Текст книги "Берендеево царство"
Автор книги: Лев Правдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)
Все это она мне высказала, пока мы шли к речке, розовеющей в багряно-розовых осенних сумерках. Темное небо надвинулось на степь, и там, где недавно слабо рдели полосы облаков, сейчас догорали по-осеннему неистовые и в то же время спокойно неподвижные, застывшие сполохи. И степь лежала вся, как невиданное пожарище, густо присыпанное пеплом, и во всем таилась такая тревога, как будто вдали еле слышно бил набат.
А посреди охваченной тревогой степи стояли четыре палатки, освещенные оранжево-алыми сполохами. Целлулоид в окошках вспыхнул, просиял и погас.
– Красиво как! – сказала Клава и притихла.
Даже она притихла, впрочем, ненадолго. На берегу журчащей речушки она взяла меня под руку.
– А тебе привет…
И я притих в ожидании. В смятении.
– А ты гордый, – одобрительно заметила Клава, – даже не спросишь, от кого.
В смятении, которое она приняла за гордость, я спросил:
– Это она сама тебе сказала?
– Нет, – безмятежно рассмеялась Клава и, выпустив мою руку, сбежала к самой воде. – Смотри, тут рыбешки плавают. Я ведь все знаю про Тоньку и про тебя. Мы вместе учимся. Очень способная девчонка. Ты, смотри, не упусти ее, дурак будешь. Нет, она про тебя ни слова.
Не упусти. Запоздалое предостережение. Я уже привык думать о Тоне в прошедшем времени: была, промелькнула, прозвенела. Я был так виноват перед ней, и еще больше перед самим собой, что у меня и надежды не было на амнистию. А Клава говорит, что все знает про меня и про Тоню. Никто этого не знает.
– Кто тебе наболтал?
– Про Тоньку-то? – Клава передернула плечами и легко пошла в горку прямо ко мне. – Все знаю, – убежденно проговорила она и положила руки на мои плечи. – И про тебя все знаю. В нашем городочке все на виду.
– Ты даже не знаешь, как я виноват перед ней!
– А думаешь, она чиста перед тобой? Я все вижу…
Что она видит? И как это некоторым обязательно надо вмешиваться в чужие дела. Я схватил ее за руку:
– Что ты видишь?
А Клава оттолкнула меня и пошла в гору, маленькая, упругая, легкая.
– Ах! В любви не бывает виноватых… Выдумываешь ты все. А этого не надо. – Вдруг она обернулась, так что я налетел на нее. – Что ей передать?
– Ничего. А если хочешь, передай, что не надо совать нос в чужие дела.
– Вот ты какой! – не то жалостливо, не то угрожающе проговорила Клава и убежала в темноту.
11
Третье событие, взволновавшее всю нашу экономию, произошло незадолго до конца вечерней смены, то есть около десяти часов вечера.
Клава убежала, и я в полной темноте, держа курс на фонарь, вывешенный у столовой, возвращался в поселок. Расплывчатыми пятнами светились палаши, немного ярче горели окна кухни и столовой, по временам из трубы вырывались искры и тут же пропадали. Тусклые огни, мерцающие в черной степной пустоте, наводят на мысли о неприкаянности, неустроенности и, конечно, об одиночестве. А появление таких мыслей – верный признак, что человек внезапно затосковал.
Впрочем, если бы не было огней и человек находился бы не в степи, а в шумном городе, тоска все равно привязалась бы к нему, вызвав какой-нибудь иной художественный образ. А мне уже начало казаться, что моя любовь к Тоне как пришла, так и ушла, сразу в один день, и что мы оба виноваты. Я, конечно, больше. О ее вине я не хотел думать, не желая перекладывать на ее плечи то, что должен вынести я один. Как будто это зависело только от меня? А ведь она первая, забыв о любви, бросила меня, даже не предупредив. Она первая.
Нет, я не мог сейчас прийти в палатку, к ребятам, включиться в обычную жизнь, ужинать, спать. Я не мог сразу включиться в обычную жизнь, как водолаз, пробыв положенное время под водой, должен постепенно приучиться дышать обычным воздухом земли. И вот, прежде чем вынырнуть из пучины тоски, я решил покружить по степи, постепенно прийти в себя и успокоиться. Но скоро мне стало ясно, что этот процесс возвращения на землю придется сильно сократить: обыкновенный холод и необыкновенный ледяной ветер не очень-то способствуют переживаниям. И я довольно бодро устремился к самому теплому месту нашего поселка – к столовой, унося остатки совсем уже окоченевшей тоски.
