Текст книги "Берендеево царство"
Автор книги: Лев Правдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц)
– Петя, простая душа, ты уж помолчи. – Она подняла руку совсем как на собрании, когда требовала, чтобы ей не мешали говорить. – Слушай, Ларек, надо все сказать до конца. Ты ведь знал, что я тебя люблю. И не только потому, что догадывался, а потому что и сам любил. Я все это замечала и ми на что не решалась, И ты тоже ни на что не решался. Я даже боялась с тобой вдвоем остаться, потому что замечала, что ты тоже этого боишься. И я не знала, как мне быть. А ты, конечно, сначала думал о себе, о том, что у тебя ноги нет, а потом уж о любви. А я тебя даже за это твое увечье любила. Вот и получилось, что мы с тобой, оба такие смелые, на любовь не отважились.
Петька снова взорвался: «Скажи ей, Ларек!» И сразу умолк, отступил и тяжело опустился на свое место. Он посмотрел на Короткова, и до него дошло, что Соня ничего не выдумала, что все, что она говорит, такая острая правда, которая не оставляет никаких сомнений. Петька отчетливо видел, как Ларек растерян и как смяты и спутаны его мысли. Он молчал! Вот это больше всего поразило Петьку и даже напугало. Коротков не знал, что делать, как ответить. Никогда еще этого не случалось. Как бы подтверждая свою растерянность, Коротков задал совершенно лишний, на Петькин взгляд, вопрос:
– Ну для чего ты все это наговорила?
– Ох, Ларек! Что же тут объяснять?
Петька, явно осуждая Короткова, повторил:
– Для чего объяснять-то! – И громко, как глухому, до которого не доходит смысл сказанного, прокричал, наклонившись к Короткову: – Влюбилась она! В тебя! Вот что!..
Но Коротков все еще продолжал пребывать в каком-то недоумении.
– Нет. – Он поднял ладонь и опустил ее на колено. – Нет, ничего этого не надо.
– Не надо? – осторожно и угрожающе спросила Соня, но в черных ее глазах появилась тоска. – Ох, Ларек, а ты бы поверил. Мне хоть немного поверил бы…
– Тебе-то я верю, – горячо отозвался Коротков. – Я и себе не так верю, как тебе сейчас поверил. А зачем? Не имею я никакого права верить тебе.
Соня надменно вскинула голову.
– А я думаю, и ты пойми, что человек, если он любит, то и прав. Это ведь сильнее всего на свете. Я знаю, что ты боишься мне поверить, а говоришь о каких-то правах. А ты мне все равно дороже всего, что есть на свете. Я и теперь это все через тебя только и полюбила. Чем же я виновата, что любовь у меня такая безыдейная?
– Мелкобуржуазные игрушки, – смущенно пробормотал Коротков, подняв при этом крепко сжатый кулак, как бы собираясь сказать что-то сильное и решительное. Но ничего не сказал и в смятении совсем спрятал глаза под густыми бровями.
Не выдержав долгой, утомительной тишины, Петька выкрикнул:
– Так вы чего, ребята?
Скрипя протезом громче, чем обычно, Коротков поднялся:
– Ты в комсомол пришла, как на свиданку!
– Ларек! – отчаянно, как бы предупреждая об опасности, настороженно прошептала Соня, глядя, как он приближается к двери.
– Ладно, – не оглядываясь, отозвался Коротков, – кончишь болеть, тогда поговорим.
– А если я неизлечимая, так мне и помирать тобою не понятой и не прощенной?
Она засмеялась или заплакала, скорей всего засмеялась, но в этом Петька не успел разобраться; он увидел, как Ларек подошел к двери, толкнул ее и, вместо того чтобы уйти, отступил в явном недоумении.
