Текст книги "Берендеево царство"
Автор книги: Лев Правдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)
Секретарши в приемных у больших начальников всегда задают примитивные вопросы, а может быть, так думают только те, кто ожидает приема и кому дело, которое их привело сюда, кажется таким же сложным, как и их душевное состояние.
Когда я вошел в приемную, Елена Николаевна ясным голосом сказала:
– Ага, наконец-то! Скажите, можно в вашей типографии напечатать пригласительные билеты?
Прислушиваясь к голосам за кабинетной дверью, я ответил:
– Можно.
Если бы меня спросили, можно ли на нашей допотопной «американке» отпечатать весь тираж «Правды», я бы скорее всего согласился. А за дверью журчали добрые голоса и даже взрывы хохота. Я растерялся.
– Иди, – услыхал я напутствие Елены Николаевны. – Иди, сколько можно ждать?..
По моему мнению, кабинет секретаря райкома не самое подходящее место для веселья, тут все создано для солидных раздумий и деловых разговоров. Даже портрет над секретарским креслом источает мудрую задумчивость.
А тут смеялись, да еще как! Я понял, что совещание, на которое в кабинете собралось так много народу, только что закончилось, потому что уже никто почти не сидел на месте, а некоторые еще собирали свои бумаги и укладывали их в портфель или планшеты. Два или три человека направились к двери. И все продолжали смеяться, а начальник райотдела ГПУ совсем зашелся от смеха, и его рыхлое тело вздрагивало и оползало в кресле так, что скрипели ремни портупеи.
Все смеялись и поглядывали на Пашку Галахова, который сидел в самом конце длинного стола, красный, как скатерть, и взлохмаченный. Он вызывающе глядел прямо перед собой на портрет, всем своим видом показывая, что смехом его не убить. А около него стоял Алексин, он не смеялся, а только улыбался толстыми, добрыми губами, и мне показалось даже, что на Галахова он смотрит, как на сына, совершившего молодеческий поступок.
И в то же время, несомненно, именно он является главным подстрекателем – попробовали бы тут посмеяться по своей инициативе!
Увидав меня, он сказал:
– А вот и сам пресс-атташе при нашем высоком посланнике.
Начальник райотдела от смеха совсем сполз со своего кресла.
– Тут наш посланник, – он бессильно взмахнул рукой в сторону, где сидел Галахов, – нет, полномочный представитель, рассказал, – начальник повернулся к Галахову, как бы выражая этим свое почтение, – рассказал, как вы вручили ноту протеста одной не очень дружественной державе…
В общем, ясно, что тут происходила самая настоящая проработка, и этот смех еще неизвестно во что обернется и какие за ним последуют оргвыводы. Вызывающий вид Галахова и отеческий взгляд Алексина почему-то особенно меня настораживали.
– Ну, будет, – негромко проговорил Алексин, – посмеялись и хватит. Вопросов у меня больше нет, вам все ясно, прошу расходиться по местам. Галахов, сиди. Ты тоже останься. – Он посмотрел на меня.
Постепенно все затихли, только начальник ГПУ долго еще не мог сладить со своей смешливостью, он все возился в кресле, скрипя ремнями и по временам взрываясь смехом.
Когда установилась тишина, я решил, что сейчас настало самое время высказаться, что незамедлительно и сделал:
– Во всем виноват я один. Это я придумал…
Мне не дали договорить, в тишине прокатился осторожный смешок, Алексин сказал:
– Плохо сговорились. Вот еще герой!
Мне было нечего опасаться: я – краевой работник и районному руководству не подчинен, в крайнем случае сообщат о моих похождениях в редакцию или в крайком, а оттуда, сверху, дела районного масштаба всегда представляются намного мельче, чем если на них смотреть, сидя в кабинете секретаря райкома. А кроме того, я надеялся на время, которое сглаживает острые углы событий, а то и вовсе вытесняет их новыми событиями, которые всегда волнуют сильнее, чем уже минувшие.
А Галахову надеяться не на что. Поэтому с моей стороны не было никакого героизма. Но оказалось, Галахов меня опередил и уже успел вину принять на себя.
