Текст книги "Берендеево царство"
Автор книги: Лев Правдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
Уже почти совсем стемнело. Мы сидели в белой беседке, отдыхая от дневного зноя, и пили холодное пиво, которое Тоня принесла из ледника. Поставив бутылки на стол, она проговорила: «Посмотри, какие руки», – и приложила свои влажные, холодные пальчики к моей ладони. Когда она захотела их убрать, я не пустил. Она покорилась и притихла. И, конечно, мне было все равно, что бы он там ни говорил, ее отец, какие бы глупости ни выдаивал из своей утонченной седеющей бородки.
Мы сидели без огня. В синем вечернем мраке белели стволы молодых яблонь, между ними ходила тетя. Надев старые перчатки, она снимала с листьев гусениц и давила их ногами. Она утверждала, что днем этого делать не может, так как ей противно смотреть на раздавленных гусениц.
– Обыватели, – философствовал Вишняков, – значит, обыденные, обыкновенные люди, на которых стоит мир. Корень всего живущего. Не будет обывателей – все полетит к черту. А в наше время обыватель не пользуется уважением, которое ему подобает. Наоборот, его презирают, требуют от всех какого-то устремления. Это я не в осуждение, ни боже мой! Я это говорю в смысле озабоченности, ведь если все, как какие-нибудь кочевники, начнут стремиться, то ничего не получится. Нужны основательность, оседлость.
Пусть говорит что хочет и думает, что я слушаю, набираюсь ума. Ничего я не набираюсь. Мне просто очень хорошо. Тоня сидит рядом, и ее пальцы давно уже согрелись в моей ладони, и я боюсь сделать движение, чтобы не спугнуть это головокружительное ощущение первой настороженной близости. Я даже пиво пью, поднимая стакан левой рукой, потому что правая мне не принадлежит. Пусть он там говорит все что хочет.
А он, воодушевленный нашим вниманием, от обобщений перешел к частным примерам:
– Встретил сегодня одного старого знакомого. Некий Порфирий, обойщик и декоратор в прошлом, а теперь не известие мне, чем он занимается. Давно уже мебели никто не обивает, да и нечем. Как, спрашиваю, дела. «Дела, говорит, направляются, вызвали, говорит, к самому председателю райсовета гостиный гарнитур перетягивать. Голубым плюшем, шелковая тесьма с бахромой». – Вишняков сощурил один глаз и неопределенно улыбнулся уголком рта. – И еще Порфирий воспроизвел слова председательши: «Мне, она сказала, старая обивка настроение портит».
Все это он проговорил с явным одобрением и нескрываемой почтительной завистью: вот, мол, как прилично начинают жить умные-то люди, не то что мы, рядовая масса.
– Прочно, значит, жить начинают, и власть у нас прочная, оседлая. Голубой плюш – материал солидный, купеческий, если в повседневности чехлами накрывать, то навек. Или, с другой стороны, возьмите мою уважаемую свояченицу: всю жизнь куда-то стремилась и вот… давит червяков. Прожила без пользы для себя и для общества.
Послышался заливистый тетин смех:
– Если я их не буду давить, то пропадет сад. А от твоих слов ничего не произойдет, даже гусеницы не подохнут.
Сняв перчатки, она бросила их на землю и поднялась в беседку.
– Раньше ты интереснее говорил, проще. А теперь тебя заносит куда-то. Я думаю, это у тебя от бородки.
– Это я говорю не для тебя, а вот для молодого товарища.
– Ну, говори. И я за компанию послушаю. Тонечка, принеси холодненького.
– Голубой плюш, – презрительно сказала Тоня.
Она поднялась. Руки наши расстались.
– А не врет ваш Порфирий? – спросил я.
– Нет, не врет, – заверила тетя, – эту председательшу весь город знает: губы красит и шляпы вот такие носит.
Вишняков молча покачивал свой стакан, задумчиво разглядывая, как пенится пиво. Всем своим видом он старался показать, что он-то совсем тут ни при чем, а факты остаются фактами, ничего не поделаешь. И действительно, весь город знает, что делается в доме председателя райсовета. Вот что нехорошо.
