355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Правда » Площадь отсчета » Текст книги (страница 25)
Площадь отсчета
  • Текст добавлен: 25 марта 2017, 18:00

Текст книги "Площадь отсчета"


Автор книги: Мария Правда



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)

НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ РОМАНОВ, МАРТ

Он проснулся, как частенько нынче просыпался – на своей походной кровати, устроенной в кабинете. Еще только начинало светать, но уже какая–то птица так и заливалась на ветке под окном. Весна! Николай Павлович сел на кровати, натянул рейтузы, сунул ноги в сапоги, потянулся – суставы хрустнули. Совсем он в последнее время забросил гимнастику – на улице было холодно, да и времени не стало совсем. Лишь иногда по вечерам в большой зале с колоннами фехтовали они с адъютантом Кавелиным. Фехтовал Кавелин не ахти как, зато хоть не поддавался ему сразу же, как все остальные, этим, по крайней мере, был полезен. Эдак и распуститься недолго! Николай набросил на себя мятую сорочку и решительно отправился вниз на улицу. Снега во дворе почти не было – лежала только большая подтаявшая серая куча у самого крыльца. Весна! У караулки, где всегда занимался он раньше, стоял незнакомый усатый солдат, который испуганно вытаращился и вытянулся перед ним в струнку.

– Как зовут? – по привычке спросил царь.

– Брусков, Ваше императорское величество! – глаза у него были вытаращены до невозможности, вот–вот выскочат.

– Принеси–ка мне ружьишко, Брусков, – как можно ласковее попросил Николай Павлович – ему стало жалко солдата.

Выделывая артикулы, он вспомнил, что давно уже не видал того солдатика, с которым они так весело когда–то болтали по утрам, и ему стало интересно, куда это он делся. После упражнений, запыхавшись, подозвал он караульного.

– Тут был у вас такой солдатик, небольшого росточка, – он рукой показал какого, – кажется, Филимонов Сергей. Где он?

– Не могу знать, Ваше императорское величество!

– Ротного ко мне!

Пулей прибежавший ротный, капитан Прибытков, точно так же вытягивался в струнку и робел, как солдат. К этому Николай Павлович еще не совсем привык – к этой всеобщей боязни. Чем ниже чин, тем мягче он старался разговаривать с людьми, но они все равно, глядя на него, менялись в лице так, словно видели перед собою привидение.

– У тебя в роте Сергей Филимонов?

– Так точно, Ваше императорское величество, – рапортовал Прибытков, – арестован-с… в связи с событиями 14‑го числа-с!

– А он в них участвовал, капитан? – усмехнулся Николай. Ему показалось забавным, что розовощекий Филимонов с его пуговичным носиком был способен на участие в мятеже. Капитан замялся.

– Участие рядового Филимонова в декабрьском неустройстве-с устанавливает полковой суд, Ваше величество!

– Нынче у нас уже март, капитан. Можно было б и установить. Пришли его ко мне, да не мешкай!

Николай Павлович, как всегда умылся холодной водой из бочки, растерся ветошью и застегнул рубаху до самого горла. Теперь, даже рано утром, ему уже нельзя было пройтись по дворцу расхристанным. Жизнь у него давно была уже совсем другая.

Весь этот день он занимался полицейским ведомством. Первая же инспекция показала, что нерешенные дела в участках пылятся годами, поэтому теперь он наезжал с неожиданными проверками в разные округа столицы и требовал отчитываться о наведении порядка в делах. Порядку больше не становилось. Сегодня заглянул он в книгу, куда заносились происшествия по Васильевскому острову. «Найдено на улице мертвых тел – 2» – значилось в книге. Далее следовало: «Скончавшихся от неизвестных причин – 2». А графою ниже стояло: «Итого – 4».

Полицмейстер, генерал Шульгин, стоял перед ним, как истукан, глядя ему прямо в глаза преданным собачьим взглядом, и никак не мог объяснить, что означает цифра четыре.

– Ты пойми, генерал, – выговаривал ему Николай Павлович, – ни ты, ни я за каждым дураком–квартальным проследить не можем. А даже если и сможем в Петербурге, уже до Ярославля нам не добраться. Однако лестницу метут сверху… Ты согласен со мной?

– Более чем согласен, Ваше величество!

– Так найди же мне средство научить людей думать, исполняя вверенную им должность… Вознаграждай их, наказывай, составляй мемории – но научи!