– Вот еще один герой нашелся, – повторил Алексин с явным удовлетворением, и мне показалось, будто и на меня он посмотрел с отеческой любовью. – Мы тут сейчас разберемся, кому отдать пальму первенства…
При этом он так покрутил рукой, будто в его кулаке находится не обещанная пальма, а обыкновенная недвусмысленно посвистывающая в воздухе лозинка.
Все это поняли и поспешили удалиться, ободряя нас сочувствующими взглядами.
Когда все вышли, Алексин, который все еще стоял за спиной у Галахова, поглядывал на эту спину, как бы сомневаясь, выдержит ли она хорошую взбучку. Но он пока ограничился только легким подзатыльником, скорее ободряющим, чем карающим.
– Дурило, – сказал Алексин, направляясь к своему месту под портретом.
Я думал, что и мне сейчас достанется, несмотря на мою дипломатическую неприкосновенность. Ну, конечно, вон он как смотрит! И это уж не только отеческая любовь, но кое-что и похуже. Похоже на лопнувшее отеческое терпение.
– Ты что думаешь? – спросил Алексин. – Ты думаешь, я до тебя не доберусь? Еще как доберусь-то, только перья полетят! Взрослые вы мужики, государственные деятели, вам такое дело поручено, а вы частным сыском занялись. Шерлокхолмсы районного масштаба. Не заметили, как вас церковники окрутили, в свою нечистую игру втянули. А вы прозевали. Ну, конечно, вам показалось, что вы дело делаете… Кустари-одиночки.
Оказалось, что Гнашке и в самом деле подсунули икону, которую он расщепал на лучину и сжег, но это была совсем не та икона. Ту, настоящую, припрятали сами попы, в чем они и признались на следствии. Обыкновенная провокация, рассчитанная на то, чтобы возбудить брожение умов и накалить в районе атмосферу, и без того неспокойную. Сегодня из Москвы приехал эксперт, который определит ценность этой иконы, и если она в самом деле такая редкая, то он ее и увезет. И дело с концом. У нас есть задачи поважнее.
– Да, – согласился я. – Но нельзя проходить мимо…
Алексин меня одернул:
– И вперед забегать тоже нельзя. Вы что, умнее районного руководства хотите быть?
– Нет, не хотим, – поспешил я сознаться. – У нас были добрые намерения.
– А если бы они были недобрыми, то с вами в другом бы месте разговаривали. А ты мне лучше расскажи, как у вас дела в совхозе.
Почему он спрашивает меня о делах? Проверяет. Ведь он все знает лучше меня, и сам бывает в совхозе, и ему докладывают. Определенно проверяет.
– Давай, давай рассказывай.
Это мне нетрудно, в совхозных делах я разбираюсь лучше, чем в своих собственных, которые за последнее время у меня что-то запутались. А в совхозе все просто и ясно. Алексин положил локти на стол, сцепил пальцы и смотрит на них. Лицо рассеянно-внимательное, как бывает у человека, когда он одновременно слушает и обдумывает услышанное. И почему-то он улыбается, глядя на свои пальцы. Я тоже смотрю на его пальцы, но ничего веселого там, по-моему, не было. Я сбился с тона и совсем замолчал. Алексин перестал улыбаться, кажется, даже вздохнул. С нескрываемым ехидством сказал, обращаясь к Галахову:
– Все знает, а? Хоть сейчас директором его назначай.
– Да чего уж там… – Галахов сморщил лицо, он уже все это выслушал.
Алексин продолжал:
– И тебя директором хоть сейчас. А директор у нас есть и неплохой. Так куда же вас? – И сразу другим томом: – Вы же, черти, молодые, здоровые парни, и трактористы у вас тоже молодые и здоровые. Работать вы все умеете, и сил у вас много, и желания. Вот я от вас и хотел услышать, что они думают, что говорят, чего хотят, эти парни. Комсомол строит зерносовхоз, молодежь. А ведь среди них малограмотных много, и вовсе неграмотные есть. А вы мне – строительство, завоз горючего, проценты. Эх, ребята, ребята! Не забывайте, что вы еще ребята. Экономика – это дело нужное, выполнение плана – еще нужнее, а самое главное, учтите, воспитание. Воспитание и учеба. Вот главное ваше дело.