А мне было трудно поверить этому, потому что я хорошо знал и председателя Совета Краснова и его жену, очень приветливую женщину, немного, верно, легкомысленную и, может быть, отчасти манерную. В городе ее считали модницей, и находились люди, которые осуждали ее за это. Мне, приехавшему из столицы нашего степного края, ее туалеты казались довольно обыкновенными. В самом деле, зачем ей понадобилось обивать мебель голубым плюшем? Во-первых, это очень дорого, а во-вторых, мебель у председателя казенная и не все ли равно, какого она цвета.
Контуры нового мира, который мы строим, не очень-то были ясны для нас. Мы только старались, чтобы он ничем, ни единой мелкой подробностью не был похож на ненавистный старый мир. Голубой купеческий плюш как-то принижал авторитет и общий облик руководителя района, бывшего бойца-красноармейца.
– Власть укрепляется, – одобрительно заметил Вишняков.
Тоня пошла к леднику и из темноты проговорила:
– Ох и надоело мне все это…
Тетя с первого дня заметила, как я внимательно и с охотой слушаю все, что мне рассказывают, и усмотрела в этом почтительность к старшим, за что прониклась ко мне особым расположением и доверием. И, наверное, с ее точки зрения я оказался вполне подходящим женихом, потому что она сама всегда посылала Тоню проводить меня, когда мне пора было уходить.
И в этот раз мы вместе вышли за калитку. И, как всегда, за нами поплелся общительный Прошка. В тени акации я с робким отчаянием поцеловал Тоню. Я совсем не собирался этого делать, поцелуй получился неожиданным, и я своими губами почувствовал ее полураскрытые мягкие, незащищенные губы.
А потом она как-то зябко повела плечами и прижалась ко мне доверчиво и просто, как к печке в зимнюю стужу. Она искала моей защиты. Я обнял ее, теперь уже уверенный в своем праве, которое она так трогательно мне дала. Она прижалась ко мне напряженным и оказавшимся неожиданно сильным, как пружина, телом и, глядя в мои глаза черными бездонными зрачками, спросила:
– Зачем?
Я хотел еще раз поцеловать ее, но она неожиданно наклонила голову, прижала ее к моей груди и засмеялась:
– Оглянись.
Не выпуская ее, я оглянулся. В двух шагах от нас сидел Прошка и рассматривал нас с нескрываемым любопытством. Наверное, ему еще никогда не приходилось видеть целующихся.
– Пошел домой, – посоветовал я.
– Он не уйдет. Можешь не обращать на него внимания?
– А ты?
– Не знаю. Давай попробуем.
Мы попробовали, но целоваться при постороннем, тем более когда в его глазах любопытство начинает перерастать в изумление, оказалось невозможно. Даже если этот посторонний – Прошка и если он способен так не по-собачьи смотреть.
– Уйдем, – сказал я.
– Он не отстанет.
– Герб дома Вишняковых.
Она не поняла. Я напомнил Тоне ее же слова о Прошке, потерявшем свое собачье первородство, и о доме, в котором люди забыли, что они люди.
– Это здорово, – восхитилась Тоня, – смотри, он идет за нами. Сопровождает. В этом, пожалуй, есть что-то собачье.
– По-моему, он просто подсматривает, а это не главная собачья доблесть.
Мы дошли до угла, откуда, как всегда, повернули обратно. Прошка подождал, пока мы пройдем мимо него, и сейчас же пошел за нами.
– Бездарная собака. Хочешь, я ее прогоню?
– Ничего у тебя не выйдет.
И в самом деле, ничего у меня не вышло. Когда я замахнулся, Прошка отошел немного и оглянулся, с любопытством ожидая, на что я еще способен. Я это видел по его добродушной морде. В конце концов нам пришлось примириться с его присутствием.
Мы спустились к речонке Домашке, и Тоня сказала, что вот там у ракитника она знает уютное местечко, и привела меня к самому краю невысокого песчаного обрывчика, густо поросшего шелюгой и невысокими корявыми осокорями. Здесь мы и сели на теплую траву, свесив ноги над водой.
Прошка сейчас же забрел в речку и, не теряя нас из вида, начал громко пить.
Где-то за далекими степными холмами всходила луна, ее еще не было видно, но еле заметное сияние уже потекло по траве, воздух ожил и прозрачно задрожал. Прошка поднял квадратную голову, и из его розовой клыкастой пасти западали в лунную воду тяжелые голубоватые искры.
– Смотри, – тихо засмеялась Тоня, – дракон…
И в самом деле, сейчас он напоминал уродливо раскормленного раззолоченного дракона из буддийского храма.
– Да, очень похож. И я думаю, теперь-то он нас не видит.
Спустились тени, и мы в своем укрытии под осокорем посчитали себя надежно отгороженными от посторонних глаз. Я обнял Тоню и увидел очень близко ее глаза, темные, широко открытые и неподвижные. Я осторожно поцеловал ее. Не отодвигаясь от меня, она спросила:
– Послушай, а что потом?
– Как что?
Она вздохнула и вдруг так сразу, без всякого перехода засмеялась:
– А только ты не смейся надо мной. Ладно? Мне всегда не терпится узнать, что будет дальше, и я всегда боюсь, что не успею узнать чего-то, очень для меня необходимого. А в это время жизнь пройдет, и я не узнаю. Очень глупо?
Мгновенная смена ее настроений сбивала меня с толку.
– Нет, – нерешительно протянул я, пытаясь ухватить ее мысль.
– Вот ты, например, знаешь, для чего живешь? А я не знаю и часто думаю и хочу понять, для чего я здесь, вообще, что я должна сделать? Какое мое назначение? Или так и пройдет вся жизнь в доме, где на гербе сидит Прошка?
Для чего я живу? Когда-то, не очень, впрочем, давно, я тоже терзал себя подобными вопросами и метался в поисках своего места на земле. Это было мучительное состояние, когда предчувствия каких-то великих дел, которые мне предстоит совершить, сменялись острым сознанием своей бездарности. Я ничего не умею, а значит, моя жизнь не нужна никому и мне самому тем более. Развязка наступила очень скоро, и мне показалось, совершенно случайно. Я сделался газетчиком, и на всю жизнь, как я считал до самого последнего времени.
Все это я сказал Тоне. Слушала она так внимательно и заинтересованно, что я признался перед ней в самом своем главном деле, которому хотел посвятить свою жизнь.
– Все дело в том, что место под солнцем, которое ты считаешь своим навеки, оказывается всего-навсего ступенькой, на которой долго задерживаться нельзя. Надо все время подниматься. И вот сейчас я задумал – и этого пока еще никто не знает: я впервые говорю это вслух, – я задумал написать книгу о трактористах. Вот для чего я живу сегодня. Только сегодня для этого…
– А потом? – спросила Тоня.
– Потом? Наверное, буду жить для следующей книги! – самонадеянно провозгласил я тоном подвижника, которому чужды человеческие дела и страсти.
Но Тоня сразу вернула меня на землю, в тень, под корявый осокорь.
– Я люблю тебя, – очень просто призналась она.
И так посмотрела на меня из-под ресниц, что сбила бы с толку самого закоренелого подвижника. А я, по совести говоря, и не собирался отказываться ни от одного из земных благ. Ни от одного. Ни от любви, ни от своего признания, каким бы оно ни было. В чем я поспешил заверить Тоню.
– Да, – согласилась она, – наверное, это так и есть.
– Конечно, так.
– Я тебе верю и не знаю почему. Взяла и поверила.
– Это очень много – поверить человеку.
– Да. Только ты уж меня не бросай на полпути.
– Нет. Никогда.
Эти слова прозвучали несколько торжественно, как клятва, и мы смущенно помолчали, слушая, как в тишине звенит вода.
– Мне надо идти, – сказала она.
– Почему надо?
– Я не знаю.
– Тогда не уходи.
Оказалось, что луна уже полностью взошла и все кругом стало так таинственно и так ясно, что нам, застигнутым внезапной вспышкой любви, сделалось очень хорошо в своем укрытии. Мы видели весь подлунный мир, сами оставаясь невидимыми. Время остановилось, и это не имело никакого значения.
– Не уходи, – сказал я, – никогда не уходи.