…На этом поучительном пассаже портьера отодвинулась, и в кабинет заглянул адъютант Алексей Лазарев. Вид у него был смущенный.

– Ваше величество…

– Да, Лазарев?

– Было приказание доставить к вам лично солдата Филимонова…

– Да, где он?

– Он здесь, Ваше величество, но войти отказывается!

Генерал Шульгин открыл рот, но не сказал ни звука…

– В каком это смысле отказывается, Лазарев? – Николаю Павловичу стало весело, и он встал из–за стола.

– Он говорит, что это в ваших интересах, Ваше величество, – развел руками Лазарев.

– Генерал, побудь с нами, голубчик, – улыбаясь, одернул мундир Николай Павлович и вышел в приемную залу.

Посреди комнаты, между двух конвойных, стоял Серега Филимонов. Узнать его было трудно. Он похудел в два раза, лицо его было изжелта–бледно, глаза ввалились, он зарос неровной прозрачной бороденкой, волосы торчали спутанными клочьями. Тем не менее выражение лица его было прежнее – веселое и оживленное, и точно так же весело смотрел вверх его крошечный круглый носик.

– Ба–ба–ба, Филимонов! – воскликнул Николай Павлович, – старый знакомец! С каких это пор ты нас не жалуешь?

– Да я объяснял им, Ваш величество, – бойко и совершенно бесстрашно отвечал Филимонов, – там у нас бани–то не было… грязный я немножко, как говорится, волосья–то от вшей шевелятся, прощенья просим… я и говорю, куда я пойду–то, к ним в кибинет… там ковры, стало быть, они с меня, черти, на ковры и попрыгают!

При этих словах конвойные отшатнулись от него в обе стороны. Николай Павлович звонко захохотал, вслед за ним прыснул и Лазарев, а потом уже, прикрывая ладонью рот, беззвучно затрясся от смеха генерал Шульгин.

– Вот, генерал, – отсмеявшись, сказал Николай, показывая пальцем на Серегу, – смотрите и учитесь. Неграмотный солдат умеет думать головой, в то время как ваши квартальные, знающие арифметике, этого занятия отнюдь не освоили… Лазарев! Распорядись, ради Христа, чтобы сего мыслящего воина отвели помыться, переодели и покормили!

…Через два часа румяный после бани, чисто одетый и наголо остриженный Филимонов вернулся обратно. Рассказ его о «декабрьском неустройстве» был самый обстоятельный.

«…А они мне и говорят: идет к нам государь–цесаревич Константин Павлович со всем аршавским гарнизоном, расправу вершить, и супруга ихняя с ними, Конституция, стало быть. И все ну кричать: да здравствует, стало быть, Конституция».

– И ты кричал? – строго для виду спрашивал Николай Павлович. На самом деле он наслаждался. Ему казалось, словно вернулся он в детство и слушает какую–то страшно запутанную русскую народную сказку, точно как любила ему сказывать нянюшка Филатьевна.

– Дак и кричал, – задушевно соглашался Серега, не выпадая из сказочной интонации, – чего ж не кричать, когда такое дело! А офицер мне и говорит: стой тут, отступать не моги, потому как сейчас Великий князь придет, отбирать у государя–цесаревича корону его, Богом данную. А он брата своего уж младшего и в железа оковал…

– Так это я, что ли? Я брата оковал? А ты поверил?

– А мне откудова знать, Ваше императорское величество? Эт я уж потом спознал, что это вы, как вас на коне увидел впереди войска, да как Михаил Палыч с нами беседовать изволили. Тут–то я ему и говорю: Эх, говорю, барин, Кондратий Федорыч, что ж вы, нас, солдат–то, во искушение ввели?

– Какой барин?

– Да барин наш, батовский… – тут Серега прикусил язык, не зря ли он назвал барина.

– Кондратий Рылеев – твой барин? Ты говори, говори, мне он уж давно известен!

– Батовские мы, рылеевские, оттуда меня и в некруты–то забрили… А я его на площади увидел, говорил я с ним. А он посмотрел–то на меня, барин, печально так посмотрел – да и прочь пошел…

– Так ты когда понял, что вас обманули?