– Я сам малограмотный, – вызывающе сказал Галахов.
– Знаю. – В глазах Алексина опять появилась отеческая теплота. – Кого думаешь на твое место?
У Галахова даже уши вспыхнули от волнения и от счастливого предчувствия.
– Володьку Кунина, рвется к руководству!..
– Это плохо, когда рвется в руководящее кресло. Парень-то он дельный. Подумаем на бюро. И ты подумай.
4
Елена Николаевна сказал мне, что товарищ, который приехал из Москвы сегодня утром, ждал меня в райкоме и, не дождавшись, ушел устраиваться в отведенном ему номере, куда и просил прийти незамедлительно, как только я появлюсь.
Только сегодня из Москвы и уже успел узнать о моем существовании и пожелал меня увидеть! Удивленный и отчасти встревоженный, я спросил:
– Почему меня?
– Не знаю. Он в двенадцатом номере. Фамилия Сысоев.
Тут я еще больше удивился, вспомнив сына деревенского маляра и нашего первого комсомольского агитпропа Сережку Сысоева. Неужели это он – представитель из Москвы, специалист по древней живописи? Конечно, он, кто же еще станет так настойчиво меня разыскивать.
А Тоня? Тоже ждет. Вчера мы условились вместе пойти на курсы к Демину, а у меня не нашлось даже минуты хотя бы только для того, чтобы поговорить с Деминым. Сережка подождет, а Тоня, я в этом был уверен, ждать не умеет. Я посмотрел на часы: ого, уже половина первого. А я сказал, что утром встретимся.
Во дворе я застал только Прошку. Истомленный зноем, он лежал под крыльцом. Приоткрыв один глаз, он с недоумением и с явным осуждением посмотрел на мои ноги: «И охота вам таскаться по такой жаре?» Лениво взмахнул хвостом: «Иди ко мне, тут так хорошо…»
Дверь на застекленную веранду была приоткрыта, я заглянул туда. На табуретке шипел примус, в белой эмалированной кастрюле кипел летний борщ, вкусно пахло укропом и помидорами. Следующая дверь в коридор тоже приоткрыта, оттуда выпорхнула тетя, помахивая шумовкой и что-то напевая. Увидав меня, она подмяла пушистые бровки.
– Вы? А я, представьте себе, борщ варю! – воскликнула она и засмеялась с таким снисходительным удивлением, как будто это первый борщ в ее жизни, а до этого она только тем и занималась, что управляла княжеством.
Я спросил, дома ли Тоня.
– Очень она вас ожидала, – осуждающе покачивая головой, сказала тетя. – Не так давно ушла.
– Куда?
– Ну что вы! Разве она скажет, тем более в таком настроении…
– В каком настроении?
– О боже мой, да эта ее затея с курсами! Девушка же! С такой душой – и трактор! Только вы и можете ее отговорить.
Если бы я мог! Как только я заикнусь об этом, Тоня сейчас же возненавидит меня. Пока я писал записку, тетя, вздыхая и закатывая глазки, говорила:
– Я понимаю, это порыв. Порыв души. И ни к чему хорошему он не приведет. Знаю я эти порывы. Я в свое время тоже… Тоже была девушкой и стремилась. Но ведь я не пошла в солдаты. Я пошла ухаживать за ранеными. Скажите, а у вас есть раненые, эти, как их, трактористы?
«Тоня! (Я впервые написал ее имя, и весь мир на секунду замер.) Прости, но я замотался, отчаянное получилось утро и сейчас приехал из Москвы представитель насчет той иконы. Как только вернусь, сразу к тебе и вместе сходим на курсы, и все будет, как ты хочешь».
5
А через несколько минут я был уже совсем в другом мире. В двенадцатом номере за столом сидел очень волосатый и бородатый человек. Он пил чай с таким наслаждением, что я пожалел, что побеспокоил совершенно незнакомого москвича. Пестренькая тесная и какая-то детская косовороточка, намокшая от пота, была совсем расстегнута, обнажая мохнатую грудь.
Увидав меня, он поставил блюдечко на стол, хлопнул ладонями по коленям и беззвучно рассмеялся, округлив красный рот и подняв брови.
– Это ты? – спросил он шепотом.