Но она уже стояла на самой кромке обрыва и, обведенная контуром лунного света, казалась очень легкой и тонкой, тоньше, чем на самом деле. Мне подумалось, что она сможет совсем исчезнуть, раствориться в светящемся воздухе. Или, если захочет, прыгнет вниз и побежит, не касаясь воды и травы. Мало ли что может казаться человеку влюбленному и к тому же воспитанному на классической литературе.
Чтобы с ней ничего такого не случилось и чтобы не думать так несовременно, я ворчливо сказал самым бытовым голосом:
– Свалишься еще.
– Тут по колено не будет, – беспечно ответила она и, наверное, подумав, что я оберегаю ее, растроганно договорила: – Милый мой.
И протянула ко мне тонкую руку, светлую и трепетно четкую, как лунный луч, пробившийся в лесную чащу.
Я поднялся. Прошка сейчас же оказался у наших ног, и мы втроем пошли к дому, мерцающему сдержанно и благородно, совсем как настоящее старое серебро.
– «В небе вон луна такая молодая, что ее без спутников и выпускать рискованно».
– О господи, – засмеялась Тоня, – стихи? А гитары под полою у тебя нет?
– Это Маяковский, – пробормотал я в растерянности: никогда еще стихи, если читать их девушкам, да еще при луне, не подвергались сомнению. Все, значит, зависит от девушки. А может быть, и от стихов? Я так и подумал, что Маяковский не очень-то вписывается в лунное настроение.
Заметав мою растерянность, Тоня объяснила:
– Стихи я очень люблю, только разговаривать стихами, по-моему, не надо. Лучше своими словами. Ты обиделся?
Обижаться на девушку, с которой только что целовался? Большей глупости и представить нельзя. И я сказал, что Маяковский для меня больше, чем стихи, и гитара тут, сама понимаешь, ни при чем.
Все это она прослушала с тем вежливым вниманием, которое обычно означает: «Все может быть, но у меня есть свое мнение». И это свое мнение она тут же выложила со свойственной ей определенностью.
– Маяковского я не знаю и не люблю.
– Так не бывает. Надо знать, чтобы любить или не любить.
И она ответила с той великолепной определенностью, которую может позволить себе только девушка, в которую ты влюблен. И которая все знает лучше, чем ты сам.
– Так бывает: тебя-то я совсем не знаю… И ты меня тоже. Тише! Лучше не будить моих. Хватит с нас и одного Прошки. Подожди. – Она отодвинулась от меня и спросила: – А ты не забыл?
– Что?
Она торжествующе рассмеялась:
– Ну вот, конечно, забыл! Да и я тоже забыла, а теперь вспомнила: когда мне приходить?
Теперь-то и я вспомнил: она спрашивала о тракторных курсах. Вспомнил и пылко сообщил:
– Приходи когда захочешь!
– Нет, так нельзя. Надо точно знать. Ты подумай и скажи.
– Ладно. Ты жди, я сам приду за тобой. Договорюсь с Деминым и тогда приду. Слушай, а может быть, лучше что-нибудь другое…
Она немного помолчала, подумала.
– Милый мой, ничего другого не может быть. Я жду тебя завтра…
…Без стука захлопнулась калитка, сухо щелкнула задвижка. «Спокойной ночи, милый!» Убегающие шаги по каменным плитам, и долгий стонущий зевок довольного проведенным временем Прошки. Наверное, только он один ничего уж больше не желал, заползая в свою будку.
Пустые улицы уснувшего городка. Луна во всем мире, очень много черных теней от домов и от деревьев и одна от меня, нисколько на меня не похожая, – коротконогая, суетливая, путающаяся под ногами. Эта тень у нас на двоих одна, потому что Тоня теперь должна быть неразлучна со мной, и мне очень хочется, чтобы она поняла, что такое Маяковский.
– «У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду – красивый, двадцатидвухлетний», – говорю я вслух.
А мне в самом деле уже исполнилось двадцать четыре, и я, должно быть, уже старею, потому что сердце у меня переполнено нежностью. Ну и пусть!