– Дак, Ваше величество, тогда и понял, как Михаил Палыч приехали и говорят: вот он я, никто меня не неволил, и братца я свого в Аршаве третьего дня видал, как он от короны от своей при мне самолично отказывался… А господа офицеры не захотели слушать Михаила Павловича, зашумели, тогда тот барин, что в статском, выходит, стало быть, перед баталионом, да и поднимает на него, на голубчика, свой пистолет… А сам белый весь, что плат, дрожит–трясется…

– Кюхельбекер? – Николай Павлович так увлекся, что присел на край стола, наклонившись в сторону Филимонова, который тоже ушел в рассказ настолько, что и вовсе перестал бояться

– Точно! – обрадовался Серега. – Точно так его и звали, имячко такое чудное, я все потом упомнить не мог – хлебопекарь–не хлебопекарь… Значит, поднимает он на него пистолет, а я рядом и случись!

– Ну? А дальше–то что?

– Ну вот, а дальше я за руку его беру и говорю ему: что он, говорю, тебе сделал? А он, бедный, пистолетом поводил–поводил в разные стороны, но не выпалило ничего у него… Так он голову–то опустил, да и пошел кругами, да и пошел…

– А ты что делал? – тяжело вздохнул Николай Павлович.

– Я‑то? Мне там еще морду помяли немного, когда я заспорил, да это пустяки. Ну а потом и палить начали – только одною молитвою и спасся, – на глазах у Сереги выступили слезы, – вы уж, Николай Павлович, Ваше величество то есть, простите меня, дурака глупого! Наше дело солдатское. Сказали стоять – я и стоял… Сказали идтить – я и пошел…

Николай Павлович встал и прошелся по кабинету. У него самого почему–то в горле так и свербило.

– Мне тебя, Серега, прощать не за что, – тихо сказал он, – я тебе верю. Иди сейчас к господину Лазареву, скажи, что я велел тебя поместить, где казаки мои находятся. Будешь служить при моей особе, согласен?

– Рад… Счастлив стараться, Ваше величество, – просиял Серега. Он действительно не верил своему счастью. Как будто сон какой! Вот так, в один день, как праведник старозаветный, из ада во рай!

– Иди, иди Филимонов, час поздний. Мы тут встаем рано, у нас работы много… Ступай!

Николай Павлович торопился удалить Филимонова от себя. Он боялся разреветься.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ПАСХА

Animula, vagula, blandula,

Hospes comesque corporis,

Quae nunc abibis in loca,

Pallidula, rigida, nudula,

Nec ut soles dabis jocos?

О, душенька, легкая, нежная,

О, гостья и спутница тела,

В какие пустыни безбрежные

Навек от меня полетела,

Веселость забывшая прежнюю?

Император Адриан. 2‑й в. н.э


СЕРГЕЙ ПЕТРОВИЧ ТРУБЕЦКОЙ, МАРТА 11, 1826 ГОДА

Сергей Петрович ненавидел себя уже четыре месяца. Сколько раз бы он ни обращался к Богу с отчаянной мольбой о помощи, состояние это не проходило. Первых недель в тюрьме он просто не помнил. Как будто бы тьма глубокая навалилась на него. Открылось кровохарканье, про какое дворцовый медик, пользовавший его последние несколько лет, говорил, что это не чахотка, а следствие некоей врожденной его особенности. Тюремный лекарь, уверенный, что это чахотка, прописал холодное молоко, и он его послушно пил, лежа целыми днями на жестком своем топчане; сейчас все ему сделалось все равно.

