Текст книги "Берендеево царство"
Автор книги: Лев Правдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
– Давай-ка, Ваня, забывать нашу любовь.
– Ольга, не надо!..
– Садись, надо, миленок мой. Ехал ты за мной на вороном коне, а вышло мне тебя везти на худой кобыленке. Ну, чего стоишь? Делать нечего?
– Играешь? – Он вскинул голову, взметнув красивым чубом. – Мне теперь что? Куда?
– А мне что? – выкрикнула Ольга в ответ. – Мне, думаешь, легко? Садись, а нет – так сойди с дороги!
Она перехватила вожжи. Лошадь вскинула голову и дернула телегу. Рассмеявшись, Иван дал ей проехать и ухватил сзади за хвост. Лошаденка охотно остановилась.
– Не уйдешь!
– Ну что тебе надо? – Она оглянулась.
Его потное смеющееся лицо оказалось очень близко от ее лица, и его губы сразу нашли ее губы. Она упала в только что скошенное сено, пахнущее старым медом.
А лошадь, снова уронив голову, задремала, покачиваясь на усталых, натруженных ногах. Ей-то было все равно: до дому далеко, до ночи тоже, а до недолгого страдного отдыха еще дольше.
14
Иван слез с телеги. В его слегка задыхающемся голосе слышались сразу и удивление и радость:
– Теперь ты моя. Теперь тебе никуда. Не уйдешь от меня. И я тебя не выпущу.
Ольга не отвечала. Она лежала в телеге и смотрела, как в пустом раскаленном небе размазывается беловатый туман редких облаков, не обещающих ни дождя, ни прохлады. И в ней самой все было так же пусто, как в безотрадном июльском небе: все ясно, чисто и никаких надежд на будущее. И куда подевалась та радость, которой, казалось, нет конца.
Лежала и смотрела в небо прозрачными, бездумными глазами.
Иван взял ее руку.
– Ты не сердись. Чего тут такого? Со всеми так. А я тебя любить буду. Мы с тобой уйдем куда хочешь. Сейчас работы везде много, мы не пропадем. А хочешь, так и здесь жить будем. Ну, чего онемела? Я ведь не с озорства. Как приедем, мамане твоей в ножки поклонюсь. И мы заживем. Ольга?
Она поднялась и устало сказала:
– Ехать надо.
– Сейчас поедем, – обрадовался ее голосу Иван и, наклоняясь над ней, снова начал уговаривать: – Никто же не знает, кроме худой кобыленки, так она и не оглянулась. Ей что? А мы от любви пострадавшие…
Вот верно сказал: от любви пострадавшие. Да зачем ей такая любовь, если от нее одно только страдание? Она повторила, как приказала:
– Ехать надо. Ну!..
Серый клетчатый платок, в котором она везла гостинцы, откатился в угол телеги. Ома взяла его, засунула под сено около себя. Гостинцы – вот и все, что она везла из той чистой, полной смысла жизни. Да еще красная косынка. Она сняла ее с головы и вытерла сухие глаза.
Всю дорогу молчала, только у самой околицы равнодушно сказала:
– Уходи.
– Ты чего это?
– Одна поеду.
Он засмеялся и протянул к ней руку.
– Да брось ты. Ну чего? Уж теперь…
Не шелохнулась, ни одного движения не сделала, чтобы отвести его руку. Сидит, рассматривает красную косынку. Он отвернулся, крикнул лошади: «Шевелись!» Лошаденка покосила глазом, ожидая удара, но шагу не прибавила.
– Останови, я сойду. – Ольга перекинула ногу.
– Сиди уж. – Иван спрыгнул на дорогу. – Разбрыкалась.
Она взяла вожжи, закрутила их над головой, ударила по лошадиной спине и, уже отъехав, услыхала его голос:
– Завтра сватать приду! Жди! – И свистнул, без озорства, а только чтобы не показать обиды, поддержать помятое мужское достоинство.
15
И в самом деле, через день пришла зиминская соседка, шепелявая бабка, в новой праздничной кофте, но еще не сватать, а только разведать со всей осторожностью, как будут приняты сваты. Сразу-то поостереглись, зная Ольгин характер и мачехин беспощадный язык.
В избу гостью не позвали, а усадили, по летнему времени, под плетнем в тени, и сами тут же устроились.