16
За порогом стоял машинист Величко. Не входя в комнату, он поклонился и обеими руками плавно повел перед собой и в сторону, как бы бережно перенося что-то невидимое. При этом он торжествующе улыбался. Петька понял, что это не что иное, как приказ покинуть дом. Все это так поразило Петьку, что он не сразу заметил своего кровного врага, абрека. Сейчас он был не в коричневой гимнастерке, а в каком-то длинном черном халате, перетянутом широким кожаным поясом. Он решительно вошел в комнату и встал по одну сторону дивана, как на страже. У него было тонкое смуглое лицо, черные узкие глаза, гусарские усики под горбатым носом, кучерявая бородка и очень много пышных, похожих на мохнатую шапку волос. Он стоял неподвижно, прижав к животу свои маленькие смуглые ладони, большеголовый и тонкий, как гвоздь. Петька так и подумал, что если его треснуть как следует по башке, то он со звоном вобьется в доску полка. Но тут же, вспомнив, как он, этот гвоздь, недавно сам его треснул, Петька зашелся темной ненавистью.
А в комнату входил еще один абрек, старше первого, пошире в плечах и потолще. У этого волос на голове было поменьше, но зато в бороде побольше. Он вошел, солидно шурша серой шелковой рясой, которая на ходу переливалась приятной для глаз глубокой зеленью. На широкой выпуклой груди, как на скале, лежал серебряный крест. Очень большой, румяный поп, прямо из журнала «Безбожник».
Ларек свистнул.
– Да здесь попы! Сонька, ты как же?..
Наступила тишина. Шелковый поп склонился над Соней:
– Тебя не утомили гости, София?
Петька не выдержал и заорал:
– Сонька, куда они тебя затягивают? Ларек, да скажи ты ей!
Соня уже не смеялась. Откинувшись к диванной спинке, она смотрела прямо перед собой, и в ее глазах была такая тоска, что Петька загорелся.
Он кинулся к Соне и поймал ее руки:
– Идем с нами, со мной, идем. Последний раз говорю. Наплюй ты на всех, на попов этих… – Он оглянулся на Короткова, нетерпеливо ожидавшего у порога, и договорил: – И на всех наплюй. Я один тебя люблю от начала и до конца. Всем от тебя чего-то надо, а мне ничего не надо. Я сам тебе все, что захочешь, отдам. Как ты сказала, так и я… Только через тебя жизнью дорожу…
Он ничего не видел и даже не заметил, как к нему подобрался сам Величко.
– Ну и кончай брехать, – сказал он, – давай уматывай из моего дома.
Ничего Петька не замечал. Он все еще не выпускал Сониных рук, все ждал какого-то ответа на свое бестолковое, отчаянное признание. Но Соня молчала, наклонив голову, и ее холодные ладони покорно лежали в Петькиных руках. Именно эта внезапная покорность воодушевляла Петьку. Он не обратил внимания на предостережение хозяина дома и не услыхал угрожающего сопения за спиной.
А машинист Величко расставил руки. Толстые желтоватые усы его угрожающе приподнялись. Он вдруг навалился на Петьку, схватил его руки около плеч и оторвал от Сони.
Не сразу сообразив, что произошло, Петька даже и не пытался освободиться. К нему легкой, танцующей походкой приближался абрек, недвусмысленно подвертывая рукава своего нелепого халата. А он все смотрел на Соню и ждал каких-то необыкновенных слов, которые убьют его или осчастливят.
– А ну, назад! – Коротков стоял на прежнем месте у двери, заведя правую руку назад под полу бушлата. – Давай назад!..
– Стрелять? – гортанно и резко вскрикнул абрек и, все так же пританцовывая, отступил в угол под защиту шелковой рясы.
– А я кому говорю: отпусти, шкура! – Ларек шагнул к Величко.
– Как же, дожидайся! – захрипел Величко, ломая Петькины руки.
Стремительно поднялась Соня. Высокая и очень строимая в длинном белом платье, она показалась Петьке необыкновенно красивой.
– Отпусти! – звонко выкрикнула она.
Услыхав ее голос, Петька счастливо улыбнулся, оттого что наконец-то он дождался какого-то приказа.
– Сейчас, – выдохнул он, и лицо его покраснело от напряжения и счастья. Он почувствовал, что стал во много раз сильнее только оттого, что Соня смотрит на него и что она хочет, чтобы его отпустили.
– Сейчас, – повторил он и, двинув плечами, сбросил со своей спины машиниста. Сделав это, он снова устремился к ней: еще что? Еще захоти, пожалуйста, пожелай!