– Что было в вашей голове? – спросил его тогда государь, и слова эти не шли у него из памяти. Как все это получилось, что он так распорядился своею и Каташиной жизнию? Он не находил ответов. То, что они сделали, сделалось в такой горячке, что никакому рассудочному рассмотрению сие не подлежало. Все эти годы он состоял в тайном обществе, думая, что желает спасти Россию от неминуемого народного бунта, но только сейчас понял, что бунт чуть было не произошел по вине их самих. Мысль была настолько неотвязной, что он не представлял, как жить далее. Единственным правильным поступком в последовательности событий, приведших его в крепость, считал он решение, принятое им рано поутру 14‑го декабря, – не быть в рядах восставших. Он знал, и знал твердо, что, приди он на площадь, его заставили бы сделать нечто, что привело бы всех к катастрофе. Особенно давили на него эти двое – Рылеев с Оболенским. Надо было пойти еще далее и остановить самые события, но доносчиком быть он не мог – эта мысль была сама по себе позорна, а лучшего способа не знал. В Зимнем, у ног Николая Павловича, и выплакал он свое бессилие. Потом, когда наконец оставили его наедине с собою, он более не плакал. Чудовищное равнодушие, а затем и ощущение душевной нечистоты полностью овладело им. Он начал молиться и молился сутками, пока ему наконец не открылось, что он был только орудием в руках Провидения. И действительно, зачем Богу надобно было сохранить его от смерти – хотя бы на войне, под Кульмом, где он был особенно к ней близок; искушать его попеременно деньгами и славою, даровать ему исключительное по полноте счастие семейное – только для того, чтобы с размаху бросить в эту зловонную дыру? (Сергей Петрович после многих лет, проведенных в походах, готов был к любым физическим лишениям – но не к неотвязному запаху параши.) Чем это все можно было объяснить, кроме как промыслом Божьим? Значит, Господь возлюбил его настолько, что привел пострадать, и эта мысль была ему даже отрадна, пока он не думал о жене. За что страдает она, сестра Лиза, братья, все те, кто ему близок? Ответов на этот вопрос он не находил. Каташа не была виновата ни в чем; более того, он слишком знал ее отношение к революции, к самой идее революции, с детства – по рассказам отца – внушавшей ей самое живое отвращение.

Сергей Петрович все время желал открыться Каташе – и смертельно боялся ее осуждения. Недавно, в Киеве, она, кажется, поняла, чем он занят: «Поклянись мне, Серж, что ты никогда не станешь Робеспьером!» Он с готовностью поклялся, и поклялся искренне. Во–первых, ему столь же, как и ей, противен был Робеспьер. Во–вторых, по нраву своему Сергей Петрович и не чувствовал в себе сил сделаться Робеспьером.

Тогда утром, когда Якубович с Булатовым ворвались к нему в дом и заявили, что не поведут войска на Зимний, он все понял. План рушился. Как бы ни был он неисполним по сути своей, это все–таки был план. Без плана, и он это сразу понял, начнется кровавое безумие, в котором не имел он никакого права участвовать. Тогда же должен был он и объявить все жене, но малодушие – да, малодушие или Провидение – распорядились им по–другому. Он не мог сейчас свободно писать Каташе – письма его читались неизвестно каким количеством людей – но в глубине души он верил, что она и так поймет. Кроме того, Сергей Петрович почему–то верил и в то, что она уже все поняла. Намерения его были самые благородные. В то же время, тайна, на протяжении всех этих лет лежавшая между ним и любимой женщиной, делала из него подлеца.

И как будто нарочно, во время последних допросов, члены следственной комиссии, заседавшей в комендантском доме, умудрялись постоянно попадать в самую болезненную точку в его душе, растравляя рану. В комендантском доме было зеркало, на которое он бросил взгляд с удивлением: он не представлял, насколько худ и бледен. Краше в гроб кладут. Ему стало жалко себя, и грубые окрики членов комиссии, которые поначалу наперебой набрасывались на него, как на бешеную собаку, чуть не довели его до слез – так он был слаб и болен. Хуже всех был Бенкендорф. Тот не кричал, а беседовал особенно добродушно, как будто они встретились в очередной раз в чьей–то гостиной. И этот его фамилиярный тон как–то особенно подчеркивал, насколько переменились их отношения. В некрасивом, вечно помятом лице генерала сквозило самое очевидное любопытство. И еще во всем его облике чувствовалась какая–то новая уверенность в себе. Звезда его стояла высоко: он пользовался дружбою и доверием молодого государя. От этого французская непринужденная его болтовня приобретала неприятно–покровительственный оттенок.

– Ну что ж, князь, – лениво интересовался Бенкендорф, развалившись в кресле, – как именно вы провели вечер тринадцатого числа? Я полагаю, что, когда все было положено между вами, вы, возвратившись домой, поверили все княгине, вашей жене?

– Нет, генерал. Я жене ничего не поверял, она знала не более, как и вы, – стоя перед ним в оковах, тихо говорил Сергей Петрович. В этот момент ему особенно тяжело было искать и находить в себе хоть искру христианского смирения.

– Почему не поверить, – упорствовал Бенкендорф, – это очень натурально. Когда любишь жену, то очень натурально поверить ей свои тайны.

– Я не понимаю, какое вы имеете понятие о супружеской любви, генерал, когда полагаете, что можно поверить жене такую тайну, которой познание может подвергнуть ее опасности…

Сергею Петровичу стало страшно. Чего они добиваются этими расспросами?

– Да что тут удивительного? – продолжал оживленно настаивать генерал. – Все крайне просто – ежели даже вы и доверились княгине не во всем, то вам непременно нужно было поведать ей хотя бы о чем–то, – на этих словах он преспокойно достал новенькую золотую табакерку с портретом Николая Павловича (очередной знак отличия, очевидно) и стал старательно, с расстановкой набивать свой толстый нос табаком. Сергея Петровича стало подташнивать, он с трудом сдерживал раздражение.

– Ежели бы я когда–нибудь и доверил жене моей тайну, знание каковой хотя бы и косвенно могло скомпроментировать ее, я бы счел себя подлецом!

Настроение Трубецкого передалось остальным членам комиссии – во всяком случае, на лицах Левашова и Великого князя Михаила читалась очевидная неловкость; первым на выручку Сергею Петровичу пришел генерал Левашов.

– Послушайте, Бенкендорф, есть большая вероятность того, что князь не пожелал ничего говорить жене своей, и что она так ничего и не узнала, – негромко сказал он, слегка отклонившись назад в своем кресле.

Бенкендорф вместо ответа развернул большой белый носовой платок, чихнул, обстоятельно утерся и снова с улыбкой обратился к Трубецкому.

– И все–таки, князь, вы не вполне меня убедили…

– Бенкендорф, голубчик, я считаю, что ответ князя Трубецкого на ваши вопросы был самый исчерпывающий, – слегка покраснев, вмешался Михаил Павлович. Бенкендорф поклонился и замолчал.

Сергей Петрович смотрел на Великого князя с благодарностью. Рыжего в гвардии считали злым дураком. Может быть, он и был дурак, но зла в нем не было совершенно. И это при том, что Сергей Петрович был так виноват перед ним! Ведь об этом Трубецкой именно сегодня и думал, и наткнулся как раз на этот стих из апостола Павла: «Несть бо власть, аще не от Бога, сущия же власти от Бога учинены суть». Это он сегодня несколько перечитывал перед вызовом на допрос и даже заложил место в книге обрывком веревки, чтобы вечером вернуться к нему. Плоха ли власть в России, хороша ли, но она точно исходит от Бога – иначе в чем было бы таинство присяги и помазания? А тогда раздражение на Бенкендорфа, который конечно же искушал его терпение, было бессмысленным и даже греховным!

Бессмысленным и греховным было настроение, с которым он стоял сейчас перед комиссиею, любуясь своим несчастием и своими оковами, и видя себя чуть ли не Христом перед судом Пилата. Но кто из них – он или мучители его – лучше ведал, что творил? К тому же Сергей Петрович понимал всю глубину своего падения. Сейчас, когда одна лишь тонкая нить отделяла его от смерти, он был еще весь погружен в суету мира, который, и может быть, очень скоро, предстояло ему покинуть для суда иного, высшего. Ему было по–прежнему важно, как он держится, каким тоном говорит, с достаточным ли негодованием отвечает Бенкендорфу. Трубецкого остро раздражала манера генерала говорить, его вульгарный французский выговор, его табакерка, его желтые от табаку пальцы с обломанными ногтями. Он смотрел на Бенкендорфа, судил его, и все это вместо того, чтобы раскаяться и искупить свой грех! Да, но невозможно же было каяться перед следственной комиссией!

Следователи уже забыли о нем, шурша бумагами и тихо совещаясь, уже солдат подталкивал его в спину, когда Сергей Петрович вдруг очнулся.

– Господа… Ваше императорское высочество, – взмолился он, – мне обещали священника! Я хотел причаститься!

Шуршание прекратилось. Генералы, оставив свои занятия, внимательно и сочувственно, включая Бенкендорфа, глядели на него.

– Я думаю, что в этом у вас не будет препятствий, князь, – тихо произнес Михаил Павлович, – вы имеете право исполнить долг христианина, когда считаете нужным.

– Благодарю вас, – еле слышно ответил Сергей Петрович. Ему было совсем худо – и точно – в камере у него снова открылось кровохарканье. Двое суток лежал он на кровати с мешком льду на груди, по указанию медика, и не переставая думал о том, что он будет говорить на исповеди. Он никак не мог собрать мыслей. Одно утешало его – он понимал, что страдания как нравственные, так и телесные, уже довольно приготовили его к причастию. Сознательно, как он привык делать это всегда, постом и молитвой готовиться он не мог.

Только через два дня после допроса он смог ответить на письмо Каташи. Каташу в мыслях своих он всегда представлял себе заплаканной и несчастной. Поэтому в письмах он всякий раз извинялся перед нею. Последнее письмо растревожило его совершенно: Каташа писала, что он напрасно просит у ней прощения, поскольку ни в чем перед нею не виноват. Письмо было путаное. Он только сейчас понял, насколько сильно она терзается. Он не знал, как ее утешить, но сейчас наконец понял для себя какие–то вещи. За неимением бумаги для ведения дневника, он записал их в письме. Ему было сейчас совершенно все равно, кто и в каком департаменте будет читать эти строки. Он писал для себя, для Каташи и еще – для Бога.

«Ты говоришь, друг милый, что я не должен у тебя просить прощения, потому что я, конечно, не хотел против тебя грешить; но я, друг милый, ни против кого не хотел грешить. Познание греха удержало бы меня от согрешения. Ложное понятие о долге и обязанностях моих, может быть, и о чести; забвение, что Бог все устраивает по своей предвечной премудрости и предведению к благому концу, что мы не должны предугадывать судеб его, но, в простоте сердца, исполнять волю его и что противящийся власти противится воле божией – вот, друг мой, причина моего преступления и твоих страданий. Благодарю Бога моего, что он мне их указал, и молю его, чтоб простил меня».

Написав эти строки и отдав запечатанное письмо солдату, Сергей Петрович почувствовал самое живительное облегчение. Грудь не болела, крови не было, Господь явно укрепил его. Это явилось подтверждением правильности его слов. Сознание прояснилось. Он с самым хорошим, добрым христианским чувством подумал сейчас о Николае Павловиче. «Да если бы сие только от него зависело, он простил бы меня, – думал Трубецкой, – он бы просто сказал мне: иди, я тебя прощаю. Тогда всю жизнь свою я обязан посвятить ему. Ежели он не сможет меня простить совершенно, я приму страдание свое как должное, и не просто как должное, как необходимо нужное мне. Тогда всю оставшуюся жизнь свою я посвящаю Богу и Каташе, которая непременно будет искать страдания мои разделить со мною». Все было понятно. И только последний вариант, если накажут его смертию, он пока не мог принять для себя. Ему это было страшно, и он еще не решил, что заслуживает этого.

Он лежал на топчане и думал об этом, когда дверь приотворилась. Это было не ко времени. Посуду после ужина уже забирали, голоса в коридоре затихли. Куранты только недавно вывели свою надоедливую мелодию – God save the King, которую в Петропавловской крепости отзванивали каждый час. Было десять вечера.

– Здравствуйте, князь Трубецкой!

Это был священник, в черной рясе и черной же камилавке, с окладистой бородой и крестом на груди. Облачение никоим образом не позволяло усумниться в его сане, но погруженный в свои тяжелые мысли Сергей Петрович до такой степени был сейчас не готов к любому общению, что ему стало неприятно. Более того, в полутьме камеры высокий черный человек, тут же занявший собою все скудное пространство, казался вышедшим из дурного сна.

Трубецкой вскинулся на кровати, не здороваясь и не подходя к благословению, и растерянно смотрел на гостя. Священник по–домашнему оглянулся, подбросил под себя табурет и уселся, женским заботным движением подбирая широкую рясу. Когда он сел, лицо его стало лучше видно при слабом свете одного огарка. У него были живые, глубоко посаженные карие глаза.

– Отец Петр Мысловский, протоиерей Казанского собора, – представился он высоким окающим говорком, – не тревожьтесь, князь, – добавил он, – я такой же грешник, как и вы.

Сергей Петрович до сих пор не находил слов, так он был взволнован.

– Я не агент правительства, – продолжал Мысловский, – мне не важны ваши политические убеждения. Мне важно лишь то, что вы страдаете.

Слова его, лишенные церковной выспренности, моментально успокоили Трубецкого.

– Страдаю, отец, – с готовностью согласился он.

– И хорошо! – улыбнулся Мысловский, – и хорошо!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю