Текст книги "Площадь отсчета"
Автор книги: Мария Правда
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)
Его принесли с площади в казармы конной гвардии, и он попросил, чтобы положили на солдатскую койку: ее принесли из барака в унтер–офицерскую квартиру. Башуцкий оставил генерала на людей, которые его несли, обещав им хорошо заплатить, а сам бросился за врачами во дворец. Когда через полчаса Башуцкий вернулся с врачами, генерал был один – лежал на койке в одной рубахе и в чулках, без сознания. Добрые люди сняли с него все – мундир с орденами, сапоги, золотые часы, содрали с мизинца перстень, дарованный нынче утром императрицей Марией Федоровной. Пожилые немцы–врачи первым делом обработали штыковую рану на ноге, но он очнулся и не давал себя переворачивать, чтобы осмотреть пулевую рану в спине.
Врачи Арендт и Буш деловито доставали из сумки какие–то порошки, собираясь готовить лекарство.
– Не возитесь, – хрипел Милорадович, – все кончено!
Он то приходил в сознание, то замолкал, то бредил. Саша Башуцкий сидел в углу грязный, истерзанный, закрыв лицо руками. Ему предлагали есть, он с ужасом отказывался. – Как можно! Это я во всем виноват!
– Это я во всем виноват! – хрипел в забытьи Милорадович. Его лицо лихорадочно горело. Время тянулось страшно медленно. С площади доносились крики и ружейные залпы. Только когда стемнело, он стал со стоном шарить у себя на груди, и Арендт, склонившись над ним, нащупал прямо под кожей, под соском, твердый бугорок пули. Пулю немедленно вырезали, но теперь уже стало окончательно ясно, что пробито легкое. Милорадович, который потерял сознание во время операции, открыл глаза и вдруг сказал совершенно твердым голосом:
– Покажите мне пулю!
Арендт, взяв свечу, поднес пулю к глазам генерала.
– Это пуля из пистолета! – радостно сказал он и пояснил для поднявшего бровь Арендта, – не солдатская. Значит, меня не убил… русский солдат…
Все молчали. Когда загремели пушечные залпы, никто не двинулся с места. Арендт закурил трубку в соседней комнате, Буш задернул занавески и встал рядом с кроватью, скрестив руки на груди. Он слышал пушечные выстрелы и раньше – только не здесь, не в городе. Никто не сказал ни слова, но у всех оказавшихся сейчас вместе в этой грязной казарменной квартире было полное ощущение конца света. Милорадович лежал, закрыв глаза и, казалось, вовсе не слышал канонады. А потом наступила тишина. Башуцкий встал, заглянул в лицо генералу, охнул и начал быстро креститься. Арендт покачал головой и тихо сказал: «Еще нет, но скоро!» Они подумали, что священника найти не удастся и послали Башуцкого искать Евангелие. В дверях он столкнулся с принцем Евгением. Принц, как был с утра, в полевом мундире и в ботфортах, едва стоял на ногах. Он замерз. Он весь день провел в седле. Нога болела страшно. Но Николай именно его просил пойти к Милорадовичу – как боевого товарища – и он пошел.
Принц посмотрел на Милорадовича, багровое лицо которого глубоко ушло в подушки. Он видывал раненых на своем веку. Надежды не было никакой. Вдруг генерал задвигался, открыл глаза и посмотрел ясным взглядом на посетителя.
– Вот такие дела… Ваша светлость… – прошептал он, – …помираю.
– Мы вас вылечим, – уверенно ответил принц, – но если у вас есть просьба к государю, который сам желал навестить вас и просит извинения, что не смог, просите всего…
– Всего, – Милорадович улыбнулся, – мне уже ничего не нужно, канальство… Аполлона Майкова, друга моего… не забыть… он ей… Кате приданое…
Евгений кивнул.
– И людишек моих на волю… всех.
Евгений опять кивнул.
– У меня письмо от Его императорского величества, – принц развернул лист бумаги, на котором Николай второпях написал несколько слов.
– Подпись покажи! – попросил Милорадович. Принц развернул письмо и поднес к глазам раненого крупный росчерк: «Друг твой, Николай».
