Текст книги "Берендеево царство"
Автор книги: Лев Правдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)
– Иди-ка прогуляйся по аллейке. Ждет там тебя одна…
– Кто ждет?
– Да уж иди, не спрашивай.
– Ну ладно. Скажешь Короткову, что скоро приду.
Или мороз ослаб, или просто я отогрелся в клубе, но мне показалось, что стало совсем тепло, когда я, перепрыгивая через рельсы и сугробы между путями, спешил на свидание. Ранние сумерки: синий воздух, нечеткие, размытые тени, зеленые и красные огни на стрелках и все та же томительная тишина – каким бы необычным ни был день, кончается он всегда для всех одинаково. Для всех одинаково приходит вечер, но неожиданности, подстерегающие на каждом шагу, у всякого свои. Какая неожиданность ждет меня в этот вечер?
Вот она. Темная фигура женщины, белеющие в сумраке шаль и боты; в руках – что-то светлое.
Мне даже показалось, что она взмахнула этим светлым, чтобы я ее заметил. Я заметил, остановился и почему-то подумал о Соне, хотя понимал, что она находится отсюда за тридевять земель. А если бы даже и приехала, то не стала бы бегать по аллее, поджидая меня.
Она приблизилась. Оказалось, это и в самом деле Соня…
– Здравствуй, – сказала она, вынув руку из маленькой белой муфты.
Ее голос – такой же, как и был, низкий и мягкий, может быть, еще мягче, чем раньше. И глаза ее, даже в темноте, блестят, как вода в глубоком колодце.
– Это ты? – глупо спросил я и, отступая, в замешательстве влез в сугроб.
Она по-своему поняла мое отступление:
– Не хочешь даже поздороваться.
– Да нет. Почему же… – Я схватил ее маленькую руку, согретую в душистом тепле муфты. – Просто не узнал. Тут темно и вообще… Тебя трудно узнать… в пальто в этом.
И в самом деле, она была одета с той роскошью, которая у нас считалась непристойной. Так одевались презренные нэпманши, каких мы видели в мягких вагонах курьерских поездов. Нэпманши – розовые, большей частью упитанные, выхоленные женщины, скучающе поглядывали сквозь зеркальные стекла или прогуливались по перрону около вагонов. На них были такие же манто из блестящего меха, какое сейчас было на Соне.
– А я тут давно тебя жду.
Я молчал. Она спрятала руку в муфту.
– Ты тоже считаешь, что я предательница.
– Что уж теперь говорить…
– Просто я – дура и несчастливая.
– Кто же виноват?
– Никто, конечно. Только сама. Я никого и не виню и не прошу меня утешать.
– Да я и не умею.
Ее лицо в белой пушистой шали казалось смуглее, чем всегда.
– Ты умеешь слушать, и это уже утешительно. Проводи меня, как раньше.
– Зачем?
– Просто так. Я ехала сюда и все думала: расскажу все хорошему человеку.
– А дома-то некому?
– Дома… Я уже через неделю спохватилась: что я, дура, наделала! Только не знала, как уехать.
Оказалось, что мы уже идем по тропинке между высоких сугробов, из которых торчат только верхушки кустов, прутики, мохнатые от инея. Не хотел идти, а не заметил, как пошел рядом с ней. Когда она уверенно и как-то по-родственному просто взяла меня под руку, я понял, что мне жаль ее, такую красивую и до того одинокую, что ей даже не с кем поговорить о своей изломанной жизни. У нее нет друга, которому бы она поверила. Попадья в девятнадцать лет. Даже старухи называют ее «матушкой» и целуют ей руки. Кажется, так у них принято? И дома у нее иконы, и она, Соня, бывшая боевая комсомолка, молится и целует крест. Нет, какой я ей друг? И хорошо, что темно, никто не видит, как я иду под руку с поповской женой. Но у меня нет силы бросить ее и уйти, мне просто ее жаль. Если об этом узнает Коротков, он мне всыплет.
– Мне сказали, ты Короткова когда-то любила.
– Я и сейчас люблю его, – просто призналась она. – И может быть, даже больше, чем раньше. Мне бы ненавидеть его, а я не могу.
– За что же его-то?
– Да, конечно, больше всего я сама виновата, ну а потом уж он. Вот я тебя затем и ждала, чтобы все рассказать.
Она не заметила, как я усмехнулся в темноте и слегка вздохнул: приехала поплакать в жилетку. Старая школьная привычка, все девчонки прибегали ко мне со своими секретами. Лестно, конечно, девчоночий друг, общешкольная жилетка. Я усмехнулся и вздохнул: ну, давай рассказывай, роняй слезы.
Нет, она заметила, наверное, потому что засмеялась и сжала мой локоть.
– Чего уж там, – сказал я, – давай рассказывай.
А она продолжала смеяться совсем как прежде, и если не оглядываться, не видеть ее белой пушистой, как облако, шали и нэпманского манто, то можно подумать, будто рядом идет наша прежняя Соня, наша Сонька – ячейковая подруга. Идет и совсем как прежде беспечно приговаривает:
– А ты не очень-то прибедняйся. Если говорить по-честному, то ты первый от меня отступился. Разве не правда? В общем, ты правильно сделал, я ведь одного любила.
– И тоже отступилась.
– Нет, – сказала Соня резко, как бы отталкивая от себя незаслуженное обвинение. – Ларек сам струсил.
– Ну, это ты сильно сказанула! Никогда и ни в чем он еще не трусил…
Но Соня не дала мне договорить:
– Ты не думай, он не кого-нибудь испугался. Я знаю – его не испугаешь. Он сам перед собой струсил. Перед своим самолюбием. И этим меня смертельно обидел. Он, видишь ли, вообразил, будто мне Петька нужен, молодой, сильный, красивый. И будто он сам, как парень, может только жалостью пользоваться. Видишь, какой пустышкой, недостойной его любви он меня посчитал. Ух, как я в тот вечер озлилась! Осатанела прямо. Ну, думаю, раз ты меня считаешь такой, то я и буду такая. Я уж только после свадьбы одумалась и вот тут-то и спохватилась. Куда это я по своей злобной дурости попала? Ну, ведь ты меня знаешь, я не долго терплю, что не по мне. Попала, думаю, да не пропала. Надо выбираться. Хоть перед собой оправдаюсь, если вы, все ребята, меня не примете.
– Ты что же, ушла от своего попа?
– Считай, что ушла!
– Сбежала?
– Это не имеет значения. Сказала, что бабушка у меня плоха. Надо повидаться. Может быть, в последний раз. Вот и приехала. Я назад не вернусь.
Она указала на свой дом, к которому мы подходили. Крайнее окно по-прежнему светилось красноватым лампадным светом.
– А как отец? Он знает?
Не отвечая на мой вопрос, Соня злобно рассмеялась:
– Дураки. Они всю мою старую одежду на толчок снесли. Чтобы, значит, уничтожить все прошлое. Видишь, вот в чем щеголять приходится. Даже рукавички мои выбросили. Ну, да я уж повидалась с кем надо, помогут от всего этого барахла отделаться. Хватит мне сраму. Наша тетя Нюра обещала помочь.
– Наша?
– Не привязывайся к словам. Ты очень замерз? Я бы позвала тебя в дом, да ведь ты не пойдешь…
– В доме не любят, когда тебя провожают?
– Теперь это уж не имеет значения. Сказала: мне в нем не жить. А где мне жить, я и не придумаю. И, кроме тебя, никого у меня нет, с кем бы посоветоваться и кому бы я могла поверить.
Ее вера в какие-то мои способности смущала меня и в то же время воодушевляла. Она-то верила в меня больше, чем я сам, вот в чем дело. Значит, я должен что-то придумать, помочь ей отделаться «от всего этого барахла». Не от того барахла, которое на ней, а которое все еще тяготит ее совесть. А как это сделать?
Она схватила мою руку:
– Слушай. Никого не просила о помощи, а тебя прошу. Скажи Ларьку Короткову. Может быть, он хоть слово мне бросит. Ну что же ты молчишь?
Сказать Короткову? Будет ли он слушать-то? А если и послушает, то разве простит такую измену? Да я тогда первый отступлюсь от него.
– Человек не должен все решать сам, – тоскуя, продолжала Соня. – И решать и делать надо всем вместе. Один раз я изменила этому правилу и вот как обожглась.