И тут я узнал Сережку. Он с воплем налетел на меня, горячий, пахнущий чаем и медовым табаком, обхватил меня своими длинными руками. Какое-то время мы колотили друг друга по спинам и орали бессмысленные слова. Кроме чая и табака, какие-то еще знакомые запахи запутались в непроходимых зарослях его бороды и на груди – еле слышные запахи скипидара и олифы, которые он носил с собой в юности, будучи еще малярным подмастерьем. Именно по этим неистребимым запахам его ремесла я окончательно признал своего первого начальника и друга по комсомольским годам. Это признание потребовало своего выхода и, выпутываясь из его объятий, я выкрикнул:
– Это здорово, Сережка, что ты приехал, именно ты!
– А как же! Родные края. Они тянут! Притягивают.
– Ты в Сороки заезжал?
– Еще нет. Да там никого и не осталось. Батьку моего помнишь? У меня живет, в Москве.
– Да тебя никто бы и не узнал. Борода-то тебе зачем?
Он слегка погрустнел и для чего-то начал застегивать свою пеструю косоворотку.
– А черт с ней, с бородой. Это, старик, история длинная и туманная, как библейский текст. Давай арбуз есть. Это наш, сорочинский. Купил, мимо проезжая, и прослезился. Вспомнил, как мы на бахчу лазали за арбузами. Сколько меня пороли за это…
Он снял с подоконника арбуз и, покачивая в больших цепких ладонях, нежно, как младенца, понес к столу.
– Ты рубаху-то сними, зальешь. Мы сейчас его по-нашенски употреблять станем.
Видя мое недоумение, он рассмеялся и подмигивая мне, объяснил:
– Я его нарочно на солнышке держал, ждал, когда ты приедешь.
– А разве ты знал, что я здесь?
– Да не знал ничего, пока не пришел в гостиницу. А тут на доске читаю: ты! Мать, думаю, честная, вот нечаянная радость! Друг мой и благодетель. Ладно, присаживайся, потом все чохом расскажу.
И вот мы с Сережкой полуголые сидим за столом, и он, поглаживая арбуз и пощелкивая по его звонкой тугой корочке, говорит:
– Арбуз должен быть тепловатым, как только что с бахчи или ты его на базаре из кучи выбрал. С одного бока тепловатый, а с другого, заметь себе это чудо, всегда прохладный. В этом его великое значение и сходство с планетой, которую мы населяем и украшаем в меру сил. И полагается к арбузу калач, или еще лучше – уральский пирог из крупчатки, испеченный на капустном листе, так что по низу весь листок со всеми жилочками отпечатался и местами припекся и слегка позарумянился. Казачки это здорово делают, но такого в Сороках я не достал – поезд-то недолго стоит. Вот купил ситника. Ничего, сойдет.
Каким-то особенным, несильным ударом он развалил арбуз на две почти равные части, так что тот звонко и сочно треснул, но ни одной косточки не уронил и не пролил ни капли розового сока. В номере вкусно и остро запахло снеговой свежестью. Сережка, торжествуя, придвинул ко мне половину, как малахитовую чашу, наполненную густо-розовой, как бы подернутой морозным инеем сверкающей благодатью.
– Эх, Сороки, родимая сторона! – проговорил Сережка и, ловко выломав середку, поднял ее, похожую на коралловую ветку, и, зажмурившись от предстоящего удовольствия, откусил, со свистом втягивая губами сладкий сок. Бережно положив остаток в чашу, он взял кусок ситника и стал есть, приговаривая:
– Ну, как? Это тебе не московский арбуз, который дозревал в товарном вагоне. Это настоящий. Понимаешь? Солнечный, бахчевой.
Отламывая кусок ситника, я опускал его в яшмовую чашу и смотрел, как он жадно впитывает густой розовый сок и сам становится розоватым и тяжелым. Хорошо, что я снял рубашку. Мы поедали арбуз с таким первобытным вожделением, с таким жадным удовольствием, с каким это делают мальчишки, накатав арбузов-с бахчи.
Соответственно и разговор шел мальчишеский:
– Ты арбузы-то воровал?