Бабка начала было петлять, выспрашивать, как в городе, что почем и правда ли, что с церквей кресты поснимали или еще звонят.
– Звонят, – сказала Ольга, – на сто верст слышно. Ты говори прямо, с чем пришла?
– Прямо-то только сорока летает… – запела бабка. Но мачеха ее остановила:
– Знаем мы про сороку. Про соседа говори. От него послана.
Пришлось бабке все выложить, с чем пришла.
– Говори, Ольга, – приказала мачеха.
Ольга сдвинула брови.
– Скажи, чтобы не трудились.
– Ох, подумай. – Мачеха погладила Ольгину руку.
– Все уже обдумано, маманя.
Сваха с другой стороны припала к Ольгиному плечу:
– Не гордись, милушка. Иван-то тебе не совсем чужой.
Ольга резко поднялась. Ах, вот он как! Еще и похваляется? Ну, нет, милок, этим не застращаешь. Сказала с твердостью:
– Скажи, что все это им приснилось, проспятся пусть да подумают. Так и скажи.
Ушла бабка. Глядя ей вослед, мачеха проговорила:
– Полетела сорока. Разговору теперь на все село хватит. Чего это у тебя с Иваном не заладилось, что он тебе такой стал ненавистный?
– Да ничего, что ты, маманя…
Не поверила. Никогда еще Ольга не скрытничала перед ней, а как о том, что было, скажешь? Пока Ольга раздумывала, мачеха сама догадалась и не очень удивилась, отчего Ольга совсем уж растерялась. И еще больше оттого, что мачеха не очень-то обрушилась на Ивана, но зато Ольге досталось, как будто она одна во всем виновата.
– Как теперь жить собираешься? Ведь слух по всему селу идет.
– Проживу.
– А как?
– Ненавижу я их всех. Кулаки, и выходки все кулацкие.
– А тебе-то что? Не с ними жить, с Иваном. А он тебя любит. Видишь, сватает с осторожностью, боязливостью: вдруг отказ?
А потом уже вечером, когда все поужинали и братики полегли спать, мачеха увела Ольгу на крыльцо, и тут они снова разговорились.
– Ни в чем я тебя, Оленька, неволить не хочу, да и не умею. И уговаривать не буду, своя голова есть. А ты думаешь, будто любовь – это одно только милование да целование? Ох нет. И ненависть – это любовь, и горе – любовь. Все, что у человека на сердце кипит, все от любви. Ох, доченька, чего только в жизни не вытерпишь, чего не передумаешь. Одно обидно: пока ума наберешься, гладишь, он тебе уж теперь и не нужен. И никто его не берет, все гордятся: «Своего девать некуда». Редкий это человек признается, что у него ума еще не хватает. А молодые, так те и вовсе. Ну, давай поживем, подождем. Скоро не всегда споро.
16
А на другой день, чуть свет, и сама Зиминчиха пожаловала. Это Ольга в первую минуту и сгоряча так подумала: пожаловала. Уж куда там – прибежала разнастанная, как из горящей избы вымахнула.
Мачеха только что на покос уехала – сено сгребать, и ребятишки с ней, а Ольга осталась: председатель сельсовета лошадь обещал – сено вывезти. В ожидании назначенного часа прибирала кое-что по дому, а Зиминчиха тут и явилась. Простоволосая, платок свалился, кофта не на те пуговицы застегнута.
– Оленька, Иван где?
Руки затряслись от злобы: вот уж до чего дошло – у нее Ивана спрашивают. Все-таки сдержала себя, ответила:
– С того дня, как… встречал меня, не видела.
– Ой да куда же он, ой куда наладился?..
– Вот уж этого не знаю, и не надо мне знать, и не интересуюсь, – заговорила Ольга, но сама встревожилась неизвестно отчего.
Зиминчиха, как клуха, подлетела:
– Не интересно тебе! Не интересно? Сманила парня, завертела, от отца-матери отбила, а теперь не нужен он тебе, начальницей стала, коммунисткой! С портфелями за тобой ходят! О-ох, ох-ох!..
Ольга перепугалась, подхватила ее, усадила на лавку, дала воды. О своей боли на время забыла. Тут, наверное, побольнее страдание – от матери единственный сын ушел в неизвестную сторону. А интересно, куда?