И вдруг я услыхал, как тихо и отчаянно скулит тоска и не только во мне, но и еще где-то в темноте, и не особенно далеко. Это я принял как должное: вся степь охвачена тоскливым скулежом, и никому нет от него спасения. Очень скоро до меня начали доноситься не совсем ясные бормотания и довольно явственная ругань. Нет, до такого даже самая сильная тоска еще не доходила.
Из темноты прямо на меня несется человек. Он промелькнул мимо и умчался в сторону столовой, так что я только и успел заметить, что это наш экспедитор и снабженец Грачевский. Кажется, он? Но что с ним?
Охваченный любопытством и подгоняемый холодным ветром, я побежал за Грачевским, но угнаться за ним не смог.
Думая, что он укрылся в столовой, я влетел туда, но увидел только Ладыгина и Клаву. Они оба, мешая друг другу, заглядывали в окошечко для раздачи. Протиснувшись между ними, я заглянул в кухню и увидел Грачевского, плясавшего перед распахнутой дверцей плиты. Он отчаянно дергался и что-то бормотал непослушными губами. По его поголубевшим от стужи щекам текли сверкающие, алмазные слезы. Он поднимал то одну, то другую ногу, обутые в ужасные сапоги, обмотанные проволокой и все норовил засунуть их поглубже в огонь. И вообще он напоминал обезумевшего огнепоклонника в тот момент, когда он сжигает себя на глазах восхищенных единоверцев.
Как только я увидел ужасные сапоги, я сразу догадался, что Семка Павлушкин выполнил свое обещание, но некоторые подробности узнал, только когда Грачевский слегка отошел и смог рассказывать, как несправедливо с ним разделались. Потом, когда прибыла вечерняя смена, был призван к ответу и сам Павлушкин, который при всеобщем сочувствии рассказал, за что был наказан жуликоватый и хамоватый экспедитор.
Из этих двух рассказов, к которым надо прибавить бесхитростные выкрики трактористов и причитания кашеварки Евдокии Егоровны, сложилась история о наказании Грачевского.
Уже совсем стемнело, когда он, развалившись в плетенке тарантаса, подъезжал к шестой экономии. Колеса мягко постукивали, лошадь звонко пофыркивала, предчувствуя похолодание, а сам экспедитор покуривал, предчувствуя супружеские утехи. Далеко в степи бродили голубоватые огни тракторных фар, впереди маячили теплые огоньки поселка, и все было так хорошо, что Грачевский томно задремал.
– Стой!
Он вздрогнул и проснулся. Тарантас стоял. В тишине мягко била копытом лошадь. Кто-то темный, очень большой, крепко пахнущий керосином, довольно грубо выдирал его из вороха сена, заботливо положенного в плетенку для тепла и уюта. Он закричал вибрирующим кошмарным голосом.
– А кто тебя услышит? – спросили его.
Голос показался ему знакомым. Так и есть: ночной тать оказался трактористом Павлушкиным. Это открытие ничуть не взбодрило экспедитора, наоборот, он обомлел, предчувствуя расправу, которой давно ему угрожали. Но за долгую свою снабженческую жизнь он ко всему привык, ко всему приготовился, никогда не сдавался и нахальства не терял.
– А, это ты, Семен? – приосанился Грачевский. – Ты это что разбойничаешь? Мы с тобой по-хорошему договоримся. Чего ты хочешь?
– Не купишь ты меня, – ответил Павлушкин, – товару у тебя не хватит, я дорогой.
Говоря так, он закинул вожжи за передок тарантаса и хлестнул лошадь. Она охотно тронулась и рысцой побежала к поселку.
– Тпру! – взвизгнул Грачевский и кинулся по дороге.
Но Павлушкин перехватил его, и тут экспедитор понял, что сейчас ему будет худо.
– Чего ты хочешь? – спросил он вздрагивая.
– Да ты не бойся. Я тебя на тракторе покатаю и отпущу. Давай двигайся. Шагай, шагай. А чего ты дрожишь-то? На тебе вон чесанки с калошами, пиджак добрый, да еще брезент. А я, видишь, в чем работаю? Сколько тебя просили: привези обувку по сезону, привези полушубки. Ну, вот сейчас ты всего хлебнешь, чего нам припас. Полезай на трактор.
Грачевский подумал, что все пока оборачивается не так уж смертельно, послушно вскарабкался на сиденье.
– Сымай брезент.
Он снял брезентовый плащ.
– И пиджак сымай. Мой наденешь, ветром подбитый. И чесанки скидовай, вот тебе мои сапожки. Ну, давай живее! Простой из-за такого гада терплю, заработка лишаюсь.
– Ох, парень, смотри, кабы худо тебе не было, – попробовал сопротивляться Грачевский, но в конце концов пришлось подчиниться. «Проеду с ним, с дураком, один-два гона и сбегу», – подумал Грачевский, натягивая разбитые, сырые сапоги и облачаясь в промасленный тяжелый пиджак.
Поехали. Качаясь и подпрыгивая на сиденье, которое кажется мягким и удобным, пока трактор стоит на месте, Грачевский очень скоро понял, что если он не сбежит, то через час ему придет конец.
– Отпусти… – затосковал он. – Все привезу. Гад буду, если обману.
Но тракторист сидел большой, молчаливый, опасный. Нет, не уломаешь такого, не разжалобишь. Надо бежать.
Он начал притопывать ногами и дергать локтями, чтобы не совсем закоченеть и еще чтобы усыпить бдительность тракториста. А тот и в самом деле перестал интересоваться своим пленником: сидел, покачивался, сонно двигал рычагами. Трактор шел по черной пустой степи, раскачиваясь, как на волнах. Ох, надо бежать, надо рвать когти: еще немного и вовсе одеревенеешь, и тогда уж конец. Тогда не убежишь.
Совсем он уж приготовился на повороте выпорхнуть из кабины, но Павлушкин как подслушал его мысли:
– Сиди. А то под гусеницу навернешься, и будет из тебя гуляш.
Потом сказал:
– Кайся, тогда отпущу.
– Не в чем мне каяться, – прыгающими губами объявил Грачевский.
– А без покаяния до конца смены катать буду.
– Загнусь – ответишь.
– Мы каждую смену загибаемся, а все живы. Кайся, гад!..
И гад начал каяться: а что он может, когда ему приказано в первую очередь завозить горючее и семена, когда спецодежды все равно на всех не хватит, а впереди еще зима, транспорта не дают…
– Ты за чужие грехи не прячься, – одернул его Павлушкин.
Но тут что-то случилось с мотором, и, пока тракторист возился, устраняя неисправность, Грачевский вывалился на землю и на деревянных ногах запрыгал подальше от страшного места. Вдогонку раздался оглушительный свист, придавший экспедитору прямо-таки небывалую резвость.
Не помня себя от ужаса, он влетел на кухню и кинулся к спасительному огню, от которого его оторвал только грозный приказ директора: «Явиться немедленно в столовую и объяснить, что значит весь этот балаган с переодеванием».
12
Поздно ночью Ладыгин и я неторопливо шли по дороге к главной усадьбе. Фордик вдруг не пожелал заводиться, и усатому шоферу было приказано догнать нас, как только ему удастся уговорить послушную вообще-то машину. Мы оба молчали, наверное оттого, что вдоволь наговорились за вечер.
– Вот и снег, – задумчиво сказал Ладыгин.
Я поднял руку, и на ладонь начали падать серенькие снежинки.
– Да, – продолжал Ладыгин, – а у нас еще не хватает почти двадцать процентов плана.
– Выполним? – спросил я.
– Видели нового предрабочкома? Умный мужик, опытный агитатор. Но в хозяйстве ни черта не смыслит. А нам надо таких, чтобы землю знали и любили, бескорыстно любили, и не по-мужицки, не за то, что своя, а как народную кормилицу. А таких мало, почти и нет у нас в совхозе таких. Все какие-то чиновники или агитаторы. И откуда у нас вдруг столько болтунов появилось?