Я осторожно высвободил свою руку из ее теплой ладони.
– Ладно, я скажу. Только не знаю, что из этого выйдет.
Уходя от нее, я подумал: «Нет, Коротков не простит никогда. А она его простит?» От неожиданности я растерялся: да разве он виноват перед ней? Мне никогда это и в голову не приходило. Мы все виноваты перед Соней, так что неизвестно, кто кого должен прощать.
10
До отхода моего поезда оставалось не больше двух часов, а я все еще не знал, что сказать Короткову о Соне. Непроходящее и неопределенное чувство вины перед ней смущало меня. Откуда оно взялось?
«Да, – думал я, – вдруг оказалось, что Соня с робостью, ей не свойственной, полюбила». Все мысли, поступки и всю жизнь она подчинила своему чувству, хотя знала, что ей никогда не позволят любить, если даже она восстанет против всего застарелого уклада своей семьи. Но она и не думала, что ей одной придется еще восстать и против всех нас. И мы тоже об этом не думали. Мы, в том числе и Коротков, не подозревали, какой сетью была опутана эта веселая, озорная девчонка. Да она и сама, наверное, не осознавала этого в полной мере, обманутая той видимостью полной свободы, какую создал для нее отец. И вот как все обернулось! И как сказать об этом Короткову?..
А время шло. Мы сидели в полутемном зале у железной печки, в которой рдела горка углей, и ждали, когда дадут повестку моему поезду. Но как я мог уехать, не выполнив обещания?
Мы уже поговорили о недавней совместной поездке: вспомнили, как в прошлую зиму собирались здесь, возле этой печурки, погреться у огонька после работы; обсудили вопрос, может ли коммунист быть идеалистом, и решили, что отсутствие идеалов – это просто свинство.
– Борец за коммунизм должен быть идеалистом в самом высшем смысле. Как ты думаешь? – проговорил Коротков.
Эти разговоры, несколько необычные для нас обоих, напомнили мне «старого мечтателя» и его рассуждения о прекрасном Берендеевом царстве, которые я считал несколько идеалистическими и поэтому не созвучными нашему боевому времени. Утверждения такого передового человека, каким я считал Короткова, удивили меня. Ведь искусство должно стрелять. Как это совместить?
– Ты моего отца знаешь? – спросил я осторожно.
Коротков вскинул голову.
– Ого! А кто же у нас его не знает? – Он поднял кулак в знак восхищения. – В этом смысле тебе здорово повезло.
Тогда я рассказал, как «старый мечтатель» отозвался о наших бесчинствах в Берендеевом царстве. Это заставило Короткова призадуматься, но мнения своего он все-таки не изменил.
– Да. Тут что-то у нас не то получилось. Я твоего отца знаю, он зря не скажет. «Произведения искусства беззащитны перед пошлостью». – Коротков снова поднял кулак.
– Правильно. Вот мы и должны встать на защиту. Мы, молодежь, будем оборонять наше искусство от всякой сволочи. А мы и в самом деле набезобразничали. Ты, как приедешь, скажи отцу. Покайся. За нас двоих. А насчет приспособления, это, брат, железное правило в жизни: ничего не приспосабливай и сам не приспосабливайся.
– Не нравится мне только слово «царство».
– Почему?
– Ну, царь. Зачем это нам?
Коротков засмеялся:
– А ты за слова не цепляйся. Мы как поем: «В царство свободы дорогу грудью проложим себе». Царя сбросили к чертям собачьим, а царство-то осталось. Царство свободы. Вот что. Мы и народников не очень одобряем. А народ! Народ тут ни при чем. Ты в суть слова вдумайся, да поглубже.
Так мы разговаривали в полутемном зрительном зале нашего комсомольского клуба, и мне казалось, нас слушают все мои товарищи, которые часто, почти каждый вечер собирались сюда для откровенных разговоров. Мы делили мир на две части, проводя четкую границу между новым и старым. А потом с удивлением убеждались, что такой границы просто не существует, что новое вырастает из старого и что в старом живет столько прекрасного, что без него новая жизнь сделалась бы невыносимой и бедной. «Старый мечтатель»! Оказывается, он моложе нас, и до его мечты нам еще расти да расти, постигая ее простую мудрость.
В разгар нашей беседы вошла тетя Нюра. Постояла у двери, многозначительно глядя на меня. Нет, я не забыл о горячей Сониной просьбе и только не знал, как приступить к делу, особенно после всего, что тут было сказано.
– Ты вдумайся в суть вещей, – продолжал Коротков. – Не старое и новое, а наше и не наше. Друзья и враги.
– Но ведь есть еще и сознание, и чувства, – перебил я его горячую речь.
– Враг есть враг и другом никогда не станет. Никогда никому ничего не прощай! Чувства? Дрогнет сердце, вспомни все, что видел в Старом Дедове, и тогда сам поймешь, что надо делать. Кого бить, а кого миловать.
Тетя Нюра спросила:
– Подкинуть угля?
– Нет. Мы скоро уйдем.
Она вышла, еще раз побеспокоив меня своим взглядом.
– Ну, а если человек ошибся? – спросил я, пытаясь приблизиться к тому, что меня тяготит.
– За ошибки надо платить, и недешево.
– А если человек этот уже расплатился?
Коротков поднял голову:
– Какой человек?
Его губы задрожали, густые брови растерянно поднялись. Он обо всем догадался сразу. Я это увидел в его напряженных, измученных глазах и только сейчас понял, как он любит Соню и как не может забыть о ней. И вместе с тем нельзя было не заметить, какие ожидание, протест, надежда вспыхнули в нем.
«Сам виноват», – подумал я и тут же поспешил прогнать эту еретическую мысль. Если Ларек так поступил, значит, по-другому нельзя было поступить.
– Какой человек? – повторил он, овладевая собой.
Теперь я мог сказать все:
– Соня приехала. Я сегодня разговаривал с ней. Она, по-моему, за все заплатила. И даже слишком. Вот и подумай, как тут быть.
– Ладно, – оборвал меня Коротков, – теперь уж это мое дело.
Ночь. Я стою на подножке вагона, провожая взглядом проплывающее мимо длинное здание вокзала и заснеженный перрон, на котором стоит Ларек и машет мне рукой. Вокзал уплывает в темноту. Все быстрее и быстрее проносятся разноцветные станционные огни. В голубой снежной долине под синим морозным небом спит городок, который всегда стоит на моем пути. Не сейчас я не думаю об этом.
Наш паровоз, вперед лети!..
КНИГА ВТОРАЯ
ГОРОД, КОТОРЫЙ СТОИТ НА МОЕМ ПУТИ
… чтоб не обмелели наши души.
В. Маяковский
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ТОЛЬКО ОДИН ДЕНЬ
1
Незадолго до рассвета по коридору бывшей гостиницы «Венеция» кто-то проходит и у каждой двери призывно вскрикивает:
– Шорох! Шорох!
Каждое утро негромко, отчаянно, хрипло, как будто его схватывают за горло там, за каждой дверью. А дверей было множество и внизу и – еще больше – на втором этаже.
Вначале меня будили эти непонятные стенания, потом я просыпался сам и, поеживаясь под казенным неплотным одеялом, ждал, когда раздастся призыв отчаяния. Ждал и тоскливо надеялся, что, может быть, на этот раз окончательно придушат того неведомого, который вызывает Шороха.
А потом, когда отчаянные призывы уплывают куда-то на другой конец гостиницы и я начинаю медленно погружаться в сон, меня снова будит чье-то могучее сопение, топот и скрип досок под тяжестью шагов. Кажется, будто по коридору проводят слона. И еще я слышу хриплое, захлебывающееся бормотание: тот самый, которого так и не придушили, о чем-то страстно умоляет.
Что там у них происходит в коридорном сумраке, куда из-под каждой двери сочится теплое сонное дыхание? Этого я уже не успеваю выяснить. Я засыпаю…
А проснувшись окончательно, забываю об этом, как забывают сны на восходе солнца. И только потом, познакомившись с самим товарищем Шорохом, я вспомнил свои предрассветные пробуждения.
Сейчас-то мне было не до того, чтобы вспоминать сны и ночные происшествия. Еще не было у меня никакого желания предаваться воспоминаниям, да и вспоминать-то было нечего и, главное, некогда.
Начинался новый день, солнце вставало красное и четкое, как на плакате, мир еще не казался тесным, а даль туманной. Все было ясным и в то же время загадочным, требующим немедленных открытий, исследований, объяснений.
Я лежал на столе в самом лучшем, самом роскошном номере гостиницы. Коридорный, который вселял нас – меня и Потапенко – в этот номер, назвал его «люкыс». Тогда мы еще не знали, что это означает. Ползучее слово «люкс» еще не проникло в наш лексикон, и потом долго нам казалось, что оно ассоциируется с безумной уездной роскошью и потрясающим количеством матерых клопов, которые в первую же ночь согнали нас с царственного ложа. Никак иначе не назовешь необычной ширины кровать, которая расположилась в глубоком алькове и к которой, как к трону, надо было подниматься по ступенькам. Рыжая и вся изысканно изогнутая, она и сама-то походила на чудовищного клопа.
От номера альков отделялся аркой, расписанной богато и хвастливо, как праздничная дуга. Щекастые младенцы, воздев к потолку выпуклые ягодицы, держали гирлянды из роз. Такие же гирлянды, но уже вылепленные из алебастра, протянулись по всем стенам под потолком.
Алебастровые розы окружали ржавый крюк, на котором висела люстра, вернее то, что от нее осталось. У люстры был утомленный и, как мне показалось, сконфуженный вид. Она походила на старушонку, которая лихо прожила свой век и теперь изо всех сил хочет представиться праведницей. Растеряв почти все свои хрустальные подвески и бомбошки, она выставляет напоказ свой позеленевший от времени бронзовый остов, а из двенадцати белых фарфоровых трубок, изображающих свечи, осталось неполных четыре, которые ничего уже не изображают. Но все-таки это люстра и, как таковая, она освещает номер единственной лампочкой, подвешенной снизу, под бронзовой блямбой, на шнуре, мохнатом от присохших мух.
Когда под утро по коридорам проводят «слона» и я слышу, как надо мной позванивают остатки стекляшек, мне вспоминается ржавый крюк и бронзовая блямба, и тогда я невольно сжимаюсь под серым одеялом. Пронесло на этот раз.
Роскошный «люкс» отведен под нашу выездную редакцию и под жилье ее сотрудников. Сотрудников всего двое: редактор Потапенко, которого мы зовем просто Потап, и я.
Роскошь, даже такая потрескавшаяся, закопченная, подавляет. Разглядывая розовые ягодицы резвящихся над альковом младенцев, Потап сказал:
– У живущих в таком номере хочется спросить, чем они занимались до семнадцатого года.
Но в первую же ночь он изменил свою формулировку. Мы с ним вдвоем завалились в кровать, рассчитанную по крайней мере на четверых, но через час примерно мы уже сидели на почтительном расстоянии от нее, и, сняв рубашку, Потап судорожно почесывался и с недоумением спрашивал:
– У живущих в таком номере хочется спросить, как вы тут, черти, дожили до семнадцатого года?
Больше он в номере не ночевал, а я приспособился спать на столе.
2
Начинался новый день, кто-то громко, по-свойски постучал в дверь – новый день не может обойтись без меня. Я сорвался со стола, отработанным движением скатал в один тугой валик матрац вместе с одеялом, простынями, подушкой и очень ловко метнул этот тяжелый снаряд в дальний угол кровати.
А в дверь все стучат, и я догадываюсь, кто.
– Подожди! Да сейчас же!..
Слышится женский смех и звонкий возмущенный голос:
– Ой, да он все еще спит!
Так я и знал – Зинка Калмыкова, наборщица нашей походной типографии.
А она все стучит, смеется и возмущается до тех пор, пока я не оделся и не открыл дверь.
Рыжая, возмущенная и в то же время хохочущая Зинка врывается в номер, размахивая длинной бумажной полосой. Я успеваю заметить, что это моя статья, которую вчера отправил в типографию.
– Спит, как молодожен!..
У Зинки розовое с легкой позолотой веснушек лицо и совершенно золотые волосы, а глаза желтые, как у козы. Она безответно влюблена в печатника Сашку Капаева. Он, балда, не замечает, какая она красивая, и утверждает, что она рыжая и конопатая, хотя у самого веснушек в сто раз больше, и не золотых, как у Зинки, а каких-то зеленоватых.
И в то же время Сашка побаивается Зинкиного дикого характера. Это верно, с ней лучше не связываться.
Второй наборщик Андрей Авдеич посмеивается: «Дураки вы, ребята, девка замуж хочет». Он посмеивается, а сам косится на Зинку: от нее всего жди.
И я тоже всего жду от нее.
– Понапишут так, что сами не поймут! Вот, какое это слово?
И тут же громко хохочет, под синим рабочим халатом вздрагивают ее полные плечи. Она близко подходит ко мне и пальцем, почерневшим от типографской краски, тычет в бумажную полоску:
– Вот это? Что?
– Форпост. Обыкновенное слово.
– Эфиопское какое-то слово. А что это такое?
– «Мы строим в степи форпост социализма», – читаю я. – Строим, понимаешь?
– Да чего строим-то?
– Ну, вроде крепость.
– А… – Она задумалась. – Написали бы прямо: строим совхоз – и всем понятно. А то, кто прочитает, подумает – крепость! – Она звонко захохотала и сильно толкнула меня плечом. – Кровать у тебя какая… Настоящий форпост.
«Форпост социализма» придумал я и очень этим гордился. И По-тапу понравилось. Он сказал: «Сильно! Давай это в „шапку“ вынесем». Поэтому Зинкин смех меня не очень-то и обидел.
– Ну, хватит, – сказал я. – Катись.
Она упала на кровать, пружины звякнули под ее большим телом и слегка его подбросили.
– Ох ты! Мягко живешь!
Отвернувшись от нее, я ответил:
– Я на ней не сплю.
– Почему? – Зинка перестала смеяться и вздохнула: – Скрипу боишься?
Снова засмеялась. Я мрачно ответил:
– Клопов боюсь.
– Буржуйская кровать, для пузатых. Вот таких! – Она руками показала, какие бывают пузатые буржуи, и для большего впечатления надула щеки.
И мы оба стали смеяться, и не оттого, что мне вдруг сделалось очень весело, а просто с Зинкой иначе нельзя, она кого хочешь рассмешит. А потом я подошел и толкнул ее. Не знаю, зачем я это сделал, а она послушно и мягко опрокинулась на спину.
Она лежала, а я стоял и смотрел на ее откровенно раскинутые руки с большими, рабочими ладонями и черными от типографской краски пальцами, на ее полную белую шею и подбородок, которые казались сейчас особенно какими-то нежными и беззащитными.
Без улыбки, и, как мне показалось, издалека, она спросила:
– Ну и что?
У меня пересохло в горле. Не поднимаясь, Зинка пошлепала по матрацу:
– Вот где настоящий клопиный форпост!
– Хватит, – сказал я, – катись отсюда. Выкатывайся. Работать надо.
Зинка засмеялась и ушла. А я все стоял у кровати, и мне казалось, что ее смех остался в комнате и все еще перекатывается под потолком, заставляя покачиваться остатки стекляшек на ободранной люстре. И этот смех раздражал меня. Я не знал истинной причины раздражения, ведь не влюблен же я в нее.
Не влюблен. Но она, большая, шумная, женственная, притягивала к себе, и я тосковал о ней, стараясь подавить в себе эту тоску, как недостойную моего представления о любви. Но мне это плохо удавалось: она, недостойная, заставляла думать именно о ней.
О ней и о любви.
А что такое любовь? В то время я еще не совсем покончил с мыслью, что человечество уже успело выработать объяснения всех явлений жизни, но эти объяснения, подобно обломкам старой буржуазной морали, для нас не подходят. Мы должны найти свои определения, и мы их искали жадно и нетерпеливо, впадая в крайности, открывая уже давно открытое и очень этому удивляясь.
Я помню, какие мы закатывали диспуты, обсуждая отношения Даши и Глеба из гладковского «Цемента», как мы нещадно спорили о поведении героев модных тогда книг «Коммуна Мармила», «Без черемухи», «Виринея». Еще круче от нас доставалось героям классической литературы: с ними мы совсем уже не церемонились и, невзирая на их общественное положение, выволакивали на суд. Судили Печорина, графа Вронского и разночинца Базарова, но особенно почему-то повезло Евгению Онегину, которого судили много и часто, почти во всех комсомольских клубах.
Но истины мы так и не открыли. Дружно разоблачив растлевающую мораль буржуазного общества и точно определив, какой должна быть наша мораль, мы все же остались в полном неведении относительно любви – что это в конце концов: высокое чувство или естественная необходимость.
В одной комсомольской газете, где я работал, совсем недавно мы даже поместили статью некоего расторопного врача-общественника доктора Брукмана «Пробный брак». Из самого заголовка ясно, что это такое: молодые люди, прежде чем навеки связать свои судьбы, должны пожить так, не объявляя себя мужем и женой. Если это им понравится и они придут к мысли, что они подходят друг к другу, то только тогда можно пожениться. Такой способ, по мнению доктора, способствовал созданию крепкой семьи. Развернулась дискуссия, кое-кто от слов перешел к делу, в редакцию шли письма, и мы; не сразу догадались, куда мы залезли в поисках новых отношений. А потом оказалось, что доктор Брукман вовсе не доктор, а бывший белый офицер, который присвоил документы расстрелянного им же настоящего доктора Брукмана.
Мы строили новый, свободный мир, мы искали новые человеческие чувства и отношения, но путь наш, как у всех ищущих, был извилист и проходил по сильно пересеченной местности.
В одном волостном селе, куда я как-то приехал по своим газетным делам, секретарь комсомольской ячейки сказал после собрания: «Ты вон к той девчонке иди ночевать, она ждет».
Мы тогда не догадывались, что это нам мстит, путаясь под ногами, как раз то самое старое, так люто ненавидимое.
Все это было очень недавно и со мной и со многими моими друзьями, и вот я сейчас, в самом конце двадцатых годов, слушаю, как звенят стекляшки люстры от Зинкиного смеха, и размышляю о любви; что это такое.
Я очень люблю Маяковского, верю каждому его слову, и меня до гордости восхищает его чудесное умение выбирать слова и расставлять их с особой ударной силой.
А у него о любви:
А я —
весь из мяса,
человек весь —
тело твое просто прошу,
как просят христиане —
«хлеб наш насущный
даждь нам днесь».
Мария – дай!
Как надо любить! С каким восторженным недоумением смотреть на любимую, чтобы иметь право так ей сказать!
А у меня этого права нет, и я совершенно бесправно думаю о Зинке, с тоской, от которой цепенеет тело. А на старом гостиничном матраце еще не разгладились вмятины от крутого Зинкиного тела: «Хлеб наш насущный»…
Я пнул ногой кровать и пошел в столовую.
3
Столовая помещалась здесь же внизу. До революции тут был ресторан «Венеция». Потому и гостиница тоже называлась «Венеция». Так ее все и продолжают называть, хотя черная вывеска над крыльцом утверждает, что это «Дом крестьянина № 1 Горкомхоза».
В столовой завтракали ребята с тракторных курсов. Они сосредоточенно доедали гуляш с пшенной кашей. Ели дружно и в полном молчании, как привыкли есть у себя в деревне, собираясь на работу, когда все едят из одной чашки, и если зазеваешься – голодом насытишься.
Такова одна из многих привычек, с которыми они пришли на курсы. Тут новая жизнь, и у каждого своя тарелка, можно бы и не спешить, но привычка, как кошка при переезде: ее первую пускают в новую избу. Кошка – символ домашности. Старые привычки долго еще живут с нами, и мы их подкармливаем и даже ласкаем, разнежившись.
– Как жизнь? – спросил я по дороге к окошку, откуда усатый завстоловой сам выдавал еду. Зная, что ответа не будет до конца трапезы, я сразу добавил: – Приятно вам жевать…
Ваня Гавриков как раз покончил с гуляшом и, придвигая к себе стакан мутного компота, торопливо проговорил:
– А у нас не жуя пролетает.
Ваня Гавриков – все зовут его просто Гавриком – только что единым духом вытянул стакан компота и сидел отдуваясь. В его глазах – томность, свойственная заласканному деревенскому гармонисту. А в самом деле он, веселый, легкий характером парнишка, только что не в меру балованный – властитель девичьих мечтаний.