– Нет, – ответил я сокрушенно. – Не пришлось…
– Эх ты. Теперь уж не вернешь. А мы так поблаженствовали. Бахчевики у вас лютые, как собаки, а собаки у них, пасть во – крокодилы! А нам все неймется. Еще интереснее. Дрожишь до того, что даже пукаешь от страха, а все равно идешь, нельзя отставать. Ребячья солидарность, ничего крепче я не знаю. Ну, конечно, и тяга к необыкновенному.
– А это здорово!
– Говорю, не вернешь. Был у нас один бахчевик, мы его пуще всех ненавидели. А он нас не бил, нет. Как поймает, то говорит: «Ох, говорит, ребятки, зачем я вас бить стану, мне вас жалко бить. А лучше вы сами себе это место до крови надерете». Спустит порточки и дегтем по ягодицам. Так мы с голыми задами и летим на речку отмываться. Штаны надеть нельзя, приклеются – не отдерешь. Ну, а на речке песком до кровавых слезок. Не знаешь ты, что это такое – деготь песочком отдирать? Вот она какая арбузная-то сладость.
Покончив с арбузом, мы убрали корки, умылись. Расчесывая перед зеркалом свою темно-русую бороду, Сергей рассказывал:
– Художника из меня не получилось, я это вовремя понял и перенес безболезненно, потому что увлекся я стариной. Особенно захватило меня старое русское искусство: иконы и стенная роспись. Маэстро наш, ты его помнишь, великий был знаток живописной древности и делу своему предан. Он говаривал: «Сейчас самое главное сохранить русскую старинную живопись, сберечь от всякого посягательства. Это, пожалуй, не легче, чем создать новое». На казнь его веди – не отступит. Под его влиянием стал я реставратором и экспертом. Намазать картинку всякий сумеет, а кто и этого не сможет, в футуризм ударился, в кубизм. Про абстрактную живопись слыхал? Нигде так вольготно жулику не живется, как в искусстве.
Он достал из чемодана черную сатиновую косоворотку, встряхнул ее и стал надевать. Высунув взлохмаченную голову из ворота, снова заговорил, неторопливо и ласково оглаживая каждое слово, прежде чем выпустить его.
– Вот и выходит, что ты мне благодетель, потому что до встречи с тобой я и не помышлял о настоящем искусстве. А ты меня на дорогу толкнул, и на очень верную. Я перед тобой должник, как и мой батька тоже.
– Он бить меня хотел, когда ты из дому убежал, – сообщил я. – Глафира выручила: она его припугнула.
Сергей рассмеялся:
– А теперь он в Москве первейший маляр. Батька-то. Веселый он, и пьяница, и под первую стопку всегда тебя поминает и мне наказывает: «Встретишь, окажи почтение».
Он снова рассмеялся и, подойдя ко мне, обнял и пощекотал бородой.
– Глафиру не забыл? Ты ее с какой-то греческой богиней сравнивал.
– Афина Паллада. Где она, не знаешь?
Он так долго не отвечал, делая вид, будто возится с пуговицами, которые не лезут в тугие петли, что я сразу понял: не хочется ему отвечать. Но я выждал, пока он застегнется, и снова повторил свой вопрос:
– Глафира-то где?
– Забарствовала Глафира, – нехотя ответил Сергей. – На автомобиле катается. Кухарка дверь открывает. Фамилия ей стала Сироткина. Это Глафира-то!
Он как будто ударил меня этим сообщением: первая наша комсомолка, бесстрашная и преданная революции, ненавидящая все, что стояло на нашем пути! Глафира забарствовала! Да как же это?
– А вот и получилось, – Сергей тряхнул головой, – и к черту. Знаешь что, давай об этом потом…
Я видел, что он растерян не меньше меня, и затаил свои вопросы до-другого раза, но, не давая мне опомниться, он тут же нанес удар с другой стороны.
– Пойдешь со мной.
– Куда?
– Куда поведу. В собор. Там меня ждут.
В собор! С удивлением и некоторым испугом посмотрел я на друга, который запросто зовет меня в такое запретное место. А он, не замечая легкого шока, в который повергло меня его приглашение, продолжал одеваться. Подпоясавшись черным шелковым пояском, он накинул черный пиджак и стал похож на переодетого попа.
– Как же я пойду?
Сергей сунул руку во внутренний карман пиджака и вынул оттуда партийный билет. Показал мне и снова спрятал.
– Понял? Ты грязи этой церковной не бойся, к тебе она не пристанет. Я привык дело иметь с попами и со всяким сбродом, потому что без этого не отыщешь настоящие драгоценности. И занятие мое тоже, заметь, чистотой не отличается: сколько грязи надо убрать со старой-то иконы, прежде чем вытащишь на свет настоящую красоту. Вот для того у меня и борода, чтобы не думали, будто мальчишка пришел, ничего не понимающий. Я, брат, и всякую церковность изучал не хуже любого попа. Ну, пошли.
И уже по дороге продолжал рассказывать:
– Живет в городе Перми один гениальнейший собиратель русской старины. Деревянную скульптуру собирает, старых пермских богов. Фамилия у него звенящая – Серебренников! Эх, хорош!.. Ездил я к нему в прошлом году. А места там!.. Все, знаешь, громадное: леса – на тысячи верст, горы—вот! Реки – ширины невообразимой, о красоте и рассказывать не берусь – надо самому видеть. Ну, и народ – тоже подходящий. Ты слушай: приезжает Серебренников в одну таежную деревню – это он мне сам рассказывал – и видит: в часовне стоит несказанной красоты деревянный бог. Иисус Христос. В терновом венце, широкоскулый, раскосый, вокруг рта монгольские усы. А глаза: мудрость, скорбь, всепрощение. И, как у всех почти пермских богов, правая рука поднята к щеке, будто защищается. Мне, неверующему, хочется упасть на колени и молиться: «Господи, до чего тебя хорошо сотворил русский мужик!» Долго Серебренников уговаривал отдать ему Христа: «Вам он не нужен, и часовня у вас ветхая, его дождь портит, воробьи пачкают, а у меня он будет стоять в самой большой церкви». В Перми музей помещается в бывшем соборе. Урезонил он мужиков, они говорят: «Только ты его сейчас не забирай, мы тебе сами на пристань привезем». На том и порешили. А в назначенный срок стоит он на пристани и видит: валит толпа. Мужики, бабы, ребятишки. Идут степенно, истово. А впереди шестеро мужиков несут гроб. А в гробу деревянный Христос лежит на новых холстинах. Они там в деревне прощание устроили, всю ночь не спали, в часовне свечи жгли и молились без попа, как умели, – прощались с Христом: «Ты на нас не держи обиды, Иисус Христос, видишь, дом твой прохудился, а денег у нас нет – крышу перекрыть, окна остеклить. От нас даже поп уехал, совсем с голоду отощал. А там тебе будет хорошо, весело будет, народу много, не то что у нас в лесу…» Вот какие истории бывают.
6
До площади, где стоял собор, было недалеко. Сначала мы заметили, как на соборной паперти показалась лиловая знакомая мне ряса. Показалась и спряталась, а на смену ей выполз черный в редкую белую полоску пиджак, до блеска затертый на животе и локтях, и начищеные сапоги с непомерно широкими голенищами.
– Забегали, – заметил Сергей. – Ох, боговы жулики! Ну, надо идти.
Он неторопливо двинулся к паперти, я последовал за ним. Полосатый пиджак посторонился и слегка покачнулся в поклоне, подняв при этом склоненную к плечу толстую, нездорового, желтоватого цвета водянистую морду.
– Ожидают, – почтительно и гостеприимно проговорил он негромко.
Проходя мимо, Сергей спросил:
– Староста?
– Он самый.
От церковного старосты пахло распаренным банным веником и слегка – душистым мылом. Пропустив нас вперед, он пошел следом, сильно сопя в мою спину. Я подумал, что он сейчас начнет обнюхивать мои пятки, как Прошка – герб дома Вишняковых. Этот полосатый, засаленный – тоже, наверное, герб какого-то неприглядного дома?
Дом Вишняковых? Ох, что-то там с Тоней? Притихшее от ожидания, настороженное сердце встрепенулось и снова замерло. Мы вступили под темные своды собора. Впереди полумрак, пыльные столбы света, падающего сверху, несколько трепетных желтеньких язычков свечей и снова тот же банный душистый запах, которым был пропитан таинственный воздух собора.
В этой сумрачной пустоте все время что-то двигалось. Из темных углов я за колоннами слышались шепот и дыхание многих людей, но я никого не видел и решил, что все это мне кажется.
Сергей шел все так же спокойно и уверенно, и это придавало мне бодрость, но на всякий случай л держался поближе к нему. Я ничего не боялся, просто мне было не по себе среди непонятных шепотов в темноте. Желтенькие огоньки только сгущали мрак и ослепляли, если на них смотреть.
– В левый придел, пожалуйста, – прохрипел голос старосты за моей спиной.
– А народ-то для чего собрался? – не сдерживая голоса, спросил Сергей.
Его вопрос прогремел в темноте, и сразу слышнее сделался таинственный шепот.
– Пришли поклониться исчезнувшему и снова воротившемуся образу, – прохрипел староста. – Не извольте беспокоиться.
– А зачем нам беспокоиться? – спросил Сергей и, указав на одну из икон, уверенно сказал: – Вот эта?
Мы остановились у ближайшей к алтарю колонны. В богато раззолоченном киоте стояла темная большая доска. Несколько тоненьких свечек освещало черные и как бы хмельные глаза, пухловатые щеки, обросшие крутыми завитками темно-рыжих волос, вывороченные губы. Очень знакомое лицо. Человека с такими африканскими губами не часто встретишь в нашем очень умеренном климате.
– Этот самый образ, «Спаситель благословляющий». Весьма древнего письма. Вот и отец Николай подтвердят.
Из-за колонны выдвинулась потертая лиловая ряса, я узнал попа, которого уже встречал в райкоме комсомола. Он поклонился, красивые кудри колыхнулись. Я почувствовал какое-то движение вокруг нас и увидел, как из пыльного мрака полезли безмолвные физиономии с настороженно и недобро расширенными глазами. Гуще запахло распаренными вениками и еще потом, как в предбаннике.
Но голос Сергея по-прежнему был спокоен и строг.
– Вы подтверждаете, – он даже усмехнулся, – отец Николай?
Отец, который выглядел явно моложе Сергея, снова колыхнул свои великолепные кудри.
– Подтверждаете или нет? – спросил Сергей, продолжая усмехаться.
– Да, полагаю, что та самая.
– Откуда она у вас?
Поп оглянулся на старосту, и тот немедленно захрипел:
– Образ сей из числа пожертвованных в храм прихожанами. А кто жертвовал – теперь уж неизвестно. За давней давностью.
– А какова, вы полагаете, давность?
– Будучи удостоен своей должности вот уж как десять лет, образ и тогда находился в храме.
– Десять лет. Невелика давность, – ответил Сергей, но его перебили.
Из мрака выдвинулась еще одна ряса, на этот раз сероватая, холстинковая. Маленький лысенький попик поклонился Сергею и неожиданно оглушающе бабахнул:
– Вас отец Никодим настоятельно просит к себе.
Староста почтительно прохрипел:
– Настоятель храма нашего вас просят.
– Пойдем, – сказал Сергей. – Если настоятель просит настоятельно.
– Они в ризнице ожидают, – прогудел лысенький.
Мягко скрипнув, отворилась небольшая железная дверь, пропустив нас в светлую комнату с высокими белыми стенами, переходящими в стрельчатые своды. Здесь у окна нас ожидал высокий, похожий на солиста из цыганского хора поп, с грустными, умными глазами. Ряса на нем была черная, щегольская и, кажется, шелковая. Из узкого глубокого окна, забранного частой решеткой, лился обыкновенный чистый свет солнечного дня. После душного полумрака собора здесь я снова почувствовал себя раскованно.
В комнате стояло только одно деревянное кресло с высокой спинкой, поэтому нам пришлось разговаривать стоя, прислонившись к большому шкафу.
– Показывали вам икону? – спросил Никодим учтиво, но скучающе, будто ему нет никакого дела до всей этой истории.
– Мне передали, что вы сомневаетесь в ее древности. Правда это?
Разглядывая высокого попа, Сергей коротко ответил:
– Нет, ничуть. Да я думаю, что и вы не сомневаетесь. Подделка, и очень грубая. – И спросил: – Вам известно ее происхождение, история ее?