Мне было понятно его негодование, но удивляла бессильная какая-то грусть, которую впервые я заметил у него наутро после того знаменательного собрания актива. Как будто именно там он впервые увидел чиновников и болтунов, вьющихся около земли, как саранча.
Послышался сигнал. Мы остановились.
– Скоро, наверное, уедете? – спросил Ладыгин, не сходя с дороги.
– Нет. Я до конца. До ста процентов.
– Вот за это спасибо.
– За что же?
Директор засмеялся вместо ответа:
– А Павлушкин-то, а? Грачевского я увольнять хотел, теперь раздумал, теперь он ученый. Научили если не уважать трактористов то, по крайней мере, бояться. Так им, болтунам, и надо. Хорошую вы книгу обязаны написать. До свидания.
Подкатил фордик. Рядом с шофером сидела Клава и делала вид, будто не замечает меня.
– Всего! – я похлопал ее по плечу. – Ну, чего злишься? Ну, если хочешь, передай привет. Мне не жалко.
Она ощетинилась и зашипела, как кошка, но фордик сорвался с места и унес ее в кромешную тьму.
Поселок уже спал. Вокруг фонаря крутились черные снежинки. В палатке все спали. У железной печурки дремал дневальный, мой приход не потревожил его полусонного бдений. Разувшись, я лег в прохладную постель, и глаза сейчас же закрылись, замельтешили серые и черные снежинки. Койка легко качнулась и поплыла. Привет, Тоня!
13
Через неделю повалил снег и сразу прочно залег. Трактористы со всех экономии собрались на центральной усадьбе и разместились в общежитиях. На экономиях остались только сторожа: оберегать горючее и семена, которые за зиму надо завезти полностью, потому что весной через степные овраги ни проходу, ни проезду.
Наша газета свернула работу, и все уехали, кроме меня. Не знаю, чего я ждал. Из редакции, где вообще были не очень довольны моей работой и особенно моими выступлениями на активе, пришло грозное предписание немедленно возвращаться домой. От друга моего Кольки Бураева я получил соболезнование: «Выговор, считай, у тебя в кармане, а может быть, и что-нибудь покрепче. Хозяин поговаривает насчет увольнения, так что приезжай скорее». Но я считал, что книга моя не будет полна, если я не совершу хотя бы два рейса с транспортной бригадой. Ладно, еще недельку «они» потерпят там в редакции.
Чтобы «их» умилостивить, я послал очерк «Двадцать процентов» – о последних ударных днях озимого сева и фельетон «Как был наказан Грачевский». Очерк напечатали и прислали телеграмму, которую из города передали по телефону: «Возвращайся немедленно, промедление считаем прогулом». На это я ответил тоже телефонограммой: «Связи бураном сообщение прервано». Отчасти это было правдой.
Но только отчасти: вчера утром ушли три машины, но до сих пор – а сейчас уже десятый час вечера – не пришли на городскую базу. «Да вы там все сдурели… машины гонять в такую скаженную погоду!» – кричал на городском конце телефонного провода завэкспедицией Шорох так, что на другом конце телефонистка снимала наушники и в ожидании, когда Шорох вдоволь накричится, слушала, как завывает буран. А потом она скучающим, бесстрастным голосом, каким разговаривают все телефонистки во всем мире, начинала диктовать: «Телефонограмма. Записывайте. „Срочно товарищу Шороху“. Записали? Ничего не знаю, телефонограмму полагается записывать, с меня товарищ Ладыгин спросит».
Это подействовало, и Шорох записал телефонограмму, адресованную ему же. Записал и для полного порядка повторил текст.
– Ну давай теперь твою телефонограмму, – сказала телефонистка, покончив с Шорохом. – Вот как порвет провода, так и оглохнем.
Взяв у меня листок с текстом, она снова начала вызывать город, а я вышел в коридор, чтобы подыскать попутчиков. Мне надо было в мастерскую, до которой не больше ста метров, но по такому бурану одному не добраться: свалит с ног, забросит куда-нибудь в степь и так завалит снегом, что до весны не отыщут. Говорят, бывали такие случаи. По пустому коридору ходили шалые сквозняки, а на полу лежал чуть подтаявший снег, нанесенный за день на валенках. И стояла такая тишина, что слышно было, как в стекла большого окна с размаху лепит снегом.