7
Улица тиха и просторна, и только из одного окна выбивается раскаленный добела яростный свет: Галахов работает. Он всегда чем-нибудь занят и если разговаривает, то только по делу. Как это он при своей занятости и даже одержимости ухитрился жениться на Клавдии, молоденькой девушке, только что окончившей фабзавуч? Причем ему приглянулась самая веселая и даже легкомысленная фабзайчиха. Для нее он и время нашел, и разговоры соответствующие, ведь не говорил же он с ней о борьбе на два фронта? Когда я хорошо познакомился с ней, то спросил, как это у них получилось.
– Ого! – Клавдия рассмеялась, играя черными, чуть раскосыми глазами. – Мало ты еще его знаешь. Он оборотистый. Я даже сначала взялась его ревновать, да бросила: не та оказалась кандидатура. Правильно, Пашка?
– Вот еще, делать тебе, что ли, нечего, – совершенно серьезно заметил Галахов. – И вообще, такие разговорчики…
В эту ночь мне захотелось посмотреть, чем он занят в райкоме, поговорить, пусть даже о делах, потому что трудно оставаться в одиночестве, тем более когда все в мире так здорово устроено и так удивительно создано. Одиночество было просто непереносимо.
В большой комнате общего отдела при свете тусклой лампочки уборщица печатала на машинке письмо в деревню своему женатому сыну, которого она уговаривала переехать на жительство в город. Она только недавно закончила ликбез, научилась читать и писать, и появление на бумаге каждой буквы приводило ее в молитвенный восторг.
– Смотрите, чего сотворила, – сказала она, увидав меня.
Я прочел: «Прижай».
– Приезжай! – поправила она. – Экой ты грамотей, по печатному не разбираешь. Чай, не рукой пишу, машиной. Тут каждая буква, видишь, какая аккуратненькая.
Она была уверена, что ошибки могут быть только если человек пишет пером, что машина ошибок не допускает, и разубедить ее было невозможно.
– Заходи, – сказал Галахов, как только я приоткрыл дверь. – Вот, проясняется насчет той чертовой иконы. Фамилия этого – Блестящев. Понял?
При этом он указал на странного посетителя, который, как видно, только что поднялся с деревянного диванчика и собирался уходить. А я сам почему-то сразу подумал, что это не кто иной, как Симеон Блестящев.
Мне сразу стало понятно, почему тетя называла его настоящим мужчиной. Несмотря на то что передо мной стоял потрепанный судьбою, битый во всевозможных схватках, затюканный, захватанный неласковыми лапами жизни человек, несмотря на все это, он все еще стремился оставаться настоящим мужчиной.
Его лицо, когда-то пухлое, розовое, лицо бабника и сластолюбца, сейчас несколько раздалось, обмякло. Приятная пухловатость превратилась в рыхлость, под глазами набрякли голубоватые мешочки – следы бессонных ночей и лихих выпивок. Губы, румяные и жирные, оттенены черными холеными усами. Зрачки плавали, как маслины в селянке. Кроме всего, как уже было известно, он пел баритоном. И, видать, не одно только божественное.
Но все-таки это был «настоящий мужчина», он еще мог волновать, еще мог на что-то надеяться, и не надо ему жаловаться на судьбу: она хотя и помяла его, потаскала по всяким угарным кабакам, вшивым вагонам и вонючим каталажкам, но под конец выкинула нищего дворянского сына на родную землю, которая всегда и всех пригревает.
Одет он был чисто, в меру щеголевато: полосатая рубашка «фантази» и полосатый же ручной вязки галстучек; крахмальный воротничок рубашки прихвачен медной булавкой с медными шариками; он обмахивал новенькой сероватой кепкой свое слегка вспотевшее розовое лицо, развевая запах пронзительного парикмахерского одеколона, домовитого духа свежевыстиранного белья и сытости. А под полосатой рубашкой уже угадывался округлый живот, перетянутый брючным ремешком.
Но, несмотря на все это, в нем не замечалось того спокойствия и сытого превосходства, с каким благополучный человек посматривает на все окружающее. Чувствовалась в его поведении какая-то оглядка, которую вначале я приписывал угрызениям неспокойной его совести, какая-то суетливость и предупредительное заглядывание в глаза, какое-то словесное расшаркивание. Вот за это, наверное, и назвала его Тоня облезлым барином.