Соня взяла его за руку и пошла к двери. Там она остановилась. Жаркие, злые румянцы пылали на ее щеках.
– Спасибо, Петя, за все, – сказала она, задыхаясь от гнева, и поцеловала его.
– Дура! – крикнул Коротков. – Последний раз как комсомолке говорю, уходи из этого дома!..
Но Соня даже и не взглянула на него.
– Иди, Петя, иди, – сказала она, уже выбегая из комнаты.
А Петька еще не понимал, что она попрощалась с ним и, наверное, навсегда. Он все еще стоял на пороге и, счастливо улыбаясь, ждал продолжения того чудесного, что с ним сейчас произошло. Ларек подтолкнул его:
– Пошли, давай.
И на улице он продолжал улыбаться так же счастливо и непонимающе, пока до него не дошло, что все кончено и никакого продолжения чуда ему не видать.
– Я в этот день совсем одурел, – сказал Петька, заканчивая свой рассказ, – ничего не соображал. А все запомнил до самых мелких подробностей, бывает же такая петуховина…
Из утренней сумрачной дали возник московский скорый, с грохотом и свистом он ворвался на станцию, прогремел по первому пути и притих только около вокзала. Из интернатских дверей начали выбегать мальчишки и девчонки. Они прыгали с крыльца и через огромный двор с криком и визгом, сталкивая нас с нахоженной дорожки в снег, бежали к школе.
Петька зябко поежился и подышал в кулаки.
– Пошли, – сказал я.
– Пошли.
Мы торопливо зашагали в интернат. Надо все-таки позавтракать и спешить в школу.
– Нет, ты только подумай, как она: спасибо, говорит. И поцеловала. А зачем?
17
Я уже говорил, что железнодорожная комсомольская организация взялась капитально отремонтировать паровоз в подарок больному Ленину. Мы простодушно верили: хорошие вести – могучее средство от всех болезней, и, значит, чем больше будет у Ленина радостей, тем скорее вернется к нему здоровье. Никакого другого исхода мы не допускали.
Все мы считали себя материалистами, в чудеса не верили, но, несмотря на это, не допускали даже мысли, что Ленин может умереть. Какое же в этом чудо? Закономерность. И мы были правы.
А наступило утро, и телеграф сообщил о его смерти. Стояла замороженная, неживая тишина, мохнатые, обросшие густейшим инеем провода тяжело провисали, ярко белея в каленом небе. Поезда, сбиваясь с графика, вползали на станцию, пронзительно повизгивая скатами по заиндевевшим рельсам. С тормозных площадок срывались проводники в гремучих тулупах и бежали в парное тепло дежурки. Снег уже не скрипел под ногами, а только коротко огрызался.
Все эти дни и ночи мы не покидали депо, спешили закончить ремонт паровоза. Мы даже не ходили в школу. И вот наступила последняя ночь перед похоронами.
Наш паровоз прошел гидравлические испытания, из него выпустили воду, и мы приступили к окраске корпуса. Машину поставили на заправку.
От железных печек, расставленных вокруг, поднимался серый дым и скапливался под высокой крышей.
Стоя на передней площадке, я расписывал конусную дверцу дымовой камеры: нарисовал флажок, на нем круг, в круге звезду, сияющую короткими золотыми лучами, и буквы КИМ.
Прямо надо мной, почти касаясь моей головы, висит большая электрическая лампочка, у которой можно погреть коченеющие руки. Деповский маляр, не скрывая зависти, косит на мою работу критический взгляд. Он хороший мастер, умеющий виртуозно выписать буквы и длинной беличьей кистью отвести изумительную филенку, но в живописи не силен и даже транспортную эмблему может изобразить только по трафарету.
А в топке уже разжигали огонь, набросав на решетку промасленную ветошь и сухие дрова. Из трубы повалил черный дым. С этой минуты паровоз начал оживать, пробуждаться для долгой жизни, для дальних дорог.
Когда я закончил работу, от стремительного тела машины струилось живое тепло.
Пришел начальник депо.
– Сколько? – спросил он у машиниста. Узнав, что уже около десяти атмосфер, сказал:
– Давай дожимай! Скоро утро.