Успокоила Зиминчиху, уверила, что ничего она не знает, Ивану она не попутчица, потому что поняла: не ровня («Не то говорю, да уж ладно») и он ей не нужен. Успокоила Зиминчиху, во всем уверила и стала выспрашивать, что Иван делал перед тем, как уйти, а главное, что говорил.
Узнала. Вернулся домой в тот день Иван невеселый. Это после встречи-то. Отец спросил: «Как встретил?» Он молчит. «Ну, от моего, ты, Оленька, знаешь, не больно-то отмолчишься, как клещами все вытянет». Но только и удалось узнать, что все хорошо, все, как и должно быть, а что невеселый, так это он оттого только, что она решительного ответа не дает, говорит: «Подождем до осени».
Ольга вздохнула. Ничего такого она не говорила, да и говорить не могла, совсем все было по-другому, а как – Иван не сказал. Совесть, значит, у него есть. А не подумал, что любовь силой не берут. Про это не сказал – и на том спасибо.
Зиминчиха рассказывает: отец на этом прекратил расспросы. Задумался и ночью все думал, ворочался в постели, вздыхал, а потом велел жене: «Будем Ваньку исподволь сватать. Подошли ты завтра к Ольге соседскую бабку, она хоть и шепелявая, а по таким делам ходок. Она толку добьется. Завтра же пошли. Нам ждать нельзя, того и гляди в кулаки запишут».
Выплакалась Зиминчиха, выговорилась до того, что совсем обессилела. Сидит вздыхает:
– Что еще будет, как сам узнает. Ох…
– А он где?
– В сельсовет ушел. Я еще коров доила, прибежали за ним. Тоже доброго не жди.
Она ушла. Ольга заторопилась в сельсовет.
Там застала одного председателя, Порфирия Ивановича, жилистого одноногого мужика в старой заплатанной солдатской гимнастерке. С высокого крыльца он оглядывал длинную улицу и так морщился, как будто хватил стакан самогону и еще не успел закусить. У него часто бывало такое лицо, хотя все знали, что почти не пьет. Некоторые его за это не любили, но все уважали.
Вместо недостающей ноги у него была деревяшка, окрашенная черной краской и с железным наконечником.
Увидев Ольгу, он сказал:
– Лошадь тебе сейчас будет. До вечера управишься?
– Не знаю.
– Накосили много ли?
– Возов пять будет.
– Успеешь. Вечером приходи, соберем весь актив для серьезного разговора.
Он опустился на лавку, угрожающе выставив свою деревяшку.
«Серьезный разговор, – подумала Ольга, – со мной всякие люди серьезно разговаривают, а я дура дурой…»
Он продолжал:
– Я сегодня вроде попа: кулачков наших исповедоваю, только грехов ихних не прощаю. Этого они у меня не дождутся. Я бы их, чертей, всех подальше бы загнал. Твой хозяин только сейчас ушел. Ох, мужик склизкий! Послушаешь, так он уж давно в социализм врос, как поганый гриб, а на деле саботаж разводит. Я ему задание, а он говорит, что нет у него пшенички, не сеял, видишь, в этом году. Он, сукин кот, картошку сажал и договор заключил с крахмалотерочным заводом. Говорит, завод государственный, стало быть, он чист перед государством. Я его очищу! Прошлогоднего хлеба у него много?
– Не знаю, – сказала Ольга, – должен быть.
Он снова сморщил лицо, так что даже усы ощетинились, как у кота.
– Ты да не знаешь? Как так?
– А вот так. Не показал он мне и не сказал.
– А не сказал ли он тебе, что зря его прижимают? А?
– Ну, говорил… Мало ли что…
– Смотри, девка. Может, ты и сама так думаешь? Выброси эту мечту из головы. Нам с кулаками жизни нет. Это все одно что в избе, где осиное гнездо, спать. Нет уж, вернее будет, если мы его сразу уничтожим. Запомни мои слова.
– Ох, да что вы так сегодня со мной…
Отвернувшись от нее, проворчал:
– Я эти бабьи побрехушки во внимание не принимаю. А вот Ванька Зимин тебя встречать гонялся, так это уж факт.
– Гонялся, да не догнал. Тоже факт.
– Вот как у нас!
– А вы на меня не кидайтесь.