Я постоял, послушал: нет, ни души, все в мастерской готовят тракторы к завтрашнему походу – утепляют кабинки, проверяют моторы, чтобы не отказали в этой шалой степи. Если до утра не будет известий от пропавших трактористов, то на выручку пойдет специальный спасательный поезд. Мне тоже хотелось пойти в этот поход, и Демин, который его возглавляет, согласился взять меня, но Ладыгин почему-то вычеркнул из списка мою фамилию. Это было обидно, тракторист я не из последних. Что это: неверие в мои силы? Тогда вдвойне обидно. Я решил разыскать директора и спросить, в чем дело, и настоять на своем. Не для того я нахожусь здесь, навлекая на себя гаев всей редакции, чтобы отсиживаться в четырех стенах. Я должен все сам испытать. Только тогда сумею написать так, как было на самом деле, и чтобы мне поверили, что было именно так.
Тишина. Я один во всей конторе, телефонистка не в счет. Ладыгин, конечно, в мастерской. Но как туда добраться? Телефонистка выглянула из своей комнатушки:
– Ты еще не ушел? Иди скорее, город тебя вызывает. Давай скорей.
Она надела мне на голову наушники.
– Сиди и жди, скоро вызовут.
Вызвали не очень скоро: в наушниках что-то шумело и потрескивало, иногда прорывались обрывки чьих-то разговоров. Телефонистка задремала, привалившись к теплой печке. И я было задремал, как вдруг, сквозь все шумы и завывания, меня позвал очень знакомый голос…
– Да, – ответил я, еще не понимая, кто зовет меня. – Да, я слушаю.
И прежде чем вспомнился этот голос, прежде чем я осмелился поверить в свою догадку, до меня донеслось:
– Мне передали твой привет. Это в самом деле твой? Или Клава проявила инициативу?
Тоня. Упали стены, меня подхватил буран, закрутил и понес.
– Да, – ответил я ей в тон: осторожно, не доверяя и ей и себе. – Привет мой, но инициатива ее.
– Я так и подумала. Ты что делаешь?
– Сижу в конторе. А ты?
– А я тоже сижу на базе. Одна. Сегодня мое дежурство. А вообще-то работаю. Мы сейчас тракторы собираем под руководством мистера Гаррисона. Прибыли новые тракторы «интернационалы» и «клетраки». А с весны начну ездить на фордике.
– Вот ты и добилась своего.
– В конце концов, да. Ты скоро приедешь?
– Скоро.
Непродолжительное молчание, и снова осторожно, как ощупью в темноте, когда неизвестно, на что наткнешься.
– А ведь я тебя простила…
– А ты имеешь право прощать?
– Да. Я ведь тебя любила. Во всем верила.
– Ты говоришь, верила. А сейчас?
Вздох. Молчание.
– Я так долго не видела тебя…
– Нет, ты мне и тогда не поверила, когда уехала. А я тебя искал.
– И совсем не потому я уехала. Я всегда верила тебе, я очень верила.
– Не знаю. Я бы не смог уехать от тебя так, как ты. Сбежать.
– А я не от тебя сбежала. Я от себя. От всего «дома Вишняковых».
– Знаешь, по-моему, это слова.
– Нет. Это на самом деле так и было.
– Тогда, прости меня, это глупо.
– Нет, не очень. Ты там один?
Я оглянулся: телефонистка дремала у печки или делала вид, что дремлет.
– Почти один.
– Что значит «почти»?
– Нас могут услыхать все, кто захочет. Подслушать.
– Пусть слушают. Ладно?
– Пусть.
– Нам скрывать нечего. Тем более что я и сама-то не все понимаю. Я даже не знаю, как это тебе объяснить. Я, конечно, виновата в том, что уехала. Мне показалось, будто ты, как и все, не хочешь, чтобы я работала в совхозе. А потом и ты провинился передо мной. Считай, что мы квиты. Мы оба оказались недостойными нашей любви.
Мне показалось, что это она проговорила, улыбаясь счастливо и смущенно, и мне стало стыдно за то, что я так осторожно и как бы даже осуждающе разговариваю с ней. Какое право я имею осуждать ее? И за что? За то, что она любит меня? Теперь я был уверен, что любит.