– Открой сифон! – крикнул машинист помощнику.
Вырвался пар и загрохотал под высокой крышей, окутывая все вокруг белым облаком.
Я вышел на воздух. Ничто еще не предвещало утра, в морозном тумане рдели редкие фонари, окруженные радужными кругами. Над застывшей землей – необъятная тишина. И там, где лежит Ленин, тоже тишина.
Он лежит в тишине. Очень трудно, почти невозможно представить себе его лицо застывшим и с погашенными глазами. Сколько ни старался я настроить себя и свое воображение, все равно видел его живым, как на фотографиях, где у него очень живые, веселые или задумчивые, но всегда живые глаза и подвижное лицо. Даже фотографии не могли остановить этого вечного движения мысли и погасить глаза.
Вот стоят люди у красного гроба, и я стою вместе с ними. А он лежит и смотрит, сощурив глаза. Он смотрит. Я стискиваю зубы, складываю руки на груди и закрываю глаза, вот так, как он, вот так. Нет, это невозможно представить, это сильнее всех моих усилий. Мне кажется, что я не выдержу напряжения и сам сейчас упаду в снег, наметанный к стенке депо.
В газетах напечатана фотография: среди нескончаемых белых снегов извивается тоже нескончаемая черная вереница людей, несущих гроб из Горок на станцию. И даже эта фотография не могла помочь мне. Я видел только его живое лицо, такое, как напечатано во всех газетах, обведенных траурными рамками.
За моей спиной стукнула дверь.
– Вот ты где!
Это Ларек.
– Чего ты тут стынешь?
– Вот что, – спросил я, – как это так: он умер? Ты это можешь увидеть? Вот он лежит, и глаза закрыты. И тишина.
– Тишина? – Коротков замолчал, словно прислушиваясь. – Нет. Там же музыка. Шопен и тому подобное. Без перерыва. В газетах есть про это…
– Да знаю. Музыка. Но все равно тишина. Музыка, а всем кажется, что тишина. Это, наверное, оттого, что у всех горе и люди молчат и думают каждый свое и поэтому ничего не замечают.
И тут же устыдился своего бессилия и неумения выразить то, что мучает меня. Но Коротков все понял по-своему, как всегда немного отвлеченно, но в общем утешительно.
– Если говорить о человеке, то все просто. Умер – и его нет. Но человек – это прежде всего идея, а идея бессмертна, если есть кому ее продолжить.
Мы замолчали. Тишина. В депо бушевал паровоз, продувая свои стальные легкие. Когда он замолчал, стали слышны громкие голоса людей, удары молота в депо и глухой, сдержанно могучий шум электростанции. Но все эти обыденные шумы замечаешь, только если прислушаешься.
Коротков одобрительно улыбнулся:
– Правильно, тишина. Как это ты подмечаешь? И про Ленина ты правильно сказал: нам его мертвым и не представить.
Он для убедительности потряс в воздухе кулаком. Я повторил его жест, но тут же спрятал руку в карман – получилось как-то очень уж по-театральному, будто мы клянемся. Но в общем я больше растрогался, чем устыдился. Коротков ничего не заметил, потому что этот жест был для него обычным.
– Я тебя зачем ищу? Лозунг написать надо на паровоз.
– Так ведь маляр взялся.
– Обиделся. Чем-то обидел ты его. Живописцем тебя обозвал. За что? Пусть, говорит, этот живописец для вас работает.
Я вспомнил его завистливый, настороженный взгляд и возмутился: нашел время обижаться.
В модельном цехе, самом чистом и теплом, девушки вили гирлянды из еловых веток. Я расстелил на полу трехметровый кусок кумача и поставил на плиту клеянку. В, цехе было тихо, и даже внешние шумы сюда почти не проникали. Одна из девушек осторожно, как бы про себя, пропела: «Замучен тяжелой неволей», – и осмотрелась, не уверенная, так ли она сделала и можно ли сейчас петь. Но убедившись, что она сделала правильно – все остальные девушки только и ждут, когда наступит время присоединиться к ней, – смело, но все еще вполголоса спела:
Ты славною смертью почил.
Ей начали подпевать, но не все сразу, а одна за другой, и тоже как бы боясь нарушить торжественную тишину. Они уже пели все, тихо и раздумчиво, как всегда у нас поют, отдыхая или работая. И какая бы ни была песня – грустная или веселая, – в ней всегда непременно уживаются и тоска, и надежда, и стремление к радости.
В клеянке забурлила вода, и застывший клей начал оплывать, покрываясь радужной морщинистой пленкой.
Распахнулись тяжелые ворота, и осторожно, как бы пробуя свои силы, из депо вышел зеленый локомотив и двинулся к поворотному кругу. Все мы разместились на тендере, на передней и боковых площадках. Это наше право, освященное традицией: все ремонтники выезжают на восстановленном паровозе в пробный пробег.
Поворот круга – и наш паровоз вышел на главный путь. Против вокзала он остановился. В этот день в четыре часа застыло все движение – все люди и все машины в осиротевшей России. На пять минут остановилась сама жизнь. Я был бы не очень удивлен, если бы, презрев все законы, приостановил вечный свой бег во времени и пространстве наш старый земной шар.
Но он вертелся, шло время, жизнь продолжалась. Смолкли гудки, и все пошло своим чередом.
И наш паровоз, набирая скорость, двинулся по главному пути к выходным стрелкам. «Наш паровоз, вперед лети…»
ГЛАВА ТРЕТЬЯБЕРЕНДЕЕВО ЦАРСТВО
1
В начале августа 1924 года на рассвете я закончил работу. Первая пьеса. Облегченно вздыхая, я с удовольствием вышел на свежий воздух из тесного, пропахшего паровозной гарью кабинета секретаря комитета комсомола, под могучим нажимом которого я создал вышеупомянутый «шедевр».
Комитет комсомола помещался в комсомольском железнодорожном клубе, как раз против вокзала. Их разделяла только паутина рельсов, на которых всегда стояли товарные составы и с пронзительным свистом шастал маневровый паровоз «кукушка».
Крыши вагонов, мокрые от росы, ослепительно блестели под солнцем. И рельсы, тоже блестящие, сходились пучком к поворотному кругу, и от него снова разбегались к многочисленным воротам депо, к складам, на элеватор и в тупики. Но была одна пара рельсов, только одна, которая, презрев все побочные пути и повороты, уходила в неоглядную даль, как в неведомое будущее.
Впрочем, это только так говорится – «неведомое». На самом-то деле я отлично знал, какие станции и какие города нанизаны на эту железную дорогу. Все было мне ведомо, но тем не менее даль есть даль и она всегда зовет манящими, обещающими голосами. Глядя на убегающие в неизвестную даль рельсы, я думал, что именно там где-то ждет меня то самое настоящее, из-за чего стоит жить на свете. Только там и уж никак не в этом степном городке.
Очень уж хорошо мне знаком этот городок, чтобы ожидать от него чего-нибудь еще. Вот вправо от вокзала, длинного двухэтажного здания, тянется улица, состоящая из однообразных казенных домиков, улица, похожая на аллею: чудовищные кусты акации и сирени разрослись так пышно, что совсем почти заслонили дома, а над сиренью, над крышами домов раскинули свои зеленые шатры столетние белоствольные стройные тополя, изысканно изогнутые черные ветви могучих лип. Все лето тут перекликались дрозды и шумно бесчинствовала всякая птичья мелочь, заглушая по временам даже паровозные гудки.
Дрозды, перебегая дорогу, взлетали из-под ног, качались на ветвях. Кадровые железнодорожные дрозды, они научились закатывать такие заливистые трели, какие удавались только главным кондукторам, чем вводили в заблуждение даже бывалых машинистов. Дрозд – великолепная переимчивая птица.
В общем, это была очень красивая уютная станция, одна из крупных на нашей дороге. Здесь останавливались все проходящие поезда, многие из них меняли паровозы и поездные бригады. Я, конечно, любил эту станцию и этот городок, но уже ничего от них не ждал такого, что могло бы изменить мою жизнь. Здесь мне было тесно. Тепло, совсем как в родном доме, и так же малоинтересно жить, разглядывая через знакомые окна все тот же знакомый и очень обыкновенный пейзаж.
В юности необыкновенное видится где-то за горизонтом, и я жил ожиданиями, нетерпеливо прислушиваясь, когда же прозвучит троекратный напутственный звон медного станционного колокола. Ну, скорей же, время-то идет!
В июле мне исполнилось уже девятнадцать лет, а сейчас август! Уходит время!
А необыкновенное уже пришло, оно уже подхватило меня и понесло. Как это я прозевал самое главное? Ведь мне об этом сказал не кто иной, как сам Ларек Коротков.
Выглянув из окна своего кабинета, в котором я всю ночь писал в ученической тетрадке то, что, к моему удивлению, оказалось пьесой, комедией в одном действии, Ларек крикнул:
– Запомни этот день! – и поднял ученическую тетрадку, как мандат при голосовании. – А теперь иди-ка, иди отдыхай.
Я с удивлением прислушался: да, это он, наш секретарь, приказывает мне отдохнуть. С чего это он? Никогда он никому не давал отдыха. Что это с ним стряслось? А может быть, со мной?
Только потом я догадался, что в дни моей юности этот городок так удачно встал поперек пути, что, куда бы ни волокла меня причудливая судьба, я обязательно наталкивался на него, и здесь начинались всякие удивительные истории. Вот об этом и пойдет рассказ.
2
«Старый мечтатель» расхаживал по пустым классам и диктовал четким, учительским голосом:
– Здесь окраска оконных переплетов, частичная штукатурка, ремонт и окраска парт.
Следом за ним ходил не старый, хотя совершенно лысый, бородатый человек и все покорно записывал.
Увидав меня, отец часто замигал близорукими глазами.
– Ага, приехал. Потом продолжим, – сказал он лысому и махнул рукой.
Лысый с тем же покорным видом вышел из класса.
– С чем прибыл? Надеюсь, со щитом? – продолжал отец, усаживаясь за учительский столик.
– Вот, – ответил я, протягивая свой диплом.
Он быстро и, как мне показалось, не очень внимательно пробежал его. Я и сам знал, что не такой уж у меня диплом, чтобы мог привлечь к себе внимание. Математика – слабовато, все остальное удовлетворительно, литература – отлично и рисование тоже.
– Диплом человека, раздираемого страстями, – усмехнулся отец. – Иди, я тебя прижму к груди, сын мой.
Он усмехнулся, но в глазах его появился неестественный блеск. Вот этого, такого проявления чувствительности, мы оба всегда стыдились и, как могли, скрывали его, маскируя наспех придуманной шуткой. В таком случае, по-моему, лучше неудачно сострить, чем удачно растрогаться. У меня тоже как-то защекотало под веками. Пришлось изобразить улыбку и, нелепо расставив руки, театрально припасть к отчей груди.
– Хороший отец, – услыхал я его голос, – высек бы за такой диплом, но ты знаешь, я никогда не придавал отметкам большого значения, хотя как учитель не должен бы этого говорить. И, кроме того, я хотя и стремился быть хорошим отцом, у меня просто не хватало времени для этого.
– Ты хочешь сказать, что тебе все было некогда высечь меня? Да? И ты жалеешь об этом.
– Жалеть о несовершенном – бесполезное занятие, – назидательно сказал отец.
– Но зато ты всегда был хорошим другом, – поспешил я утешить его, освобождаясь из объятий.
Стоял конец весны, за большими окнами сияло веселое небо, по стеклам сползал тополевый пух и задумчиво ложился на перекладины оконных переплетов.
Отец спросил:
– Ты думаешь, я хороший друг?
– Да. – Я сел на учительский стул.
– Это, наверное, оттого, что я никогда не давил на твою волю. Лучший друг тот, которого не ощущаешь, он не мешает жить и не лезет со своими советами и наставлениями. Если его не просят, конечно. Ты как думаешь?
Это правда: он никогда не проявлял по отношению ко мне ни родительского, ни педагогического деспотизма. По крайней мере, я-то ничего подобного не чувствовал, и это придавало мне уверенность и приучало к самостоятельности. Только потом я понял, каким хорошим педагогом и отцом он был, умея направлять меня так деликатно и тонко, что я этого просто не замечал.
Так получилось и сейчас. Мы с ним болтали о разных делах, задавали друг другу вопросы, и я совершенно не ощущал того жесткого поводка, на котором меня ведут.
– У тебя впереди целое лето раздумий. Я тебя не тороплю, но подумать о будущем никогда не мешает. И ты уже, наверное, думал.
Думать-то я думал. Но, как верно заметил отец, меня раздирали разные страсти и сомнения, которые мешали мне прибиться к какому-нибудь берегу. А как сознаться в таком легкомыслии? Не мальчик же я в самом деле.
– Конечно, думал, – несколько загадочно проговорил я.
– Литература или живопись? – пожелал уточнить отец.
Да, и то и другое занимало какое-то место в моих экскурсах в будущее, и все это было до того явно, что нашло свое отражение не только в общих признаниях, но даже и в дипломе. В официальной бумаге. Стало привычным и, значит, обыденным. А все обыденное действует на мечты, как ржавчина на металл. Нет, ни литература, ни живопись не привлекали меня.
– Я мечтаю о театре, – неожиданно для самого себя выпалил я, так что даже «старый мечтатель» несколько растерялся, но вида не подал, а только впал в задумчивость.
– Хм… Это не от меня. Это ты, должно быть, всосал с молоком матери. Она была учительница по профессии, но по призванию, актриса.
– Да, я знаю.
– И одно дополняло другое. А я был всегда третьим лишним, ну это уж другая материя.
Он задумался, наверное, об этой самой материи, а я, не желая мешать ему, встал и отошел к окну. Третий лишний. Вряд ли это верно. До войны, насколько я помню, у нас была хорошая семья. Верно, мать увлекалась театром до самозабвения, в нашем доме всегда толкались актеры, профессионалы и любители. Один или два сезона, когда мы жили в Петербурге, мама даже играла на сцене так называемого Народного дома. А потом всегда, где бы она ни была, устраивала любительские спектакли. И всегда она выглядела веселой и молодой. Третий лишний? Нет, тут что-то другое.
У взрослых своя какая-то не всегда понятная жизнь, которой дети не особенно интересуются, и начинают замечать ее только тогда, когда она, эта непонятная жизнь, грубо толкнет детей. Впервые я почувствовал этот толчок, когда отец и мать разошлись по взаимному согласию, но по-настоящему задумался только сейчас.
Отец начал привычно расхаживать проторенной учительской дорожкой между черной доской и рядами парт. Я повернулся к нему, оставаясь у окна.
– Да, профессия и призвание. Очень хорошо, когда они полностью совместятся, как две одинаковые геометрические фигуры. А то, что ты задумал, требует не только призвания, но и таланта. Есть ли он у тебя? Нет, ты не отвечай. Этого никто не знает. Но будешь ли ты художником или актером, тебе все равно нужна еще какая-то специальность, и не только для того, чтобы иметь хлеб насущный. Только определенная профессия делает человека полезным членом общества. А если у тебя есть талант, то он, несмотря ни на что, пробьется. Это как трава, которая прорастает даже сквозь булыжник. И тогда перед тобой откроется Берендеево царство.
Я вздрогнул и тоскливо заметался: сейчас мне снова достанется за бесчинство, которое я когда-то учинил в сказочной стране.
– Да, – поспешил согласиться я, – специальность нужна. Без этого не проживешь.
3
Станция Сергиевка стояла посреди летнего, цветущего, благоухающего, шумящего на ветру, изобилия. Я целыми днями ходил слегка ошалевший, взбудораженный какими-то восторженными предчувствиями и уж, конечно, ничуть не озабоченный своим будущим. Мне вполне хватало настоящего.
Но получилось так, что само будущее позаботилось обо мне: вызвав меня к ведомственному селектору, по которому передавали только официальные распоряжения и управляли движением поездов, Коротков потребовал моего немедленного прибытия в город.
И вот я впервые еду не сам по себе, а по срочному вызову на самом медлительном товаро-пассажирском поезде, который неофициально все называют «Максимом», в честь Максима Горького. Наверное, потому, что так же неторопливо прошел по бесконечным российским дорогам, встречаясь со всяческими искателями правды и счастья или с философствующими бездельниками.
Поезд шел из Ташкента, тащился через степь отцветающую, горячую и чарующе красивую. Во всех вагонах на верхних полках лежали чарджуйские дыни в камышовых плетенках, дыни, сияющие, как закатное солнце, и источающие томные восточные ароматы. А на всех крюках для одежды раскачивались связки копченых аральских лещей и сазанов, блистающих жирной крупной чешуей, выкованной из красной меди. От них веяло молодецким острым запахом рыбачьих просторов и дымных костров. Все эти запахи пронзали навечно устоявшийся, независимый от сезона вагонный дух, который издавали потные тела, крепкая махорка и недавняя дезинфекция.
Ехать предстояло всего два перегона, поэтому мне не полагалось ни места, ни внимания. Я ни для кого не интересный человек. Один только раз ко мне обратился лохматый дядя. Свесив с верхней полки одуревшее от беспробудного сна лицо, он спросил: «Эй ты, местный житель, какая сейчас станция?» Я ответил. Тогда он снова спросил: «А самогон там есть?» Я не ответил, потому что не знал. «Эх ты, самородок». Дядя широко зевнул и, кажется, снова уснул.
По проходу неторопливо двигался большой рыжий парень в потрепанном сером пиджаке и в брезентовых сапогах. В руках он нес очень старую гитару. Я знал его. Он часто ездил в поездах от Оренбурга до нашей станции. Когда спрашивали его имя, он отвечал: «Фамилия моя на букву „ка“, а больше никому не надо знать». Его так и звали Буква Ка. Дойдя до середины вагона, он остановился и громко проговорил:
– Братишки и сестренки! Сейчас будет песня про страдания геройского человека в кошмарных условиях нэпа.
Взяв громкий аккорд, он запел хриплым и каким-то нищенским голосом, рассчитанным на слабонервных:
Смотрите, граждане, какая злая шутка:
Да это вы – знакомые бойцы,
А с вами старая больная проститутка…
Последних дней последние концы…
– Эх, жизня! – лохматый дядя поднял голову. – Граждане, кто знает, на предстоящей станции продают самогон?
– Самогон везде есть, – сказал Буква Ка, потряхивая кепкой, в которой звякали недавно появившиеся монетки.
– Пожертвуй, герой, на построение полбутылки.
Меня, как неполноценного и явно безденежного пассажира, Буква Ка обошел. Где-то в соседнем отделении вздохнула женщина: «Кормиться чем-то надо…» Мужской голос добавил: «В основном поиться». Кто-то засмеялся, кто-то выругался, и началась живительная дорожная склока, единственная отрада ошалевших от безделья и скуки товаро-пассажирских туристов.
В этой густой обстановке как-то ухитрялся читать мальчишка лет двенадцати. Пристроился у открытого окошка с толстой книжкой и ни на что не обращал внимания. Степной ветер поглаживал и трепал его светлые ковыльные волосы. А он читал.
4
Приехал я только к вечеру. На скамеечке у дверей клуба сидела тетя Нюра. Она сказала, что Коротков ждет меня именно с этим поездом и, конечно, сейчас же заявится, потому что дело у него очень безотлагательное.
– А какое, не знаете?
– Нет, не знаю. Да и не спрашивала. Только очень необходимое дело. На бюро они тут все говорили, что если уж не он, это про тебя, значит, если не он, то другой кандидатуры у нас нету.
Интересно, но непонятно. Оставалось ждать Короткова. Он скоро появился. Я издалека его увидел: шел, перекидывая через рельсы скрипучий протез. Только по этому я и узнал. Он здорово изменился, оттого что остриг свои ежеватые волосы и прикрыл голову черной узбекской тюбетейкой. Изменился и даже похорошел. Солнце опалило его бледное лицо и стало заметнее, какие у него голубые, почти синие глаза. Или это от голубого матросского воротника. Голубое, говорят, красит лицо и подчеркивает синеву глаз. Кроме того, никогда еще я не видел на нем белой матросской форменки, которая сама по себе украшает человека.