– Я здесь очень недавно и не осведомлен. Вот, может быть…
Он красивым движением руки указал на лысенького. Тот, прикрывая рот, ответил:
– Были некоторые предположения, но за давностью заглохли…
– Какие предположения? – Цыганские глаза Никодима сверкнули, но голос не изменился, как будто он спросил: «Ну что там еще болтают?»
Он плавно отошел от окна, и теперь я увидел, что его шелковая ряса не черная, а лоснится зеленью, как налимья спина в воде. Все его движения, скользящие и плавные, тоже напоминали движения большой скользкой рыбы.
– Нет уж, позвольте мне самому рассказать, так будет скорее, – вмешался Сергей. – Эту историю я хорошо знаю от своего отца, который в свое время расписывал в этом соборе колонны. А я ему помогал! Икона эта, вернее портрет, писан с одного здешнего галантерейщика, купца второй гильдии и хулигана первой гильдии Котьки Форосова.
Форосов! Догорающий нэпман. Впервые за все время я подал голос – так велико было мое удивление:
– Галантерейный магазин, на базарной площади!
– Правильно. На иконе изображен его отец. При жизни, помню, творил такие чудеса, что при женщинах и не расскажешь. Да вот староста очевидец, а возможно, даже участник. Что-то я припоминаю такое…
Староста как-то странно не то закашлял, не то захрюкал в желтый платок. Лысенький бабахнул:
– За давностью недоказуемо…
Сергей с неожиданной злобной лихостью пообещал:
– Придется – докажу. Хотите?
– Выйдите вон, – не повышая голоса, приказал своим сослуживцам Никодим.
Когда лысенький со старостой скрылись за дверью, он крикнул вдогонку:
– Да сиденья какие-нибудь принесите! Табуретки, что ли.
Скользя рясой, он проплыл по ризнице, доверительно говоря:
– Дураки. Думают по старинке жить. Затеяли эту недостойную игру с кражей иконы. Политиканы. Им для чего-то потребно возмущение масс!
Дверь снова приоткрылась, и оттуда, из темноты, начала выползать тяжелая дубовая скамья. Судя по шумному дыханию, там, на другом ее конце, трудился староста, но мы увидели только его руки, окончательно пропихнувшие скамью в комнату. Скамья протянулась поперек всей ризницы, но мы продолжали стоять, прислонившись к шкафу. Тогда и Никодим прислонился к железной двери, не к той, через которую мы вошли, а к другой, меньшей.
– А задача церкви стоит не в возмущении, а в примирении…
– В примирении кого с кем? – спросил Сергей.
Никодим кротко посмотрел на нас.
– В примирении с действительностью.
– Кулака с бедняком не примиришь. А пролетарий никогда не примирится со своей рабской жизнью.
Поп улыбнулся удовлетворенно, как будто услыхал нечто, соответствующее его мысли.
– Порабощение человека человеком противно христианской морали, и, говоря о примирении, я имел в виду церковь: она должна всегда жить в мире с действительностью, а не идти ей наперекор, потому что все существующее – от бога. К сожалению, не всем это понятно. Наши священнослужители застряли в средневековье и не видят изменений, кои произошли в мире, и все пытаются воинствовать. И это очень прискорбно. Власть предержащая, каково бы ни было ее отношение к церкви, не должна видеть в нас враждебность.
«Наверное, он – обновленец», – подумал я и сказал:
– Но ведь мы утверждаем, что бога нет…
Ответ прозвучал совершенно ошеломляюще:
– Еще никто не доказал, что он есть, – мягко проговорил Никодим и улыбнулся снисходительно, впрочем, с почтением. И осторожно добавил: – А все, что недоказуемо, то сильнее нас.
При этом он слегка развел в стороны руки, как бы сожалея, что тут он уж не может ничего поделать. Я вспыхнул, скользкий поп ловко сбил меня с толку. Хорошо, что Сергей прекратил этот неудачный диспут в самом его начале.
– То, что недоказуемо? – спросил он. – А для чего это надо доказывать? У кого-то сказано: там, где неизвестность, воображай ужасы. Впрочем, мы отлично обходимся без бога, а вы из этой неизвестности сделали профессию и не бездоходную.