Ему и в городе жилось проще и легче, чем остальным. Всегда найдется кому и белье постирать, и кудри причесать. И просить не надо, сами навязываются. Тракторная наука давалась ему легко, может быть потому, что он к ней подходил без робости, а все с той же снисходительностью.
Гаврику еще не исполнилось семнадцати лет, и у него нежный певучий голос. Растягивая слова, он ответил на мой вопрос:
– Мы-то ничего, мы живем. А Семка Павлушкин утек.
Тарелка выскользнула из моих рук, хорошо, что над столом.
– Как «утек»?
– Сбежал. – Гаврик рассмеялся и развел руками. – Утром проснулись – нету его. И торбочки нету. Утек, совсем…
Рядом с Гавриком сидели Ольга Дедова и Гриша Яблочкин. У Ольги круглое скуластое лицо, очень загорелое, обветренное и выгоревшие на степном солнце брови и ресницы. У нее чудесные карие глаза, переливающиеся глубоким мягким светом. Темные волосы коротко, по-мужски острижены.
Она взглянула на Гришу, и мне показалось, что она презрительно улыбнулась. Презрительно или тревожно, я не разобрал и потребовал ответа:
– Почему сбежал?
Гриша отчужденно молчал и Ольга тоже. Но для меня было ясно: они все знают о бегстве и, может быть, даже сами помогли Павлушкину, хотя бы только тем, что не сумели его удержать.
От соседнего столика подбежал Митька Карагай, оренбургский казачишко, темнолицый, горбоносый, всегда готовый вспыхнуть, как головешка на ветру. Казачишко из самой станичной голи, он мне рассказывал, что когда его батьку снаряжали на войну, то коня ему покупали на общественные деньги. Своих-то у них никогда не водилось.
Он подбежал ко мне:
– Сбежал! Зачем так говоришь? Ушел человек. Хочет – живет, не схотел – айда в степь! Сбежал…
– Постой, Карагай, не тарахти. – Гриша отставил стакан и спросил у меня: – Ты сам-то почему на занятия не ходишь?
– А я и не обязан.
Я сказал глупость и сразу это понял, потому что все посмотрели на меня с сожалением, а Ольга все еще продолжала неопределенно улыбаться. Да, верно, я не обязан посещать все занятия, но я обязался вместе со всеми успешно закончить курсы, получить права. И, кроме всего, я должен помогать всем остальным. Это уж само собой.
– Трактор я освою…
Гриша согласился:
– Правильно, ты освоишь. Ты грамотный. Девять классов прошел. А Павлушкин девять лет на кулацких загонках науки проходил. У него башка-то вот как этот стол, без молотка ни черта не вобьешь.
– Верно говоришь! – заорал Митька Карагай.
А Ольга, все еще не переставая улыбаться, проговорила негромко, но с обезоруживающей бабьей жалостью:
– Ох и дурни вы все. Разве в том дело…
– А в чем же?
– Если бы я знала!..
– Не знаешь – не вякай!
Ольга оттолкнула Митьку, и, видно, рука у нее оказалась тяжелая: только у соседнего столика подхватили его товарищи и усадили на стул. Он сейчас же кинулся обратно. Но вокруг Ольги собрались трактористы, начался шум, а она возмущенно кричала на всю столовую:
– Не знаю, а молчать не буду. Промолчали Павлушкина. Кричать надо на всю степь.
– А про что кричать-то?
– Всем трудно.
– На чужую башку не сваливай, если сам дурак!
Из кухни выглянул завстоловой, послушал и скрылся. Через минуту он снова появился, но уже с экспедитором совхозной базы Грачевским. Послушали вдвоем. Экспедитор одернул свою гимнастерку и решительно двинулся к трактористам.
– По какому случаю сходка? – грозно спросил он.
– Павлушкин утек, – пропел Гаврик, – совсем, и с торбочкой.
– Утек? – Грачевский задумался, потом почему-то засмеялся, потом сострил: – Утечка, значит, усушка. – И снова грозно приказал: – По местам. В этом вопросе начальство разберется.
Накинув платок на свои стриженые волосы, Ольга скомандовала:
– Пошли, ребята, к начальству, а то они там и в самом деле разберутся без нас.