– Прости меня, – сказал я взволнованно.
– Так ведь уже простила. А ты?
– И я тоже. Я приеду завтра!
Долгое молчание. Грохочет и воет бурая.
– Ты не все понял. Я тебе позвонила совсем не для того, чтобы ты приехал. Совсем не то надо.
– А что надо? – Я снова насторожился. Что ей надо?
– Ты только должен знать, что я простила. А все остальное уже для тебя не имеет значения.
– А какое право ты имеешь прощать?
– Такое же, как и ты.
– Мы уже это говорили.
– «Это» и до нас уже говорили много раз с тех пор, как люди научились разговаривать. А приезжать совсем не надо. Ни тебе не надо, ни мне. Я же сказала, что мы недостойны любви.
– Ты хочешь сказать, что нельзя начинать новую жизнь с взаимных уступок?
– Да, я так и подумала. И еще…
Наступило продолжительное молчание, и это так не похоже на нее, не признающую молчания, даже не очень продолжительного. Мне стало не по себе.
– Ты что? – спросил я.
– Поставим точку, – послышался сквозь гул и треск проводов.
– На чем?
– На воем, что было и чего не было. На всем, что мы выдумали.
– Ну вот что! – я сорвал наушники и прокричал в черную трубку: – Все равно я приеду! Завтра же. Приеду!
Я так орал, что телефонистка открыла глаза и потянулась.
– Наговорился? Это ты с кем так отчаянно?
– С секретарем райкома.
– Ну да? Про любовь-то?
– А если секретарь девушка? Вот то-то. – Я взял ее руку и нежно пожал: газетчику с телефонистками ссориться нельзя.
14
Взвинченный разговором с Тоней, я пробился сквозь буран в мастерскую и сказал Ладыгину, что ехать мне совершенно необходимо и, несмотря ни на что, я уеду. Со свистом вырвалось голубое пламя из паяльной лампы, скрежетали напильники, из кузницы доносились звонкие удары молота, аккомпанируя моему заявлению.
Подняв усталые глаза, Ладыгин весело и даже с какой-то удалью проговорил:
– Вот как! А я вас и не держу. И права такого не имею.
Это правда: все его директорские права на меня утрачены. Сегодня я получил окончательный расчет, как тракторист, и могу сам располагать собой. Вольный человек. Но от этого сознания неограниченной своей вольности мне вдруг стало необыкновенно тоскливо. Каждый знает, как трудно отрываться от места, к которому прирос всеми корнями души. Ладыгин понял это.
– А вы не унывайте. Напишите книжку про нас, и все останется при вас и навсегда. Написанное не пропадет, если, конечно, все, что написано, правда. И еще, знаете, когда будете писать о наших поражениях и потерях, о наших трудностях, не забывайте, для чего мы его все пережили. Как бы ни было, а совхоз мы построили. Вот он, стоит! Это и есть та наша главная правда, за которую мы кровь проливали. – Он потянулся и, скрывая зевок, рассмеялся: – Отчего это, как только начну возвышенно говорить или даже думать, в сон клонит? Устал и спать хочу, как черт. Сейчас всех, кому завтра ехать, разгоню по койкам. Начну с вас.
Рано утром, еще затемно, мы выехали из совхоза.
Впереди пустили трактор порожняки. За ним следовал второй трактор, который тащил поставленный на полозья вагончик. Его за ночь изготовили из огромного ящика, в каких к нам прибывали катерпиллеры, поставили ящик на полозья, по сторонам прорезали по окошку и в задней стенке навесили дверь. Все утеплили кошмой, а крышу покрыли железными листами. Внутри вагончика поставили чугунную печурку, по стенам устроили диванчики и два яруса и все склепали, свинтили болтами, и получилось так ладно, что потом этим вагончиком пользовались многие годы. Третий вез бочки с горючим и маслом.
Я забросил свой чемодан в вагончик, и сам устроился на одном из диванчиков, как обыкновенный пассажир. Обидно, конечно, но я еще надеялся, что мне напоследок доверят машину. Так оно и получилось, верно, не сразу.