Я сразу догадался, что это именно он, Симеон Блестящев, преуспевающий обломок империи, и очень удивился, застав его в кабинете секретаря райкома комсомола.
– Вот, – сказал Галахов, указывая на своего необычного посетителя, – проясняется насчет этой чертовой иконы.
– «Спаситель благословляющий», – Блестящев смиренно преклонил голову, показав начинающую расцветать и потому румяную лысинку, как будто именно над ней простер спаситель благословляющую свою длань.
Кабинет был ярко освещен единственной лампочкой, висевшей под самым потолком. Плоский, как тарелка, эмалированный абажурчик затенял только потолок и верхушки стен, отбрасывая в кабинет яростный белый свет, беспощадный, как степное солнце в зените.
Галахов спросил:
– А почему вас это задевает, пропажа иконы?
– Нисколько не задевает, – встрепенулся Блестящев и обстоятельно начал объяснять: – Поскольку в храме происходят события, властям неугодные, то могут возникнуть разные неприятности как для служителей культа, так и для вольнонаемных. А я человек уязвимый…
– Чем уязвимый? – перебил Галахов.
– Мое прошлое и некоторые последующие поступки…
Но Галахов снова перебил его:
– Ладно. Разберемся. Идите.
– Слушаюсь, – снова поклонился Блестящев, – я пришел к вам для прояснения правды…
– Идите, идите.
Он попятился за черту света и сразу исчез, словно растворившись в темноте.
8
Я подтянул стул к столу и сел, не переставая поражаться многообразию мира и его великолепным странностям.
– Видал субчика? – спросил Галахов.
– Я сразу понял, что это Блестящев.
– Ты его не знаешь?
– Я его только сейчас увидел, а про него мне рассказывали. И я знаю про него не очень-то много. Он что, в самом деле знает, кто икону украл?
Галахов поморщился:
– Тут, понимаешь, какая буза: оказывается, икону Гнашка украл и будто передал ее Бродфорду, американцу. А деньги за нее получил церковный староста. Понял? Сам-то он не мог украсть или не хотел. Гнашку подговорил.
– Выходит, церковники сами себя обокрали.
– Это они так все подстроили, чтобы на дурака Гнашку в случае чего свалить можно было.
– А почему он к тебе пришел, этот облезлый барин? Почему не в прокуратуру?
Я и сам не заметил, что называю Блестящева прозвищем, какое дала ему Тоня. Как-то это вышло само собой, и я покосился на Галахова, но он не обратил на это никакого внимания.
– Говорит, что боится прокуратуры. Дурак.
– Конечно, дурак. Уж тогда молчал бы, пока за язык не тянут.
– Хитрый он дурак: говорит, что церковный староста ему враг, но схватиться с ним смелости не хватает. Вот он и действует тихой сапой.
– А пожалуй, он не совсем дурак? – предположил я.
– Черт его знает. Блудит, как кот. Пожалуй, и не дурак.
– Облезлый барин, – сказал я, сознавая, что мне просто приятно хоть так вспомнить Тоню, хоть ее словечками, в которых, если их произносить вслух, зазвучат для меня милые ее интонации. Тем более, Галахов ничего не знает.
Но на этот раз я просчитался: Галахов, оказывается, все знал.
– Это ты от нее слыхал? Ну, как у тебя с Вишняковой?
И, не замечая моего замешательства, он начал развивать свою мысль:
– С одной стороны, это правильное стремление со стороны интеллигенции – поднабить себе мозоли на своих белых ручках. Я бы всех после школы на производство, к станкам, на трактора. Пусть сольются с рабочим классом. А с другой стороны, этого нельзя, их учили, средства тратили, так с них и спрашивать надо, как с грамотных. А на тракторах работать много грамоты не требуется. Хотя, конечно, ты вот со средним образованием, сразу все понял и первым машину освоил. А мы пока такой богатой жизни не достигли, чтобы интеллигенция тракторами управляла. Это при социализме может быть, да и то… Ты вот по селам много ездишь, сам видишь, дури сколько еще, темноты. Долго их еще учить надо. Вот она о чем подумать, твоя Вишнякова, должна. Да и другие тоже, пока мы свою рабочую и крестьянскую интеллигенцию поднимаем.
– У нее особые условия, – сказал я.
– А у кого из нас не особые? Все мы из старого болота выдрались, а оно все еще нас за ноги хватает, несмотря что двенадцатый год при Советской власти живем.
Он вдруг умолк, как будто сказал все, что хотел. Белая тарелка абажура сияла над его головой, как ослепительное солнце, стирая все полутона и краски. Задумчивое лицо Галахова казалось только что вылепленным из алебастра невзыскательным скульптором.
Неподвижные листья сирени в черной темноте за окном блестели бестрепетно и остро, как железные. Было душно и жарко, и казалось, что от них идет горячее влажное дыхание близкой грозы.
– Нет, он не дурак, этот Блестящев, – задумчиво проговорил Галахов.
Он внезапно приумолк и задумался, а я почему-то подумал, что это не к добру, и спросил:
– Ты что?
– Отчет мой завтра в райкоме партии. – Снова задумчивое молчание. – Всыпят мне. – Еще помолчали. – Так-то все у нас на уровне. Работу признают удовлетворительной. А за эту чепуховину обязательно всыпят, за икону… Слушай! – Он вскочил и пробежал по кабинету, а потом огорошил меня совершенно диким предложением: – А если пойти к Бене! Сейчас, а?
Лицо его ожило и в глазах появился отчаянный блеск.
– Пойдем к Бене и отберем икону. Прямо сейчас, а?
– Шуму много будет. – Я просто растерялся и не знал, что сказать.
Галахов был скор на выдумку и не любил ничего откладывать на завтра. И еще больше не терпел противодействия.
– Кто? Беня!? А мы ему скажем: «Давай по-хорошему, а то милицию вызовем».
– Он сам милицию вызовет. Нет, это дело не пойдет.
– А хорошо бы. Взять эту икону и принести. Или хотя бы убедиться, что у него этот «благословляющий» и что наше дело сторона… Нет, не станет Беня шуметь. Пошли.
– Да он, наверное, спит…
– Посмотрим: если есть свет, то войдем.
– Ты подумай: ночью к иностранцу! Знаешь, куда нас за это?..
– Я за все отвечаю. Пошли. Боишься, так я один.
9
Но как только мы увидели Беню, сразу поняли, что ни для какого серьезного разговора он сейчас не годится. А мы приготовились именно к серьезному разговору о пролетарской солидарности, о чести рабочего человека, и мы старались убедить сами себя и друг друга, что Беня, как бы он ни был отравлен капитализмом, должен в конце концов прислушаться к голосу своей совести.
Воодушевляя друг друга такими речами, мы шли в душной предгрозовой темноте по каким-то переулкам, спотыкаясь о камни и проваливаясь в ямы, которых днем никто не замечает.
– Если у него нет классового самосознания, тогда хоть совесть-то у него есть? – сказал Галахов, когда мы вышли на базарную площадь.
Предположение это прозвучало очень неопределенно, на что я ответил тоже предположением:
– Должна быть.
Беннет Бродфорд жил в доме догорающего непмана, который и до революции торговал галантерейным товаром. Дом был, как и все купеческие дома в городе, двухэтажный, прочный, как сундук, внизу помещался магазин, отгороженный от ночного вороватого мира коваными зелеными ставнями, а наверху жил сам хозяин. Над магазином синяя вывеска, по ней золотом: «Галантерея» и пониже – «А. К. Форосов».
– Замуровался, как в крепости, – проговорил Галахов, с мрачной ненавистью разглядывая вывеску. – Форосов. Грек, что ли? Непманщина. Скоро им конец.
Я напомнил:
– А ты речь Ленина читал?
– Ну и что?
– Он сказал, что нэп всерьез и надолго.
– А это, по-твоему, не долго? С двадцать первого года терпим. Скоро мы эту лавочку как жахнем!..
В этом доме совхоз снимал комнату для американского механика. Инженер Гаррисон жил в другом доме, в центре города, один в двух комнатах с ванной и теплой уборной, что мы простодушно считали совсем уж разнузданной роскошью, недоступной простому механику.
Этот факт классового расслоения почему-то нас воодушевил, и мы, увидев, что окна угловой комнаты освещены, постучались в облепленную, раскрашенную под дуб дверь цитадели одного из представителей России нэпманской. Приготовившись к встрече с заокеанским представителем, мы постарались принять вид холодной неприступности.
Ну а дальше все пошло совсем не так, как мы предполагали и к чему себя готовили. Начать с того, что дверь нам открыла очень молоденькая и хорошенькая девушка в пестром халатике, вероятно дочка галантерейщика. Тонкий запах духов усилил наше замешательство.
– Ах! – вскрикнула она без всякого испуга и сразу же начала кокетничать: – А я подумала, это папа пришел.
Начальства в городке было немного, и, конечно, она сразу узнала Галахова, потому что удивленно подняла тоненькие бровки и очень мило сморщила носик, недоумевая, зачем районному вождю молодежи понадобился американец. А мы, в свою очередь, тоже слегка обалдели, не ожидая, что на нашем тайном и не совсем праведном пути встретится такая красотка. Эта встреча не входила в наш план и почему-то поколебала нашу уверенность, так что я подумал, что лучше бы нам уйти, но Галахов как-то сразу окаменел и противным голосом, в котором проступили совсем не свойственные ему баритональные казенные скрипы, спросил, дома ли квартирант.
– Да, дома, и вот его дверь. Наверх и направо.
Юная нэпачка, покачиваясь на стройных ножках и посмеиваясь, стояла в стороне в самом дальнем углу большого коридора и наблюдала, как мы в скорбном молчании остановились у двери, из-за которой к нам доносились звуки красивой печальной песни.
Галахов вежливо и осторожно постучал. Песня смолкла. Дверь распахнулась, словно нас только и ждали. На пороге стоял Беня в зеленой, как трава после дождя, рубашке и без ботинок, в одних полосатых носках. Рукава были подвернуты, обнажая жилистые руки, густо поросшие черными волосами.
Он нас сразу узнал.
– О, какой гость! – закричал Беня и восторженно выругался.
Девушка засмеялась. Беня высоко поднял указательный палец и крикнул ей:
– Кэтрин! Один бутилка! Какой уважаемый гость! Вот мой берлога, мой изба.
Он попятился, выставив ногу вперед, изобразив нечто вроде церемонного поклона. Один носок оказался с дыркой, из которой выглядывал синий панцирный ноготь. Было заметно, что Беня на взводе.
– Мы лучше потом, – пробормотал Галахов и тоже попятился, но не отдавая при этом никакого поклона, – в другой раз.
– Зачем нам другой раз? – закричал Беня восторженно. – У нас уже есть другой раз! Все равно вы уже пришел. А вот Кэтрин, девочка высший класс, люкс! Злая, как кошка. – Он захохотал и, скрючив пальцы, показал, какие когти у Кэтрин и как она обороняется в случае чего.
И оттого, что он так ломался, и оттого, что старался говорить ломаным языком, я понял, что он еще не очень пьян, и, пожалуй, с ним стоит поговорить. Очевидно, Галахов тоже так подумал и решительно перешел границу. Я шагнул за ним. Мы сразу начали приглядываться и прислушиваться. Как контрабандисты или как туристы в чужой стране.
Но ничего особенного мы не заметили: это была обычная комната холостяка и забулдыги, у которого свои понятия насчет чистоты и уюта. И все в комнате было обычным, как и должно быть у человека, временно проживающего в доме некогда богатого, а сейчас захудалого коммерсанта.
Заметно было, что, когда эту комнату готовили для иностранного постояльца, в нее стащили все, что было лучшего в доме, поэтому здесь оказалась «варшавская» кровать, богато отделанная никелированными завитушками, будуарное трюмо, в которое блудливо заглядывали резные лакированные амурчики, гардероб таких богатырских габаритов и с такими массивными и богатыми дверьми, что, казалось, стоит им распахнуться, как оттуда, как из ворот, с грохотом вылетит тройка резвых коней, запряженная в карету.