– Ну, ну. – Лицо его разгладилось. – Искать-то хлеб все одно тебе придется. Вон твоя лошадь. Если такие поганки на социализме заведутся, мы на корню сгнием. Ты это учти.
– Ладно, – ответила Ольга, – учту.
Он подмигнул и, заглядывая в ее глаза, зашелся беззвучным смехом:
– Я ему, Зимину-то, хорошую пулю отлил: Ваньке бумагу выдал. Документ. Парень молодой – еще человеком станет. Пусть живет. А хозяину твоему – подрыв.
Усаживаясь в телегу, Ольга подумала: «Ну и ладно, из сердца вон».
Не успела она выехать из села, ее обогнал сам Василий Ипатыч Зимин. Он проскакал верхом на своем вороном раскормленном жеребце, не узнав Ольгу или просто не заметив. А она успела разглядеть его вздрагивающее лицо и тяжелый ищущий взгляд из-под большого козырька широкой кепки.
На коне он сидел мешком, как сидят мужики, непривычные ездить верхом, сгорбившись, сильно работая локтями и болтая ногами.
«Ивана догоняет», – подумала Ольга, задыхаясь, как будто это она уходит от злой погони. И сейчас же в голове мелькнула мысль, не совсем понятная ей самой: «Припекло, свое добро из рук уходит».
Он взмахнул нагайкой, которой никогда не пользовался, потому что ездил только в тарантасе, и жеребец пошел тяжелым галопом.
И Ольга тоже закрутила над головой веревочными вожжами:
– Но, милая!
Лошадь пошла рысью. «А я-то куда? Меня-то зачем туда несет? О господи!» – подумала она, трясясь в телеге.
17
Сжимая в руке толстую, плетенную из сыромятных ремней казацкую нагайку, Зимин доскакал до спуска в овраг. Только бы догнать, найти только бы. Вернуть добром. А нет – так вот она: пригнать, как блудливую скотину, запороть до полусмерти, опозорить, но вернуть.
Свое уходит, собственное! Расползается, как зерно между пальцев. Не удержишь. Захватишь полную горсть, а разожмешь – останется на ладони малая горсточка. Малая, но своя, кровная. Этого не отнять. Сына он не позволит отнять – это его последний капитал.
Догнал сына уже за оврагом. Иван поднимался по отлогому склону, шел не спеша. Услыхал конский топот, оглянулся и снова продолжал шагать, пока отец взмыленным потным конем не загородил ему дорогу.
– Вернись, добром говорю.
Иван не ответил, обошел коня и снова зашагал. На нем была синяя сатиновая рубаха; пиджак, тоже новый, праздничный, гулевой, он перекинул через плечо. Ничего больше не взял из дому. Это почему-то показалось Зимину особенно оскорбительным.
– Что ж ты, Ванька, голышом из отцовского дома ушел? Или добром нашим брезгуешь?
– Не надо мне ничего.
Он продолжал шагать по склону, а отец, сдерживая танцующего жеребца, ехал рядом, почти касаясь ногой Ивановой спины.
– Опозорил ты нас, подумай, как теперь на людей глядеть. Да ты хоть оглянись. Гордишься? Или совесть все-таки еще есть… Теперь меня только что воробей не заклюет, как вовсе в одиночестве останусь. Вызвал меня сегодня стервец одноногий, грозил, если пшеничку, всю какая есть, не вывезу, в суд меня. Это ведь разор. И знаю, сделает. Разорит дотла. Кто нас с матерью поддержит в беде? Да ты оглох? Воротись, Иван.
– Нет. И конец разговора.
– Вон ты как! До чего тебя девка-то перевернула… Стой, дьявол! – крикнул он на жеребца и злобно дернул повод.
Жеребец захрапел, грузно оседая на задние ноги. Зимин поднял нагайку и, перегнувшись, подался вперед, хлестнул по широкой сыновней спине. Треснул синий сатин. На белой нательной рубахе, тоже рассеченной, поплыли мелкие кровавые пятна.
Иван вздрогнул, поднял на отца потемневшее лицо, скорее удивленное, чем обиженное.
– Не балуй! – строго прикрикнул он.
И тут же получил второй удар. Кровавый след лег наискось через все лицо. Иван привел ладонью по щеке и все еще с удивлением смотрел на свои пальцы, измазанные кровью.
– Вернись, запорю! Ну! – задыхаясь, хрипел отец и поднял нагайку.
– Нет!
– Убью! Не выпущу. Сам убью! Никому не дам!..
Загородившись рукой и получив новый удар, Иван перехватил нагайку. Тогда отец начал бить сына ногой, стараясь ударить каблуком по голове, и в то же время, раздирая жеребцу губы удилами, заставлял его наступать на Ивана, теснить горячим потным брюхом.
Но и в Иване закипела злая кровь. Со всей силы он потянул к себе нагайку, но отец не выпускал ее – она была петлей надета на запястье. Иван рывком сдернул отца с коня. Он упал на Ивана, и они, сцепившись, покатились по дорожной пыли.
Конь звонко заржал, выгнув шею, вольно и легко побежал обратно в село, распустив по ветру пышный хвост.
На этом Ольга замолчала. Я спросил:
– И больше ты его не видела?
Наступила долгая тишина под пыльными липами городского сада. Вспыхнул фонарь, как желтая точка в конце душного вечера. Точка. А чем начинается ночь? На соседней скамейке послышался счастливый женский смех. Ну, что же, можно и это принять как начало ночи.
Ольга все молчала. Я подумал, что ей не хочется вспоминать о своей последней встрече, но она вдруг сказала:
– Видела. Он умывался в овраге. Там был ключ. Лицо все разбито, глаз заплыл, на рубахе кровь. У меня сердце зашлось от злобы. Вот они ироды, кулаки! «Ваня, говорю, прости меня, Ваня». А за что прощать, и сама не понимаю. Может быть, от жалости так мне показалось, будто я виновата в чем-то? А бабья жалость – любви замена. Пожалела его в эту минуту.
– Где жалость, там нет любви, – самонадеянно заявил я.
Кажется, она и меня пожалела, но только без всякого намека на любовь:
– Эх, ты. Сам-то не любил разве? Жалость – любовь, ненависть – любовь, мука, измена, счастье – все любовь. Ты бы мою мачеху послушал! Не встречала еще человека умней!
Я замолчал, подавленный многогранностью любви и в связи с этим еще чем-то, каким-то неопределенным, еще не оформившимся чувством, которое помешало мне пожалеть Ольгу. Пожалеть и полюбить по-человечески, как я любил всех богатых чувствами и красотой поступков людей. Так я любил и ее, пока она сама своим рассказом не поколебала эту бескорыстную любовь.
И эти мысли неприкаянно бродили в моей голове, и я никак не мог пристроить их к месту. В чем же я обвиняю Ольгу? Она только выполнила свой долг, пожертвовав для этого самым дорогим – что дается человеку только раз в жизни – первой любовью. Это должно бы только возвысить ее, и я изо всех сил старался отвести ей в моих мыслях подобающее место, но ничего у меня не получалось.
– А что он тебе ответил, Иван-то?
Мне показалось, что она мечтательно улыбнулась. Ну, конечно, только показалось.
– А он ничего не ответил. Снял нательную рубашку и вытер лицо. «Ваня, я говорю, дай хоть рубашку на дорогу тебе постираю». Он посмотрел на рубашку, а на ней кровь и грязь, да и бросил мне под ноги. А на меня и не глянул. Накинул пиджак и пошел в гору. Долго шел, неторопливо, трудно, должно быть, ему, побитому, идти-то. А я стояла, как привязанная, потом рубашку его подняла… Все тебе рассказала, но уж и это надо сказать. Подняла рубашку, лицом в нее уткнулась, хочу завыть по-бабьи, и ничего у меня не получается. Только задохнулась. От ненависти или от любви – это уж мне все равно… И отвернулась, чтобы он-то не увидел моей бабьей жалости, чтобы не пожалел. А он и не оглянулся. Гордый.
Теперь я уж не сомневался – Ольга улыбалась. И улыбка была долгая, мечтательная и, как мне казалось прежде, совершенно ей не свойственная. Теперь-то я знаю, что это не так. Если Ольга мечтательно улыбается, это не к добру.
Великий дар воображения совершенно необходим каждому, кто связал свою жизнь с искусством, и особенно необходим писателю. Воображение острое, бурное, фантастическое. Без этого просто ничего не напишешь. Надо так представить себя в шкуре своего героя, во всей его жизни, в мыслях, в делах, чтобы заразить читателей, увлечь их в эту новую для всех, подчас выдуманную, жизнь.