Нашу колонну возглавлял Демин. Он попеременно с Гришей Яблочкиным вел головную машину. Трактор шел по целине, пробивая дорогу сквозь злой буран, который свирепствовал вот уже вторые сутки. Снег был молодой, еще не успевший слежаться и окрепнуть. Упал он на мерзлую землю, поэтому тракторные гусеницы сдирали его до основания, обнажая не успевшие еще потемнеть седые пряди ковыля и нагромождая перед радиатором целые сугробы.
А мне в вагончике слышны только завывание ветра, грохот железа по крыше, выгнутой, как у сундука, да воркующий скрип тяжелых полозьев в снегу. Давно не путешествовал я в качестве пассажира. Безделие и умосозерцательность – эти непременные спутники длительных дорог – сейчас были особенно непереносимы.
Каждый поворот могучих гусениц приближал меня к городу и отдалял от Тони. Все яснее становился истинный смысл вчерашнего разговора. Это было прощание. Точка поставлена, а я только сейчас это сообразил. Вот в чем состоит унизительность моего положения. Я так орал, что она, должно быть, подумала, будто я намерен разыгрывать жалкую роль человека, которому отказано в любви и который решил бороться за свои сомнительные права.
Конечно, она должна была так подумать, хотя бы только потому, что в ту минуту я и сам так думал. Бороться за любовь! Что может быть глупее, если тебя не хотят любить. И если никакого другого препятствия не существует. Домогательство это, а не борьба. Позиция, совершенно недостойная человека, настроенного романтически и не особенно это скрывающего.
Со всех сторон на меня наскакивают то стены, то печка, а то и потолок, и я только и делаю, что оберегаюсь от неожиданных ударов. Ничто так не освежает и не очищает мысли, как хорошая встряска.
Я распахнул дверь. Буран как будто только этого и дожидался: он сразу же завыл, загрохотал и кинул на меня всю взбесившуюся степь, так что мне с трудом удалось захлопнуть дверь, отгородиться от слишком беспокойного мира. Устраниться. Ну что ж, такая наша пассажирская участь. Но сам-то беспокойный мир не мог долго прожить без меня, он вломился в вагончик и бросил меня в самое пекло.
Наш поезд остановился. Яростнее завыл буран, в дверь постучались, и я поспешно откинул крючок. Кто-то огромный, залепленный снегом, ввалился в вагончик. Сбросил шубу: Демин.
– Ты чего печку не топишь?
– Какая печка, качает, как в океане!
– Иди на головной. Гони Яблочкина отдыхать, а сам пошуруй сколько можешь…
Я выскочил из вагончика. Снег лепил мокрый, тяжелый, хорошо еще, что в спину. Горячие, утомленные борьбой машины сдержанно погромыхивали моторами. Гриша уступил мне место, но сам не захотел уходить.
– Я тут почти каждый день катаюсь, но такого еще не видал. Главное, как выехал, сразу заметь, куда ветер бьет, и так и держи. Промашки не будет, прямо на маяк выйдешь. А там до города и слепой доберется.
– Ты прямо как капитан дальнего плавания.
– Нет, – простодушно ответил Гриша, – у нас все мужики так ездят в непогоду. Дело верное.
Сняв рукавицу, он ладонью обтер лицо и еще немного посидел со мной, убедился, что я правильно держу направление, не сбиваясь с курса. Потом он убежал в вагончик, и я остался один на один с бураном и со своими бушующими мыслями.
Где-то взошло солнце, холодный свет прорывался сквозь снежные вихри и разливался по степи, дымящейся от поземки. Тогда летящий снег делался серым, как грозовая туча. А трактор шел, то поднимая гусеницами снег, то зарываясь в его сырую массу. Включив задний ход, я отходил и снова, разгоняя тяжелую машину, шел на таран. Работы было много, и скоро стало жарко.
Мне показалось, что прошло не очень много времени, когда я увидел каменную бабу на вершине холма, как бы плывущего по струящимся волнам. К этому времени снег почти совсем прекратился и все вокруг посветлело. Обессилевший буран пал на землю и пополз, перекатываясь и по временам поднимая косматую голову.
У самого подножия холма на повороте к оврагу я остановил машину. Подошел Демин с Гришей, собрались все трактористы. Решили, что надо подняться на вершину, откуда видна вся степь, и тогда, может быть, удастся разглядеть пропавшие машины.
Пошли мы с Гришей. Сначала было трудно лезть по глубокому снегу, но чем выше мы поднимались, тем меньше становилось снега, все сметал свирепый ветер, а на самой вершине еще шелестел сухой ковыль, такой же серебристо-белый, как солнце в мутном степном небе.
Каменная баба смотрела на восход, и мне показалось, будто в ее всевидящих глазах появилось что-то тревожное, ожидающее. Может быть, это от снега, оледеневшего на ветру, так странно изменилось ее плоское лицо. И стояла она вся серебряная, литая среди ковыльного текучего блеска.
– Вот они! – закричал Гриша и указал рукавицей. – Вон, видишь, выхлопные трубы чернеются! А вон там и они сами, в овраге.
Спускаясь вниз, мы говорили о том, как нескладно все получилось у «этих горемычных ребят»: они сбились с пути и плутали до той поры, пока не сожгли все горючее. Тогда они и решили укрыться в овраге, где и ветер не достает и топлива много.
Утомленный бураном, городок спал, когда мы ворвались в него. Наше громыхающее появление никого не потревожило: ни в одном окошке не затеплился свет и даже ни одна собака не высунулась из своей конуры, чтобы приветственно облаять нас. Я подумай об одном доме на берегу незначительной речушки, о доме, который беспечно стережет геральдический пес по кличке Прошка. Он-то уж, конечно, спит в своей конуре под крыльцом. А остальные обитатели дома тоже спят? Сердце застучало, как мотор, в который попало что-то, кроме обычной горючей смеси.
На базе нас ждали: сам товарищ Шорох выбежал навстречу. И вот только сейчас, в жарко натопленных комнатах, мы почувствовали, как взбесившаяся степь бьет в лицо, слепит, валит с ног, и только сейчас мы смертельно устали вести тракторы в степном, насквозь пробитом всеми ветрами аду. А здесь был рай!
Сторожиха поставила на стол полуведерный чайник, дышащий паром, сахар, хлеб и толсто нарезанную колбасу. Но мне этого было мало – хотелось попрощаться с ребятами как следует, и я отвел всемогущего заведующего базой в угол.
– Это я и сам понимаю, – с полной готовностью зашептал он, – да распоряжения такого не поступало.
– Так за деньги же…
– Что мне деньги? Вот товарищ Демин на нас смотрит. Зачем мне твои гроши? Спрячь. Если только с целью прохвилактики…
– Давай, – сказал Демин, – тут, кроме тебя, ангелов нету. Видишь, как ребята зубами стучат. Давай, лекарь!
И ребята сказали:
– Даешь!..
Мы выпили, и нам стало совсем уж хорошо: тепло, спокойно, над головой крыша, кругом стены. Мы сделали то, что должны были сделать, и теперь можем со спокойной совестью отдыхать до самого утра.
И в эту минуту открылась дверь и вошла Тоня!.. Ребята восторженно загалдели, приглашая и ее в этот свой рай, но она смогла только рассеянно улыбнуться, и я понял, как она сейчас далека от всего райского. Она протянула ко мне руку и тихо спросила:
– Пойдем?
Мы вышли на крыльцо. После бурана потеплело, да так, что даже начало подтаивать, и тяжелые капли, срываясь с крыш, звенели в снегу.
– Видишь, какая я дура, – сказала Тоня.
Я еще не понимал, обрадовало меня ее появление или только удивило. Скорей всего удивило и породило недоверие. Так удивился бы каждый и не поверил бы возвращению вчерашнего дня: прожили и пережили, поставили точку и стали жить по-новому. Чудес не бывает. Из прошлого не возвращаются.
Падают в мокрый снег тяжелые капли, отсчитывая убегающие секунды. Как вдруг все изменилось: настроения погоды так же изменчивы и не всегда объяснимы, как и настроения людей. Особенно настроение Тони. О ней я знал только одно: она не умеет ждать. «Плохо это или хорошо?» – тоскливо раздумывал я и снова услыхал ее непривычно вкрадчивый голос:
– Послушай, ты где сейчас?