасно знал, но сейчас он утаивал сие от членов комиссии точно так же, как утаивал ранее от вновь принятых своих товарищей, которые думали, что общества плодятся как грибы по всей России. Он вспомнил возмущение практика Николая Бестужева, который лишь накануне восстания узнал о малочисленности и слабости общества в Петербурге. «Да где же твои бойцы, Кондратий?» – бросил он тогда с укоризной.

Сейчас речь шла не о бойцах, а об идеях, и их–то старался спасти от забвения Рылеев, радостно следя за бойко движущимся по бумаге пером Боровкова.

«Нет ничего бессмертнее, нежели идея, – думал Кондратий Федорович, слушая звон колоколов у себя в камере в Пасхальное воскресенье, – первый список Евангелия давно рассыпался в прах – но каждое слово в нем осталось с нами. Такова сила человеческой мысли, перед которою бледнеет все тленное. Ведь этот город, который мы справедливо считаем совершеннейшим архитектурным произведением на свете, когда–нибудь будет смыт с лица земли яростными водами Невы. Да что наводнения? Люди могут расправиться с ним гораздо вернее. Грядущие варвары сдерут золотую облицовку с церковных куполов. Узорный чугун дворцовых оград пойдет на подковы будущей кавалерии, а ценнейшие книги из наших библиотек когда–нибудь сожгут в печах, спасаясь от зимних холодов. Следственно, что я могу оставить после себя? Только мысль, легенду, житие…»

Дальнейшая логика была ясна. Для того чтобы легенда была полна, надобно заплатить за нее жизнию. Они, власть, ждут от него признания в умысле цареубийства – сейчас это было более чем очевидно. И именно сейчас он был готов предоставить им средства осуществить свою цель. Не так ли было и в Евангелии?

Стопка нумерованных листков с вопросными пунктами лежала перед ним на колченогом столе. На какие–то вопросы он уже ответил, два листка чистых оставалось. Кондратий Федорович встал с кровати, осенил себя крестным знамением и подсел к столу.

«Я пишу это, – начал он, проведя жирную чернильную черту после своего последнего ответа, – дабы полностью облегчить совесть свою. Мне самому часто приходило на ум, что для прочного введения нового порядка вещей необходимо истребление всей царствующей фамилии. Я полагал, что убиение одного императора не только не произведет никакой пользы, но, напротив, может быть пагубно для самой цели общества, что оно разделит умы, составит партии, взволнует приверженцев августейшей фамилии и что все это совокупно – неминуемо породит междоусобие и все ужасы народной революции. С истреблением же всей императорской фамилии, я думал, что поневоле все партии должны будут соединиться. Словом, если нужна казнь для блага России, то я один ее заслуживаю».

Он еще раз перечитал написанное. Он был доволен. Все было абсолютно правильно, ни убавить ни прибавить. Он постучал в дверь и отдал солдату пачку своих ответов. Было необычайно легко и празднично на душе. Он чувствовал себя человеком, завершившим наконец тяжелейший многолетний труд. Теперь можно будет хорошенько отдохнуть…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю