Текст книги "Берендеево царство"
Автор книги: Лев Правдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)
Она пошла к выходу, за ней потянулись остальные. Я остался доедать завтрак.
Увидев меня, Грачевский снял фуражку.
– Почтение особоуполномоченному. Женотдел-то как взбрыкивает.
– Какой женотдел?
Я отлично знал, о ком он говорит. Всякий раз, когда приходилось говорить с Грачевским, мне хотелось хлестнуть его обидным, резким словом. И в то же время мне делалось неловко за то, что он может догадаться об этом. Тогда я терялся и начинал отделываться незначащими фразами. Может быть, за то я презираю себя каждый раз, когда мне приходится сталкиваться с Грачевским. Он – хам и подхалим, но со мной разговаривает так, что придраться не к чему.
Я подумал, что, кажется, сейчас как раз есть к чему придраться.
– Какой это женотдел? – закипая, спросил я.
И услыхал вполне исчерпывающий и точный ответ:
– Да вот эта. Курсантка эта, она в своей деревне делегаткой была. Женотделкой. Привыкла командовать…
Он, как всегда, глупо захохотал.
4
На этот раз Грачевский снова вывернулся. У меня осталось такое чувство, будто он чем-то оскорбил меня, а я растерялся, и, как всегда, все сошло ему с рук. Особенно меня раздражало то, что он называл меня «товарищ особоуполномоченный», хотя, по правде говоря, этим званием раньше я даже гордился.
В моем удостоверении напечатано: «…является председателем краевой комиссии истомола и особоуполномоченным означенной комиссии». Истомол – история молодежи, комиссия при крайкоме комсомола. Я недавно был назначен ее председателем. А вообще-то работал в краевой комсомольской газете и был прикомандирован к выездной редакции газеты «Коммуна».
Вся наша редакция, как я уже говорил, состояла из двух человек: редактора Потапенко и меня – секретаря редакции. Но редактор почти все время мотался по району, так что делать газету приходилось мне одному. И, кроме того, я еще учился на тракторных курсах. Но это уже было мое увлечение, которое впоследствии мне дорого обошлось.
Не успел я покончить со своим гуляшом, как неожиданно появился Потап.
– Вот ты где, – как всегда не здороваясь, сказал он, бросая на стул пухлый дерматиновый портфель и тощую, как блин, серую от пыли кепку. – Давай записывай.
На его широком бледном лице выделялись одни только глаза, глубокие и темные, защищенные большими круглыми стеклами в тонкой металлической оправе. Он никогда не смотрел прямо на собеседника, а всегда чуть в сторону. Казалось, он видит кого-то, стоящего за твоей спиной. От этого чувствуешь себя неловко и все время тянет оглянуться, хотя уверен, что никого сзади нет.
Иногда я отваживался и заглядывал в его глубокие глаза: там, за увеличительными стеклами, всегда тлел какой-то огонек, как в прожекторах, которые только что погасли или еще накаливаются и сейчас вспыхнут.
Пока я доставал блокнот и карандаш, он бросил свой насквозь пропыленный брезентовый плащ и ладонью постучал по столу.
Самое важное для него сейчас было то, что он должен написать для газеты, а все остальные должны помогать ему. Поэтому он подозвал выглянувшего из кухни завстоловой. Тот, зная Потапа, явился незамедлительно.
– Тащи, чего там есть пошамать, – приказал Потап и, не обращая на ресторатора никакого внимания, устремил костлявый указательный палец в пространство и грозно произнес:
– Подлая кулацкая вылазка!
Завстоловой вздрогнул и исчез.
Я записал про вылазку. Шагая вокруг стола, Потап продолжал диктовать статью, при этом он все время размахивал длинными руками и угрожающе указывал в разные стороны. Когда надо было что-нибудь подчеркнуть, палец устремлялся прямо в мой блокнот.
Принесли гуляш – такую порцию, что хватило бы на троих. Он съел все, продолжая диктовать. Конечно, он не замечал, что ест. Я еле успевал записывать четкие, грозные слова.
Принесли компот, три стакана. Он выпил их один за другим. Кончив диктовать, приказал:
– В завтрашний номер на первую полосу. Я сейчас – спать. В два часа бюро. После бюро зайду прочитаю верстку.
– Есть! – ответил я.
И ничего не сказал о том, что номер уже сверстан, что вторая полоса уже в машине, что придется делать новый набор и переверстывать всю первую полосу.
А если бы я сказал, то все равно ничего бы не изменилось. Дело, которому он служил и которому отдавал всего себя, было так очевидно полезным, что возражения были бы просто неуместны.
Всякого, кто осмеливался ему возражать, он считал не только своим врагом. Это был враг дела, единственно справедливого и необходимого. И мы с ним прекрасно ладили, потому что я считал его строгим и справедливым. Да и время сейчас строгое и справедливое. Тогда я еще не подозревал, что строгость не всегда уживается со справедливостью.
Да мне об этом и думать-то некогда – еще только началось утро, а на меня набежало столько неотложных дел: вторая полоса в машине, надо ее прочесть, и на курсы заглянуть, и еще первая полоса не сверстана, а уже ее надо переверстывать из-за этой статьи о кулацкой вылазке. А тут еще Павлушкин сбежал.
5
Наша походная типография помещалась тут же, во дворе гостиницы, во флигельке, где когда-то давно жила «венецианская» прислуга. Хозяйство у нас небольшое и несложное: десяток касс с текстовыми и заголовочным шрифтами, несколько «уголков» для готового набора, пара деревянных, обитых оцинкованной жестью талеров – один для верстки, другой для гранок.
Тут же в углу большой комнаты стоит наша старая, заслуженная печатная машина «американка». Новинка прошлого века и орудие пытки настоящего. Какими только проклятиями не осыпаем мы этого неторопливого чугунного идола, пока Сашка Капаев выжимает из него мизерный тираж нашей выездной «Коммуны». И мы все подлизываемся к этому идолу, как дикари перед набегом, чтобы не подвел. Умоляем его не рассыпаться, поскрипеть еще во славу первой пятилетки.
Сашка, нежная душа, поэт и непроходимый лодырь, жмет ногой на педаль. Машина громыхает и позванивает. Пахнет типографской краской и керосином, которым моют шрифты, и слегка прокисшим клейстером. Этот запах всех старых типографий сразу же, с первого дня нашего пребывания здесь, утвердился прочно и устойчиво.
Андрей Авдеич колдует над первой полосой, верстка идет к концу, вот сейчас Зинка закончит набирать мою статью – и полоса готова.
Зинка стоит у реала в синем халате и красной косынке, ее полная круглая рука, как розовая птица, летает над кассой, выклевывая из клеточек гартовые столбики литер. Неуловимые движения пальцев, постукивание литер о верстатку – вот строчка и заполнена. Короткий щелчок – это Зинка переставила линейку – и снова розовая птица продолжает свой неуловимый полет. Красиво работает.
– Добиваю твой «форпост!» – Она подмигнула мне желтым глазом. Золотой чуб тяжело свалился на лицо. Она засмеялась и каким-то задорным и в то же время нежным движением головы возвратила его на место.
А Андрей Авдеич тоже подмигнул из-под длинных бровей:
– Кончаем. Гляди на часы: за сто двадцать минут до срока.
Старый газетный наборщик – и радости у него газетные, и печали.
Я взмахнул блокнотом:
– Отставить «Форпост». Пойдет «Подлая вылазка».
– О! Потапа принесло… – догадался Андрей Авдеич.
Зинка захохотала.
– Точи, Авдеич, шило! – проговорила она, не отрываясь от работы.
Шило. Это она намекает на бесконечные поправки и переделки, которые обожает Потап. При помощи шила наборщик вынимает из готового набора буквы, строки и целые абзацы, когда требуется их замена. А наш редактор искренне считает переделки и поправки вернейшим проявлением бдительности и принципиальности. До поры до времени я тоже так считал, хотя очень часто не мог уловить смысла его поправок. Да он и сам-то, по-моему, не всегда их улавливает. А когда я его спрашивал, он задумчиво бормотал:
– Так лучше. Почему? А подумай. Политический нюанс!
Так он говорил мне, и я начинал подумывать о своей политической отсталости. Вначале, конечно, потом-то мы его раскусили, нашего начальника.
Первой взбунтовалась Зинка, заявив, что все эти переделки и перестановки не что иное, как «перенесение порток на новый гвоздок». А мы решили, что это она по глупости – Зинка, что с нее…
А на самом деле Зинка была остра и прямодушна, потом мы сами в этом убедились.
Связывая набранную статью бечевочкой, чтобы не рассыпался шрифт, Зинка и сейчас четко определила наше кредо: мое и Потапа.
– У него всегда вылазки, а у тебя «форпосты». Обхохочешься с вами.
– А по-твоему, что? Неправильно это?
Зинка снисходительно согласилась:
– Потап – человек правильный, аж мухи дохнут.
– Ну, уж ты загнула…
Я переписывал статью, вернее приводил в порядок все, что зловеще накричал Потап, и знал, что Зинка смотрит на Сашку долгим, зовущим и в то же время презрительным взглядом. За что она полюбила его, мордатого, неповоротливого? Может быть, за то, что он поэт и нежная душа? На меня она если и посмотрит, то уж, конечно, безо всякого призыва. С одним только озорством. Почему-то мне делается тоскливо от этого.
Громыхает и позванивает проклятая и обожаемая «американка», но мы привыкли работать под этот мерный грохот и просто не замечаем его.
А вот Сашка, нежная душа, жалуется, что у него болит голова. Он снимает ногу с педали, маховое колесо останавливается. Наступает зловещая тишина.
– Связал меня черт с этой дрыгалкой! – Сашка потягивается и лениво опускается на скрипучую табуретку.
Он долго, с невыразимым презрением рассматривает свои рыжие веснушки на тыльной стороне ладоней. Потом так же презрительно и лениво закуривает.
В это время даже Зинка ненавидела его. О нас и говорить нечего. Он презрительно не обижался, считая себя выше всего человеческого, избранником судьбы, потому что он писал стихи и даже печатал их.
Ожидая, пока я дам в набор вторую страничку – первую уже набирает Зинка, – Андрей Авдеич тоже закуривает. Он говорит:
– Что-то господь бог ошибку дал, не в ту душу накапал.
Андрей Авдеич работал еще в губернской типографии, был знаком с Горьким, Неверовым, Артемом Веселым и почтительно рассказывал, какими они были душевными и необыкновенными людьми. И вдруг – Сашка тоже осмеливается писать стихи. Такая божественная оплошка возмущает его нестерпимо.
Он поднимает руку и, угрожающе потрясая ею под закопченным потолком, предает Сашку анафеме:
– Позор ты богу на земле! Как сказал наш гениальный поэт.
– Какой еще гениальный? – насторожился Сашка.
– Не знаешь?
– Стишок этот, сдается мне, ты сам выдумал.
– Я сам? – Андрей Авдеич сокрушенно трясет лохматой седой головой. – Дура ты, дура…
– Это у тебя от зависти. Никто так про меня не выразит.
– Пушкина это стихи.
Но Сашку не пробьешь.
– Древность, – отмахивается он. – Про меня сам Кузминкин-Звонарь стихи пишет. Наш поэт, во всех газетах печатается.
Это верно, Кузминкин-Звонарь печатается. И даже сборничек у него вышел. Поэт и глава краевого объединения крестьянских писателей. Как поэт он бездарен, но неуязвим, потому что пишет такие правильные, нужные, такие звонкие и пустые стихи, что они приводят в изумление и отупляют неосторожного читателя. Некоторые редакторы обожают подобную поэзию.
И это правда, что Звонарь посвятил Сашке стишок. Я сам читал в его сборнике «Зеленя» такие строчки: «Читаешь ты, подергивая нос, от слов твоих аж вскакивают мурашки, и тень твоих извилистых волос покорно ложится на ворот рубашки».
И посвящение: «Зеленому росточку нашей поэзии – А. Капаеву».
«Зеленый росточек» – большой, мордатый, розовый – сидел у окна, курил и сплевывал на захламленный двор бывшей «Венеции». Мы знали: вот так он будет сидеть, пока не надоест, и тогда он подойдет к машине, глядя на нее с омерзением, как обожравшийся кот на миску с едой.
Уговаривать его не было никакого смысла: угроз он не боялся, просьбы презирал.
Я взял запасную верстатку, пристроил на столе кассу и начал набирать.
Сашка с неожиданной заинтересованностью воскликнул:
– Вот это фигура!
Мы все посмотрели в окно: на гостиничном крыльце стоял ковбой. Живой ковбой, каких мы видали только в кино или в оперетте. Стоял, небрежно облокотившись на перила, и поглядывал на Сашку надменно и усмешливо. Ковбой в российском степном городишке! Стоит и похлопывает себя по руке красной перчаткой и в то же время поплевывает через перила.
Сашка сначала обомлел, но скоро оправился и тоже начал плевать и вызывающе поглядывать на ковбоя. И переплевал.
Ковбой не выдержал, натянул на руку перчатку, презрительно сбил шляпу на нос и скрылся в гостинице, полоща широчайшими брюками, обшитыми по швам кожаной бахромой.
– Ха, – сказал Сашка, – видали мы таких.
Я спросил:
– Кто это?
– А кто его знает. Американец. Мало ли их здесь…
Даже появление настоящего ковбоя не вывело его из состояния равнодушия.
6
Всем известно, что в городе два американца – представитель концерна «Катерпиллер» Гаррисон и механик Беннет Бродфорд. И никакого третьего американца нет. Врет Сашка.
А я был жаден и прожорлив, как птенец, глотал события и впечатления, даже не пытаясь их разжевать.
Положив верстатку, я сказал: «Сейчас вернусь», – и пошел по следу ковбоя.
Настиг я его в столовой. Великолепный выходец из ковбойского фильма стоял у буфетной стойки в той же самой роскошной позе и пил пиво из толстой кружки. Его круглое, пестренькое от веснушек лицо, похожее на сорочье яичко, сияло, но маленькие глазки смотрели нахально и самодовольно. Шляпа лежала у локтя. Красные пальцы перчаток торчали из нее, как раки из котелка.
Буфетчица смотрела на него недоверчиво и жалостливо, как русская баба-домоседка смотрит на дурачков и на таких иностранцев, которые не понимают нашей жизни.
А я стоял у порога и сгорал от любопытства. Заметив мой взгляд, ковбой высокомерно улыбнулся, вытер губы платком, надел шляпу. Еще раз улыбнулся, но уже одобрительно, и помахал мне перчатками.
– Гуд бай! – воскликнул он по-американски. И на чистом русском спросил: – Типичный американец, а?
И ушел, раскачиваясь и трепеща брючной бахромкой.
– Кто это? – спросил я, стараясь припомнить, где я встречал этого «американца».
Буфетчица вздохнула:
– Гнашка это. Литератор.
– Как литератор! Откуда он такой?
– Да здешний. На мельнице служит. Литера на помол выписывает, Игнат Штопоров. А отец в прошлом году помер, тоже литератором служил. Хороший был человек, на гитаре играл. А сын с придурью. Все какие-то у него фантазии в голове. Вот до чего разоделся. Да это еще что! В двадцать четвертом году или в двадцать третьем вовсе голый на Красноармейскую выперся. «Долой стыд». Ну, слава богу, отец еще был жив, всыпал ему как следует. А сейчас делает что хочет…
Вот теперь я вспомнил его: Гнашка Штопоров. Иисус Христос, который когда-то подвел всех нас, все уездное руководство.
– А где он достал этот костюм?
– Говорит, Беня привез, из самой, говорит, Америки. Может, правда, а кто его знает? Врать-то он здоров.
– А за что же такой подарок?
– Да уж не может быть чтобы даром. Какой-нибудь интерес у него есть, у Бени-то. А может быть, для смеха.
Беня – это и был тот самый механик-американец. Я его плохо знал, но слышал, как про него говорили в гостинице уборщицы, что он жаден и хитер. Вряд ли он просто так, для смеха подарил костюм глуповатому, как я подумал, «литератору».
Буфетчица продолжала:
– Может быть, и не для смеха, а все равно получается довольно смешно. Ходит он теперь по всему городу и хвалится, что он незаконнорожденный американец. А сам ни слова не знает по-американски. Гуд бай – вот и весь его разговор.
Я спросил, как к этому относятся его родные. Оказалось, что всей родни у «незаконнорожденного американца» – одна только мать, но он ей так заморочил голову, что она и рукой махнула, и ко всему приготовлена.
– Она так и говорит, что ничего уж ей не удивительно. А теперь попы на него в суд подали.
– На Гнашку? За что?
– Сказали, будто икону он у них украл. А икона, говорят, дорогая, старинная.
– Чем же дело кончилось?
– Да еще не кончилось. Гнашка от всего отперся и ничего у него не нашли, а попы в Москву жалобу написали, самому своему главному.
Теперь уж я окончательно запутался в сложностях Гнашкиного существа. Кто он? Чудак, какие водятся в каждом маленьком городке? Или веселый мистификатор? А зачем он украл икону?
Я пошел по следу опереточного ковбоя и узнал о нем много интересного, но оказалось, что мне известно гораздо меньше, чем когда я увидел его в первый раз.
Возвращаясь в типографию, я сделал открытие: чем больше узнаешь о человеке, тем меньше ты его знаешь. Мне казалось, что я первый так подумал, и это утешило и вдохновило.
7
Зинка спросила тихим предгрозовым голосом:
– Готово. Тиснуть или в полосе читать будешь?
Я видел, что она злится, и знал, отчего. Причины были просты и ясны, как все ее мысли и поступки: Сашка сторонился ее, проторчала в типографии лишние два часа и еще неизвестно, сколько проторчит. И я знал: она ждет только повода, чтобы взорваться.
Ее лицо покраснело от гнева. И веснушки засверкали крупно, как звезды на потемневшем небе.
Глядя в ее золотистые от злого огня глаза, я сказал как можно нежнее:
– Тискай, Зиночка.
Ей потребовалось всего две минуты с небольшим, чтобы довести до нашего сведения все, что она думает о нас, о нашей работе, о наших зловредных мыслях и неприглядном будущем. Но уже на исходе третьей минуты она залилась очень натуральным смехом:
– Да ну вас совсем! С вами, ребята, сдуреешь!
Сашка меланхолично печатал.
Андрей Авдеич закашлялся табачным дымом:
– Ох, ребята, чего вы зеваете? Перекипит девка! А ты, Зинка, иди гуляй. Я тисну.
– Сиди. Я уж завелась на работу!
Она накатала краску на набор, с треском бросила валик, положила бумагу и застучала жесткой щеткой с таким усердием, что даже веснушки запрыгали на ее вздрагивающих тугих щеках.
– На, читай.
Корректора у нас не было, предполагалось, что читать корректуру будем мы с Потапом по очереди, но он сразу признался в своей грамматической несостоятельности. Он всегда честно говорил о своих ошибках и слабостях, хотя для этого ему надо было понять свои ошибки. Тогда он охотно их признавал и делал это со всей присущей ему беспощадностью. Но ошибки и слабости, не осознанные им самим, он не признавал. Он был честен и упрям.
Поэтому мне приходилось читать корректуру одному. Это отнимало много времени, но я никогда не отказывался ни от какой работы. У нас это было не принято.
Прочитав гранку, я вылетел из типографии.
8
Сразу за городом стояло несколько каменных лабазов. Некоторые из них уже начали разрушаться с помощью хозяйственных горожан. В тех, которые уцелели, устроены какие-то склады, а в самом большом и добротном разместились наши тракторные курсы.
Вот здесь и поджидал меня Гриша Яблочкин. Он сидел на корявой от конских копыт платформе огромных тележных весов; увидав меня, помахал рукой и сразу заговорил, как бы продолжая разговор, который мы не успели закончить утром в столовой.
– Все дело состоит в отсутствии политработы…
Такая у него привычка – растягивать разговор на долгое время, на день, на несколько дней. Собеседник обычно уже успевал позабыть, о чем говорили, но он никогда ничего не забывал до той поры, пока все основательно не было обговорено.
Я сел рядом с ним.
– Ты мне скажи, почему убежал Семка Павлушкин?
– Так я и говорю, темные у нас ребята.
Между каменными лабазами гуляет ветер, как по огромному коридору. До революции в этих лабазах были купеческие хлебные ссыпки. Золотистая горячая пыль южноуральской пшеницы еще и сейчас лежит во всех щелях. Она пахнет остро и терпко, особенно в знойные дни. Я думаю, как жадно вдыхали этой живой запах хлеба в кровь истерзанные степные мужики, брошенные в эти каменные лабазы белогвардейской сволочью. Может быть, это их кровью пахнет так остро и терпко в знойные дни.
Нет, запах крови недолговечен: он выветривается гораздо скорее, чем заживают раны. А запах хлеба – вечен. Вот уже десять лет как в эти лабазы не ссыпают зерно, а из широко распахнутой двери все еще доносится его неистребимый дух.
Мы сидим на площадке тележных весов, на которых давно уже ничего не взвешивается. Сквозь неширокие зазоры между площадкой и окаймлявшей ее железной рамой густо пробивались стебли золотой сурепки и еще каких-то сорных трав. Неподалеку валяется вдавленная в землю, изъеденная ржавчиной пятипудовая гиря, ненужная, как ядро, которым когда-то давно выпалили из медной пушки.
– Темные, говоришь, ребята? – спросил я. – Другие-то не убегают.
– То другие. Не знаешь ты, что ли, Семку Павлушкина?
Праздный вопрос. Все они одинаковые. Я пожал плечами и ничего не ответил. Но Гриша все понял.
– С виду мы все и то неодинаковые. А Семка – он отчаянный.
Вот уж не думал я, что этот тихий и, как мне казалось, туповатый парень способен на отчаянность. Высокий, жилистый и, наверное, терпеливый. От него и слова-то не услышишь. Некрасивый: рябоватое лицо, длинный нос и серые, глубоко запрятанные под большой лоб глаза. Ребята звали его журавлем. Он не обижался. Такой на вид покорный, а Гриша говорит – отчаянный.
И, подтверждая свои слова, Гриша рассказал, как в прошлом году, когда проводились хлебозаготовки, Семку так избили кулаки, что он в больнице пролежал больше месяца.
Рассказывая, Гриша подошел к тому месту, где лежала гиря, и попробовал толкнуть ее ногой. Гиря не поддавалась.
– Ну и что дальше? – спросил я.
– Вернулся он из больницы и за все рассчитался. Двое-то, которые его били, в тюрьме уже сидели, а третий скрывался в овраге, в какой-то яме отсиживался. А там у них сплошь овраги лесистые, верст на сто тянутся – самые бандитские места. А он бандит и был.
Под Гришиным сапогом гиря начала заметно пошатываться.
– Семка, как узнал, говорит: «Я его скручу». Его стали предостерегать: «Куда тебе. У него наган и, сам он хвалился, – граната. Он милиционера убил. Мало разве тебе досталось?» Семка говорит: «Мало. Им от меня больше будет». Отец говорит: «Ты хоть меня на подмогу возьми». А Семка ему: «Какая от тебя подмога, когда ты и суслика пожалеешь убить». Никого не взял, сам хотел. Один.
– Как же он его взял?
– Подстерег, когда брат этого бандита еду понес. Он – за ним. Дождался, пока брат ушел, и на этого бандита навалился. Дал он ему. Семка потом рассказывал: долго они по оврагу катались, бандит здоровый был и еще хотел жить. Ну, Семка тоже не ангел, прощать не умеет. Бандита привел чуть живого.
Гиря свободно каталась в ямке. Гриша поднял ее двумя руками, качнул и кинул около весов.
– Добра тут в городе пораскинуто, – проговорил он, отряхивая руки. – Хозяйство…
– Здорово ты ее! – удивился я.
– Гирю-то?
– Так ведь пять пудов!
– Да, – подтвердил он, – пятерик.
Он стоял передо мной, невысокий, на вид мальчишка-подросток, хотя мы с ним однолетки. Стоял, посмеивался:
– Сила – дура, когда в башке темно. – И сразу как-то подобрался, подтянулся и озабоченно заговорил: – Я тебе ответственно говорю, что политработы у нас нет. Учить нас надо, учить. У каждого вот тут, в черепке, такое болото – завязнешь. А ты спрашиваешь, почему да почему. Вот потому все и происходит. Ну, пошли на площадь, слышишь, загудели «катеры».
9
Беней называли механика Беннета Бродфорда. Беней, а иногда почему-то Женькой. Он жизнерадостно, как дурашливый щенок, откликался на любое имя и часто выкрикивал пронзительным трескучим голосом:
– Карашо! Здороффо!
Хотя отлично говорил по-русски и залихватски ругался. Подпрыгивая, как мячик, он катался по площади между элеватором и городской окраиной, на которой нас обучали водить трактор. Его круглое потное лицо сияло, будто бы все шло как нельзя лучше.
Сегодня мы впервые садились на тракторы, впервые брались за рычаги.
Три катерпиллера ползли по кругу в пыльных облаках. Мы еще не освоились с этими машинами, мы просто их боялись. Это только потом начали называть их запросто катьками или даже каталками. А пока мы суеверно и почтительно говорили о тракторе «он», как самые затюканные верующие о нечистой силе.
Первым поехал сам механик Беня и показал, на что способен этот серый громыхающий катерпиллер. Он оказался способным на все. Он мог идти по прямой, по кругу, делать восьмерки, крутиться на месте. Он выкидывал такие штуки, каких не сумеет самый лихой плясун.
Мы стояли на краю площади, замирая от восторга и нетерпения. И еще мы очень боялись.
А Демин, завкурсами, сказал:
– Учтите все: за такую кадриль голову оторву.
И он показал нам, как надо водить машину. Проехал круг, потом второй, строго рядом с первым. Взгляд его был надменен и, как всегда, сосредоточен, словно он повторяет свои любимые поговорки: «Сколько машине дашь, столько с нее и возьмешь» или «Машина существо бездушное – свою душу вкладывай». Многие думали, что людей он не очень любит, и я думал так же. Но когда его избрали секретарем партячейки, никто этому не удивился, именно таким и должен быть партийный вожак: требовательный, знающий дело, рабочий человек.
И началась первая практическая езда.
Из просторной степи летел сухой, обжигающий ветер, пропитанный полынными запахами. Иногда он забрасывал серые шары перекати-поля. Подпрыгивая, они, неправдоподобные, как привидения, бесшумно проносились через площадь, перелетали над железнодорожными путями и пропадали в степи.
Громыхая и рыча, тракторы бродили по площади.
Над стальной голубоватой коробкой элеватора взметывались ошалевшие вороны и, возмущенные, снова падали вниз.
Из окраинных разноцветных домиков выглядывали жители, тоже слегка ошалевшие, но молчаливые. Некоторые подходили поближе. Наверно, там у них в окнах дребезжали раскаленные солнцем стекла.
10
Ольга Дедова спросила у меня:
– Все боятся или только одна я?
– По-моему, это не страх.
– А что же это? Как-то вот тут замирает, даже дышать тяжело.
Она прижала обе ладони к тому месту, где у нее замирало. На ней была выгоревшая голубая футболка с черным воротничком, с ботиночным шнурочком на месте застежки. Замирало как раз под самым шнурочком.
– И сама не знаю, что со мной. Вроде ничего и нет страшного, а боюсь. Наверное, от непривычки. Когда первый раз выступала на собрании, тоже – ох и боялась. До беспамятства даже.
Мне известен этот факт ее жизни, потому что недавно в комсомольской газете был напечатан мой очерк «Первая трактористка». «Ой, до чего ж я получилась красивая!» – сказала она и весь день ходила с пылающим лицом и заплаканными глазами. Ей было десять лет, когда банда здешнего помещика генерала Бас-Дубова запорола ее отца. А мать давно умерла. Мачеха ее любила – в этом все ее счастье. Хоть в нищете, но выросла она дома и даже сумела окончить четыре класса сельской школы. А с тринадцати лет пошла девчонка по людям. И нянькой была, и батрачкой.
Пританцовывая от нетерпения, Ольга глаз не отрывала от трактора, который приближался к ней.
– Ух, я его, черта, сейчас… – сказала она с ненавистью и восторгом.
А трактор все приближался, и по лихорадочно изломанной линии его следа можно было догадаться о самочувствии водителя.
Трактор остановился. Митька Карагай спрыгнул на землю. Самочувствие у него оказалось восторженное. Размазывая по щекам пыль и пот, он выкатывал сверкающие желтоватые белки глаз и орал:
– Как я его, подлюгу! Он туда, он сюда, не-ет, черт! Я тебя научу по стрелке ходить!
Он подскочил к машине и шлепнул ладонью по горячему железу капота, как если бы тут стоял диковатый, необученный конь – угрожающе и вместе с тем ласково. Казачонок, в отцовых сапогах, сто раз латанных, в домотканых полосатых брючонках, в гимнастерке, заношенной, пропыленной и заскорузлой от пота.
– Я тебя научу, – ласково угрожал он новенькой, щеголеватой заморской машине. – Тварь! Ты – сатана, а я еще круче сатана…
Ольга уже пристраивалась на кожаном сиденье. Она была взволнована. Я это сразу увидел по тому, как беспомощно дрожали и улыбались ее яркие губы и как прикрыла она глаза, чтобы скрыть свою растерянность. И если бы не грохот машины, я бы услыхал, как она прошептала:
– Ну, миленький, ну помоги…
Мне показалось, что она именно это и сказала. Сказала так она вполне бессознательно, только оттого, что очень растерялась и чтобы обольстить бесчувственную машину. Нечаянная девичья уловка.
Но это все продолжалось недолго, секунду-две, и она сообразила, что ничто ей не поможет. Надо самой. Вот уж бежит к ней механик, катится, как ветром подхваченный. Ольга положила руки на рычаги управления. Они часто и сильно забились в ладонях. Ольга сжала пальцы крепче. Рычаги сразу притихли, покорились, по рукам пошел ритмичный, могучий ток от самого машинного сердца.
Я увидел, как сразу изменилось ее лицо, напряглись и потускнели яркие губы, будто солнце вдруг закрылось белым облаком и набежала короткая тень. Трактор пошел, покачиваясь. Ольга сидела неподвижно, широко, как скачущие в ночное мальчишки, расставив обнаженные локти.
11
Перед обедом я забежал к себе в номер умыться, стряхнуть пыль и вообще поостыть после жаркого дня. За столом сидел Потап и читал только что оттиснутую первую полосу. А у другого конца стола пристроился печатник Сашка и, глядя на лампочку, привязанную к полуразрушенной люстре, сосал карандаш.
Отрываясь по временам от полосы, Потап поглядывал на Сашку с ужасом и умилением, как баба на юродивого. Наш принципиальный, честный, бесстрашный Потап робел перед Сашкой. Потап, который на прошлой партийной конференции не побоялся выступить против секретаря краевого комитета.
А Сашки побаивается, особенно когда на того накатит и он начинает высасывать из карандаша стихи. Зная это, Сашка терроризирует Потапа.
Обидевшись за Потапа, я спросил сугубо деловым тоном:
– Сколько отпечатал?
Сашка оторвался от лампочки, вынул карандаш изо рта и начал писать. Потап посмотрел на меня и поморщился так, будто я наступил ему на мозоль.
– Тебя спрашиваю. – Я подошел к Сашке вплотную.
Он вздохнул и ответил:
– Больше половины.
– А точно? Ну чего моргаешь, как кот?
Потап постучал красным редакторским карандашом по столу.
– Ребята, ну что вы!
Я напомнил, что по договору мы должны вечером сдавать на почту весь тираж, а оттого, что этот вот трет бузу, мы всегда срываем сроки и газета приходит на места с опозданием на сутки, а то и больше.
Потап все это уже знал и потому слушал безо всякого интереса, он просто поспешил подписать полосу, чтобы заткнуть мне рот.
– На, читай. А ты, Александр, давай подтянись, а то я смотрю, смотрю, да…
В общем, противно слушать, как Потап разговаривает с Сашкой. Пока я читал полосу, Сашка вполголоса донимал Потапа своими стихами. Я уже давно убедился, что редактор наш стихов не любит и не понимает, что читает он только газеты и политическую литературу. О художественной литературе он судит по тем критическим статьям, которые прочитывал в газетах. Сам он, по-моему, ничего не читал, но всегда у меня выспрашивал, какие новые книги вышли и о чем. Память у него была прекрасная, и сгоряча могло показаться, что Потап в литературе разбирается.