Писатель должен уметь перевоплощаться еще больше, чем актер, который перевоплощается перед зрителем и по воле автора пьесы, в то время как писатель делает это сам перед собой и по собственному желанию. Это я понял очень давно, гораздо раньше, чем написал первую книгу. Слушая чей-нибудь рассказ или рассказывая сам, я всегда старался представить себе, как это могло быть на самом деле и что чувствовали и переживали герои рассказа, которыми могли быть не только люди, но и животные, и птицы, и цветы, и машины – все что окружает нас и с чем мы имеем дело.
Если мне удавалось, я был счастлив, и мне казалось, что вот именно сейчас я напишу свои лучшие страницы. Но стоило взяться за перо, как пропадало все очарование только что пережитого. На бумаге все яркое, трепетное выглядело серым и плоским или, что совсем уж скверно, надуманным.
Так продолжалось, пока я на собственном опыте не убедился, что наша работа или, иногда говорят, творческий процесс, имеет две стадии: первую, когда ты живешь в мире воображения, и вторую, которую ты проводишь за письменным столом и, вспоминая пережитое и перечувствованное, спокойно записываешь все, что совсем недавно с тобой произошло. Говоря «недавно», я имею в виду первую стадию. Только спокойно и хладнокровно, только отбирая самые точные слова, можно написать правдивый взволнованный рассказ. Но для этого, повторяю, обязательно надо побыть в шкуре того, о ком пишешь, и вместе с тем все пережить самому.
А вы знаете, как трудно, оставаясь спокойным, рассказывать, что произошло с тобой пусть даже в самые далекие времена. С тобой или с твоими друзьями. Или с недругами. Все равно трудно.
ГЛАВА ТРЕТЬЯКАМЕННАЯ БАБА
1
С директором совхоза Вениамином Григорьевичем Ладыгиным я встречался только один раз и разговаривал не больше получаса, но и эта встреча проходила на рысях в самом прямом смысле, потому что мы оба сидели в седлах, а степные лошадки не любят плестись шагом, если не тяжело и они еще не устали.
Этой встречи я добивался дней десять. Ладыгин почти не бывал в городе. Все время он проводил в степи, ночуя в селах или в недостроенных домах центральной усадьбы. Застать его в городе было нелегко, несмотря на то что у меня была надежная агентура в лице конторской секретарши Таси Мамаевой. Она дала слово сразу сообщать мне о появлении директора и слово держала. Я немедленно бросался по свежему следу, но всегда опаздывал: Ладыгин, когда я совсем уж настигал его, скрывался в кабинете секретаря райкома партии, или у председателя райисполкома, или в товарной конторе, или в земотделе.
Однажды мне удалось перехватить его по дороге в кабинет и даже представиться.
– Да, – проговорил он, взявшись за ручку двери, – знаю, читал в газете. Как же нам быть? Вон их сколько слетелось на мою голову.
Он улыбнулся и показал на работников конторы и деловых посетителей, которые сгрудились вокруг него со своими папками и бумажками. Улыбка у него оказалась простая, открытая. Так и хотелось самому ответно улыбнуться, оттого что повстречался такой простецкий и славный человек. Он казался очень молодым, хотя было известно, что в гражданскую уже командовал кавалерийским полком. Значит, ему не могло быть меньше тридцати – тридцати пяти лет, а это мне казалось очень солидным возрастом.
– Как же нам быть? – повторил он и задумчиво провел ладонью по заросшей щеке. – Мы договоримся так: через два часа. Идет?
А когда в назначенное время я подходил к конторе, он уже стоял на высоком крыльце, подтянутый, стройный. Круто загорелые щеки его отливали сизой сталью после бритья. Он снова приветствовал меня открытой своей улыбкой, а из распахнутых ворот со двора ему подводили коня.
За спиной директора в дверях конторы возник главный бухгалтер, высоченный, тощий и усатый. Длинной рукой через директорское плечо он протянул толстый пакет, который директор взял – как сорвал с дерева лист – и не глядя стал засовывать в свою раздувшуюся полевую сумку.
– И еще сами ему скажите. – Бухгалтер погрозил длинным узловатым пальцем с коричневым от табачного дыма ногтем. – Прорабу этому скажите, что если отчет по центральной усадьбе сегодня не сдаст, банк счет закроет. Тогда он взвоет.
Директор стремительно сбежал с крыльца.
– Корреспонденту коня в момент! – крикнул он на ходу.
И, не спрашивая меня, умею ли я ездить верхом, и не дожидаясь моего согласия, он махнул в седло. Сдерживая рвущегося вперед коня, крикнул:
– Я по Алексеевской дороге! Догоняй!
Он был уверен, что в наше время мало найдется парней, которые бы не умели скакать на коне, и уж совсем нет таких, кто бы осмелился ему возражать, когда разговор шел о деле.
Очень скоро мне подвели коня-степнячка, мохнатого и темно-рыжего, косящего на незнакомого всадника опасным лихим глазом. На такого если разом не взмахнешь, то придется попрыгать на потеху случайных зрителей.
Ладыгина я увидел сразу, за городом. Его конь шел легкой рысью прямо через степь, по бездорожью. Мой степнячок звонко заржал и запросил повод. Повернув кепку назад козырьком, я пустил коня, и горячий степной ветер с присвистом запел в ушах.
Скоро я понял, что Ладыгина мне не догнать. Он, не оглядываясь, выдерживал дистанцию, а я не хотел горячить коня, чтобы не создалось впечатления, будто я злюсь или нервничаю. Наоборот, пусть ему кажется, что меня вполне устраивает такая дистанция. А мне и в самом деле было очень хорошо нестись по гладкой, выгоревшей под солнцем степи, не разбирая дороги.
По пути попался неглубокий овраг, поросший низкорослым корявым уремником. Я думал, что здесь, в прохладе и в тени, Ладыгин подождет меня, но увидел только, как его конь, отмахиваясь от мух хвостом, бойко вынесся наверх. А когда я тоже выбрался из оврага, его уже не было видно.
Я проскакал вперед. Кругом лежала степь, виднелись низинки и овраги, поросшие кустарником, далеко слева раскинулось какое-то село, блестели купола церкви и дрожали в солнечном мареве далекие тополя над крышами, а еще дальше уходили за горизонт невысокие хребты Общего Сырта, отроги великого Урала.
А Ладыгина не видно. Разозлившись на себя и на него, я повернул своего степнячка вправо и погнал его вверх по длинному отлогому косогору, где на самой вершине что-то маячило, человек или столб. Оттуда сверху от меня ничего не укроется.
То, что я принял за столб, оказалось большой каменной бабой, каких много встречается на степном юге. Эту я уже видел, очень давно, когда ездил с Коротковым в Старое Дедово. Высокая, отглаженная ветрами, с лицом рябым и безносым, она смотрела на восток незрячими, пустыми и в то же время странно видящими глазами. Она все видела: и то, что было тысячу лет назад, и что еще будет впереди, и, что самое необъяснимое, она видела меня. Я чувствовал на себе ее каменный взгляд. Наверное, ей, привыкшей замечать столетия, как мы замечаем небольшие куски своей жизни, я кажусь незначительнее вот этих легких шаров перекати-поля, которые со слабым шуршанием проносит мимо нее шалый степной ветер.
Но все равно, хоть мгновение она смотрела, как я приближаюсь к ней. Кто она, для чего поставлена на невысоком кургане и кто ее поставил? Думал ли неведомый мастер о своем божественном даре оживлять мертвый камень? Скорей всего камень для него с самого начала не был мертв, как и все окружающее: деревья, земля, камни. Все жило своей таинственной жизнью и ждало того богочеловека, который придет и освободит их из плена бесформия, из хаоса, в котором они пребывали. Только человек, обладающий божественным даром, может разглядеть в камне настоящую плоть и душу вещей и явлений.
Думал ли мастер, что он создает красавицу, совершенно не похожую ни на одну его скуластую современницу, опаленную солнцем и ветром? Наверное, думал, и все кругом тоже так же считали и, глядя на своих подруг, говорили: «Далеко тебе до такой красоты». А их смуглые, горячие степнячки ничуть не обижались, потому что это была красота, не доступная простым смертным, может быть, мечта и даже, может быть, сама душа мечты – вечная мысль. Ведь никто никогда не видел души, никто не знает, как зарождается мысль.
Не оттого ли уродливая и прекрасная именно своим уродством каменная баба волнует наше воображение неизмеримо сильнее, чем совершенные античные изваяния?
Подъехав к ней вплотную, я придержал коня. Ее плоское лицо оказалось на одном уровне с моим, и я с волнением заглянул в темные отверстия глаз. Там не было ничего, кроме серой степной пыли.
Конь потерся гривой о нагретый солнцем камень, потом он вскинул голову и звонко заржал. Послышалось ответное ржание. Оглянувшись, я увидел Ладыгина, неподалеку от меня, почти у подножия холма. Как я проскочил почти мимо?
– Вот тут, – проговорил он, указывая на неглубокое дно оврага, – тут самое гиблое место. Нет, не сейчас, а осенью и особенно весной. – Он вздохнул. – Дамбу строить надо. Город не хочет, и в самом деле им не надо. А совхозу денег не дают. Намаемся мы тут.
Повернув коня, он рысью вымахнул на вершину холма.
– Хорошо хватить воздуху, – сказал он и улыбнулся совсем не так, как тогда в городе. Здесь он улыбался для себя, оттого что ему и в самом деле было хорошо и еще оттого, что не надо никому ничего приказывать и не надо заставлять себя думать о делах. Можно жить как хочешь и думать все что придет в голову.
Оглянувшись на каменную бабу, он сказал:
– Человеку бы столько лет жизни. Вот делов наворотили бы! До мировой коммуны бы доперли!
– А мы и так доживем, – уверенно пообещал я.
Он посмотрел на меня очень внимательно, как бы проверяя, прежде чем доверить какую-то одному ему известную тайну.
– К коммунизму придем не все сразу. Есть, конечно, люди, которых хоть сейчас в коммуну. А большинство… – Он махнул рукой. – Вот их, чертей, долго еще ломать надо, собственность из них вышибать. Чувства всякие… неподходящие.
Он снова посмотрел на древнюю скульптуру с таким же вниманием, с каким только что смотрел на меня.
– Вы про них учили? – спросил Ладыгин.
– Учили, – не очень решительно ответил я. – Читал, что их ставили на курганах в двенадцатом веке. Половцы, кажется.
– Да… – Он почтительно помолчал. – Я тоже этого не учил ни на рабфаке, ни в промакадемии. И прочитать времени не нашлось. Семью завести и то не успел.
Он тронул коня, и теперь мы поехали рядом. Я был смущен его неожиданным признанием, и, хотя ничего не было сказано определенного, мне показалось, будто Ладыгин открыл передо мной всего себя, со своей неустроенностью, одиночеством и даже, как я нерешительно подумал, неудовлетворенностью. Но последнюю мысль я сейчас же отбросил, как явное святотатство. Он за эту жизнь воевал, он ее самозабвенно строил, как же он может таить недовольство. Нет, тут что-то не так, как мне подумалось.
Молчание на рысях тягостно затянулось, и я даже вспомнил о цели своей поездки. Мне поручено поговорить о строительстве первого в наших степях совхоза, но с чего начать? Считая себя опытным газетчиком, я знал, какие надо задавать вопросы, чтобы разговор не уклонялся от заданной темы, но как-то всегда забывал этим пользоваться. Особенно если человек открывал свою всегда неповторимую смятенную душу. В такие минуты молчание – золото, особенно для газетчиков.
Но когда умолкает собеседник, это далеко не золото, а просто потеря времени, которого всегда не хватает. Я совсем уж было собрался с духом, чтобы спросить о чем-нибудь, ну хотя бы о том, когда намечается перегон тракторов по экономиям, но Ладыгин меня опередил.
– Да, учились мы совсем мало и торопливо: надо было воевать, строить. А вы учитесь и строите без всяких помех. Вы счастливее нас и этого не имеете права забывать!
Беспощадный степной ветер летел навстречу. Я вызывающе оглянулся на Ладыгина. Вокруг жестко сощуренных глаз разбежались многочисленные мелкие морщинки, особенно заметные на горячем загаре, отчего лицо его ничуть не утрачивало юношеского облика. Должно быть, вот так же стремительно несся он на врага, только, конечно, больше жестокости источали глаза, и, наверное, еще не было вокруг них столько морщин.