– Передай родне… им это приятно будет… – генерал закрыл глаза и некоторое время лежал неподвижно – его утомил разговор. Все молчали. Потом он опять открыл глаза.
– А какое число нынче… запамятовал…
– Четырнадцатое, мой друг… четырнадцатое декабря, – ответил принц Евгений.
Милорадович нашел глазами вернувшегося с Евангелием Башуцкого.
– Читай, голубчик, что сегодня полагается… на четырнадцатое.
Башуцкий сосредоточенно листал страницы.
– Сегодня из Луки читают, Михаил Андреевич.
– Ну, читай… из Луки…
Башуцкий прокашлялся и начал читать громким голосом, слегка подвывая, как дьячок: «И когда приблизился к городу, то, смотря на него, заплакал о нем и сказал: о, если бы и ты хотя в сей твой день узнал, что служит к миру твоему! Но это сокрыто ныне от глаз твоих, ибо придут на тебя дни, когда враги твои обложат тебя окопами и окружат тебя, и стеснят тебя отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне за то, что ты не узнал времени посещения твоего».
Он поднял голову от книги и вопросительно посмотрел на генерала – читать ли далее. Тот не дышал.
СВОДКА МИНИСТЕРСТВА ЮСТИЦИИУбито народа: генералов – 1, штаб–офицеров – 1, обер–офицеров разных полков – 17, нижних чинов лейб–гвардии Московского полка – 93, Гренадерского – 69, Морского экипажа гвардии – 103, Конного – 17, во фраках и шинелях – 39, женского пола – 9, малолетних – 19, черни – 903. Общий итог убитых – 1271 человек.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ВВЕДЕНИЕ ВО ХРАМ
Мы, как дети, которые испытывают первую свою силу над игрушками, ломая их и любопытно разглядывая, что внутри.
Александр Бестужев. «Полярная звезда». Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 года.
КОНДРАТИЙ РЫЛЕЕВ, 14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, ВЕЧЕР
Он шел как во сне. Какие–то люди бежали навстречу, кричали, толкали его, он не замечал, не оглядывался. Только подходя к дому, ускорил шаг – набережная Мойки была темна и пустынна. Он шел быстро со смутной мыслью: надо успеть, успеть, а что надо успеть, не знал. Двери дома долго не открывались – Федор возился с засовом. Часом ранее приходил пристав, велел запирать на все замки, не открывать никому. Кондратий Федорович сбросил мокрую шубу, прошел в гостиную и рухнул на диван лицом вниз. Он лежал, неловко подвернув под себя руку, но на то, чтобы лечь удобнее, сил не было. Где–то били часы – он не считал ударов. По комнате шаркал Федор.
«Чаю…» – прошептал Кондратий еле слышно. Федор на столик поставил ему стакан, но дотянуться не было сил. Кто–то укрыл его пледом, и он провалился, как в обморок – без звуков, без снов. Он спал часа два или три и не понял, почему проснулся.
На самом деле его разбудили выстрелы – он слышал отдаленный грохот, но не понял, что произошло. По дому слышны были шаги, какие–то неразборчивые возгласы, потом все стихло. Он не хотел открывать глаза – они как будто склеились насовсем от этого мутного вечернего сна. Попробовал открыть и снова закрыл. В комнате было совсем темно, только на угловом столике горел огарок в медном шандале. Рядом с ним на диване, поджав ноги, сидела Наташа, плотно закутавшись в шаль, молча, неподвижно, и видимо, была тут все время, пока он спал. И сейчас молчала, ждала, пока он заговорит. Необходимо было проснуться. Он замычал, ворочаясь.
– Ну что? – не поворачивая головы, спросила Наташа. Она не спала предыдущую ночь, а утром, после того как они ушли, наплакалась до изнеможения и повалилась спать. Ее разбудил Федор, прошептав под дверью спальни: «Вернулись, Наталья Михайловна…» Кондратий приподнялся на локте и отхлебнул глоток холодного крепкого чаю со стола.
– Худо, Натанинька, худо дело, – он говорил равнодушным голосом и сейчас был действительно равнодушен, слишком измучен для того, чтобы переживать. – Я думаю, что всех нас… всех моих друзей будут брать под стражу… меня тоже».
– Что ты сделал? – так же тихо и безучастно спросила она. – В чем ты виновен?
Он не знал, что ей сказать. Это было настолько долго и трудно объяснять, настолько выше ее понимания, настолько страшно, что он не находил слов.
– Я виновен… перед тобой виновен, – выдавил он из себя, садясь на диване, – я так мало думал о тебе…о нас с тобою…
Он, не ведая того, произнес сейчас те слова, которых она так долго ждала. «Я виновен в том, что я так мало думал о тебе!» Да, виновен! Ведь она могла, хотела быть вместе с ним, каждую минуту, разговаривать с ним, так как ей хотелось быть единым целым, обсуждать все на свете, мечтать обо всем! А что было вместо этого? «Натали, я занят! Натали, я пишу! Натали, я работаю!» И он бывал неверен, она точно знала. Женщина всегда знает. И это было потому, что они не так, как нужно, были вместе, что влюбленность его так быстро прошла, а поэтому и стихи, и работа, и другие женщины – все это было последствием этого страшного несчастья. И она, все туже закутываясь в свою шаль, захлебывалась прямо сейчас горячими слезами, потому что в ее голове все так и уложилось – виновен, и за это под стражу возьмут, и за это он должен погибнуть, но господи, ведь я же тебя простила, уже прямо сейчас простила…
– А как… когда это будет?
– Не знаю, скоро, сейчас, – он тоже плакал и обнимал ее, и испытывал сейчас к ней такую жалость и нежность, что впору было умереть, но внизу уже заливался дверной колокольчик, и руки его разомкнулись.
– Наташенька, ангел, пройди к себе, – сказал он, вытирая лицо, – я должен поговорить с людьми… я приду к тебе, ступай.
Она встала и пошла из комнаты, не видя ничего перед собой, ударилась локтем о створку двери и со стоном выбежала в коридор. Он посидел, понурившись, потом нащупал ногами домашние туфли и вдруг понял, что может думать. Слезы пробудили его совершенно. Вошел Федор с большим подсвечником, зажег еще свечи, задернул сторы. Как хорошо было дома, в последнее время тут вечно толклась эта толпа – он так устал от многолюдства, от шума. Он уже забыл, как хорошо одному. За Федором вошел Пущин, молча сел на стул. Иван страшно изменился с утра, как будто проболел две недели – осунулся, глаза запали. В передней он снял перчатки – руки у него были красные, распухшие, он сидел и сосредоточенно тер их одна об другую.
– Чаю бы мне…
– Сейчас, сейчас, голубчик, – Кондратий Федорович встал наконец, выглянул на лестницу – темно и тихо. Как будто ничего и не должно произойти, да как будто бы и не случилось ничего. – Федя! Чаю, поесть, хоть чего–нибудь…
– Они стреляли, – говорил Иван, качаясь на стуле, – они палили из пушек. Ты слышал?
Рылеев покачал головой. Он не понимал, что ему говорят, вернее, понимал – и не верил. – Какие пушки?
Пущин вскочил.
– Я бежал по улице – там лежат трупы, кучи трупов…была давка… они палили прямо в толпу! В людей, в солдат!
– Париж, 13‑е вандемьера, – прошептал Рылеев, – он что, думает, что он Наполеон? Что ему все позволено?
Иван криво улыбнулся.
– Да, друг мой, судя по всему, сейчас он именно так и думает! – Пущин рухнул обратно на стул и закрыл лицо руками. Кондратий никогда не видел его таким.
– А наши? Наши целы?
– Какая разница, – с трудом выговорил Иван, – даже ежели и уцелели, с нами все кончено… Давай решать, как мы будем держаться.
Кондратий выпрямился.
– От меня они не услышат ни слова раскаянья! Я не унижусь пред тираном и сумею умереть свободным человеком, даже если мне и не удалось прожить таковым…
– Все понятно, но что мы будем говорить об Обществе? – перебил его Иван. Его покоробила напыщенная фраза. Кондратий, со свойственной ему тонкостью, увидал это и смутился.
– Нас видели на площади, – подумав, сказал он, – значит, нам не имеет смысла скрывать имена главных деятелей общества. Мы назовем их, дабы нам дали возможность бросить им в лицо…
– Я согласен, – кивнул Пущин.
– Главное – не называть лишних имен… хотя видит Бог, я хочу… я назову этого негодяя! Трубецкой поплатится за свое предательство!
– Он не предатель, он трус, – вздохнул Пущин, – хотя сейчас мне просто хотелось бы дать как следует по его длинной породистой роже!
Федор вошел с подносом. Пущин сел к столу, взял обеими руками чашку с чаем, поднес ее к лицу и долго так сидел, закрыв глаза, дыша паром.
– Никогда в жизни так не мерз, – говорил он тихо, – даже в походе… Трясет до сих пор. Сейчас снимал шинель – пробита картечью в двух местах. Как я остался жив?
Кондратий, сидя на корточках, растапливал камин.
– Сейчас согреешься, дружище, – пробормотал он, – мне надо сжечь очень много бумаги….Сейчас согреешься.
Пущин напился чаю и быстро ушел. Иван понял, что дома тоже много бумаги, которую срочно нужно жечь. Одна переписка с Московской управой – неистощимая кладезь имен. Имен они от него не дождутся, красивых фраз – тоже. За сегодняшний день он понял цену красивым фразам.
После Ивана люди приходили один за другим. Случайно заглянул приятель, журналист Булгарин. Это была редкая удача – он сам ни за что бы не догадался послать за ним. Кондратий сунул ему в руки старенький портфель, набитый стихами и письмами.
– Ты останешься цел, – без всяких объяснений сказал он, – сохрани это у себя. Семью мою не оставляй. А теперь иди!
Никогда в жизни Фаддей Булгарин не видел Рылеева в таком странном состоянии.
– Помилуй, голубчик, – начал он…
– Иди с Богом, – сказал Рылеев, чуть ли не силой выставляя его за дверь, – прощай навсегда!
Сегодня было много прощаний навсегда. Объятия, слезы… Прощай, брат! Прощай! Все рассказывали ему, что случилось на площади, рассказывали разное, и Кондратию было трудно понять, что же действительно произошло в полках, в которых он не был, что было у памятника, когда он ушел, и где кончается правда и начинается горячечный бред. Он уходил в спальню, где лежала Наташа, сидел рядом с ней на кровати, разговоры их были отрывочны, он уговаривал немедленно ехать к родителям или в Батово («Нет, не прогоняй, я буду с тобой, до конца с тобой, что бы ни случилось!»), просил прощенья, она рыдала, уткнувшись ему в ладонь горячим лицом, потом звонил колокольчик и он снова уходил к гостям.
– Я зарезал его, как собаку, – выкрикивал неизвестно откуда возникший Каховский, – я убил этого свитского шпиона!
Никто не знал имени офицера, которого Петр ударил ножом. Это было совершенно не нужно, как и многое сегодня. Петр показывал нож. Кондратию было противно подобное хвастовство, но он не находил в себе осуждения. «Все это произошло от безначалия, от нашей бестолковости», – думал он. – Если бы Трубецкой….» Каждый раз при мысли о Сергее Петровиче он испытывал такой прилив ярости, что ему становилось нехорошо. Будь Трубецкой на площади с утра, все было бы совершенно иначе – у нас же все было, все было!
Пришел дальний знакомый, товарищ по обществу, штабс–ротмистр Оржицкий, который сегодня же собирался ехать в Киев, к южанам. Долго обсуждали, как ему лучше выбраться из города (решили, что в тулупе, пешком, с одним только человеком, потом нанимать сани), и Кондратий, положив ему руки на плечи, горячо просил рассказать южанам о предательстве Трубецкого и Якубовича. «Расскажите, голубчик, каковы эти люди! Пусть все знают!»
Не было Саши Бестужева, не было Кюхельбекера… живы ли? Но как их сейчас искать? Еле переставляя ноги, по лестнице поднялся Евгений Оболенский и со стоном рухнул на диван. Ему пришлось хуже всех – он попал в давку на Галерной, мундир на нем был изорван в клочья, голова в крови. Федор с трудом стащил с него сапоги, чулки – ступни были синие, пальцы разбиты в кровь. Кондратий вдвоем с Федором поставили его ноги в тазик с холодной водой, обвязали его шарфом – Оболенский жаловался на боль в боку, как бы не ребро было сломано. «Ежели бы я тогда упал – это смерть, – бормотал он, – главное было – не упасть. Я едва не упал…»
Все рассказывали разное. Каховский говорил – только картечь, пять–шесть залпов, Оболенский видел ядра, которые, визжа, крутились на реке, разбивали лед… По его словам, палили более часу, бесприцельно, даже в сторону Васильевского острова, по Исаакиевскому мосту. Они возбужденно спорили, кричали.
– Господа, господа, – пытался успокоить их Кондратий Федорович, – времени не остается, нам надобно уговориться!
– Ничего не исправишь, нас все видали, – хрипло и безнадежно говорил Оболенский, держась за больной бок, – я встретился глазами с Рыжим, когда он подъезжал. Он не мог не узнать меня. Я погиб.
– Так не погибнем же напрасно! – воскликнул Рылеев. – Мы будем говорить им о наших целях, о нашей борьбе. Мы бросим правду в лицо тиранам!
– Бесполезно, друг мой, – возбужденно кричал Каховский. В руке у него откуда–то взялся графин с водкой, – бесполезно! Правда им не нужна. Их можно побеждать только силой, только силой!
Рылеев посмотрел на него, на Оболенского, на свою гостиную, где снова клубился дым под потолком и стояли графины и закуски на столе, повернулся и вышел из комнаты. Им снова овладело безразличие. Что говорить, кому говорить? Он пошел в спальню к Наташе, где она, одетая, так и лежала на постели, стащил с себя сюртук, упал рядом с ней, обнял ее, она, тяжело дыша, приникла к его шее – и в тот же момент заснул.
За ним приехали, когда пробило одиннадцать – в двери стали стучать, когда часы еще продолжали шипеть, успокаиваясь. Ломились крепко. Кондратий Федорович накинул халат и быстро спустился по лестнице со свечой, опередив сонного слугу.
«Двери не ломайте, – сказал он, возясь с засовом, – двери не мои, компанейские». Он был совершенно спокоен. Даже обрадовался – наконец–то! На пороге стоял хороший знакомый, частый посетитель литературных салонов, флигель–адъютант Николай Дурново, за спиной его теснились казаки и жандармы. На умном лице Дурново явно читалось сочувствие, и Рылеев с улыбкой протянул ему руку. Он был рад, что за ним пришел именно этот человек, а не безликий усатый страж закона, который так часто ему мерещился в последнее время. Когда тебя арестовывает знакомый, почти приятель – это вселяет надежду.
«Вас просят пожаловать в Зимний дворец, Кондратий Федорович, – буднично сказал Дурново, чуть задержав его руку в своей, и добавил, – весьма сожалею. Извините за поздний час».
СЕРГЕЙ ФИЛИМОНОВ, 14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, ВЕЧЕРСереге повезло. Он стоял не внутри каре, а с правого фаса, где было посвободнее, и бросился бежать при первом же выстреле. Потом не пробился бы. Да и то, давка была такая, что он несколько раз чувствовал, как ноги отрываются от земли и его несет плотный, вопящий людской поток. Несет по падающим телам. Его спасло, что он успел, не зная как, выскочить из шинели – без нее бежать было ловчее. И еще повезло, что хватило ума скатиться по обледенелым ступенькам в погреб какой–то лавки – конные, бросившиеся ловить бегущих, с гиканьем пронеслись мимо. Серега, дрожа от холода, сидел на корточках в погребе за бочкой, пока не стало совсем темно, потом потихоньку выбрался на улицу и побежал. Он бежал по городу и не узнавал его. Тьма была полная, фонарей не зажигали, окошки все, почитай, темные. Извозчиков нет – только редко–редко прогремит полицейская карета. Он бежал, не останавливаясь, прижимаясь к домам, если слышал экипаж. Мыслей не было. Он только и повторял на бегу: «Господи, Иисусе Христе, Пресвятая Богородица, Господи Иисусе Христе». Это и спасло. С черного хода было не заперто, и он ворвался прямо на кухню, куда как раз входил из комнат дядя Федя с полным подносом пустых чайных стаканов. Федор с каменным лицом смотрел прямо на него, а у Сереги ноги враз подкосились, он упал на лавку, а сказать что – не знал. Он пока бежал, думал только о том, как бы добраться. Вошла Матрена с тазом, да так и открыла рот.
– Откудой взялся–то? Батюшки!
Серега не мог говорить. Он только сейчас понял, что приходить ему сюда было совсем не нужно, но куда еще было идти, он не знал.
– Ты поди, барыня звонила, поди, – сердито сказал Федор Матрене и поставил стаканы на стол. Была у Федора привычка шмыгать носом, когда сердился, и все время, пока Серега рассказывал свою несчастную историю, раздавалось это недовольное шмыганье. Особенно не понравилось ему про Конституцию.
– От ведь выдумали чего, – бормотал Федор, ожесточенно, со скрипом, перетирая один и тот же стакан, – от ведь, дрянь такая!
– Да я понял щас, дядь Федь, – взмолился Серега, – так ведь, бес его знает, все пошли и я пошел…
– Все пошли… Все пошли… а головой–то! Все пошли – и я пошел. Все в пролубь, и я в пролубь!
– Дядь Федь!
– Отвести тя сейчас за ухо – да до первой квартальной будки, – в сердцах говорил Федор, наваливая полную тарелку дымящейся каши, – а то возьмут тебя здесь… а нам самим до себя! Неровен час – все вместе да на съезжую! Ешь, окаянный, ешь. Что я квартальному скажу? Что я матери твоей скажу?
Серега, жмурясь, жадно глотал обжигающую кашу.
– Как безобразить, так никто не думает, а как ответ держать, так никто не знает, – он снова зашмыгал. Господа за стеной продолжали шуметь и разговаривать, но он уже знал, что это в последний раз они собрались – слышал, что говорят, не глухой. А что дальше будет – Федор не знал. Знал только, что Серега, в своем ободранном мундире, тут, на кухне, совершенно не нужен. Вошла Матрена, прислонилась к косяку и, по–деревенски взявши себя под сиськи, жалостливо глядела на Серегу. Тот уже старательно скреб ложкой по дну тарелки.
– Вот что Мотря, – командовал Федор, – посмотри там из старого платья, что барин мне на именины отдавал, порты, рубаху там… приодеть этого орла. А то как придут – а у нас солдат беглый греется!
– А придуть? – испуганным шепотом спросила Матрена.
– Придуть, придуть, куда денутся! Дело государское! Тебе про то знать не положено… давай, шевелись, только ей языком болтать… доболтаешься…
– Ох, Царица небесная, – Матрена метнулась в свою каморку. Федор сел к столу, пошмыгал носом, помолчал, значительно посмотрел на племянника, и Серега понял, что сейчас будет ему решение.
– Ночь поспи, – Федор указал глазами на печь, – а утром шагом марш к себе обратно – с повинной. Простите, скажи, дурака, бес попутал. И надейся на волю божью да на милость царскую, крепко надейся. У нас тебе оставаться никак невозможно. Барина нашего ты, сам баил, видел, где быть не положено…
Серега горько кивал. Федор налил в два стакана господской беленькой из хрустального графина. Они выпили молча, закусили крупными листами квашеной капусты, которая никогда, по приказу барина, не переводилась в доме. Вошла Матрена, положила одежду на лавку и опять встала на свое место, к косяку.
– Вишь, как человек в гордыне своей заносится, – тихо говорил Федор, – а все от ума, от ума… Ведь чего не жилось? Жалованья полторы тыщи ассигнациями, да хоромы казенные, да две лошади, да корова, да летось свинью держали… Чего не жить? Да жисть така – помирать не надо! А теперь чего? То–то, брат! Не знаешь…
– Да где мне знать, – горестно спрашивал покрасневший, захмелевший Серега, – да где мне знать? Все пошли – и я пошел. Свобода вышла, баили, я и пошел!
– Свобода! – мрачно протянул Федор и налил по второй, – да кому она нужна свобода–та? Лавки погромили, губернахтора порешили… Не свобода, а безобразие одно!