Текст книги "Берендеево царство"
Автор книги: Лев Правдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 28 страниц)
Мы шли и разговаривали на хозяйственные темы, причем я старался как можно больше узнать, что уже сделано, сколько засеяли и какой вообще силой, материальной и общественной, располагает колхоз. Но Сережка напирал на будущее. Быстро ответив на мой вопрос, он торопливо и обстоятельно выспрашивал, что практически надо делать в колхозе завтра, и зимой, и на будущий год. И было заметно, что общие ответы его не совсем удовлетворяли.
По всей видимости, он был младше меня на год, на два, но гораздо степеннее. Я заметил, с какой снисходительностью он посматривал, как я с разбегу перепрыгивал через лужи. Сам он неторопливо их обходил, что замедляло наше продвижение по длинной грязной улице.
– Пичугин в сельсовете? – спросил я.
– А тебе какого? У нас их много, весь вот этот конец – Пичугины. Тут почти все село Дедовы да Пичугины.
Мне нужен был председатель колхоза «КИМ» комсомолец Пичугин.
– Так это я и есть, – просто ответил Сережка.
– Что же ты сразу не сказал? – Я даже остановился.
– А что говорить? Я думал, ты знаешь, раз не спрашиваешь.
Заметив мое замешательство, он, для того чтобы ободрить меня, сказал:
– Это верно, не похож я на председателя. До полного мужичьего обличия не достигаю, оттого не от всех мне доверие. Да я и сам, как лошадь в чужом хомуте: мослы трет, а тащишь, если запрягли. – Вскинул голову и пригрозил: – Не бойсь, вывезем! Ну, пошли, вон уж за нами посол.
К нам бежал парнишка, чуть помоложе самого председателя.
– Серьга, там тебя докидают! – крикнул он издали. Подбежал и повторил: – Ждут там тебя, товарищ председатель.
Мне пришла в голову мысль, которую я сейчас же и высказал, торопливо шагая рядом с Сережкой.
– Это значит, ты теперь в селе за старшего остался?
– Выходит, так, – просто согласился он, потому что давно уже привык к той ответственности, которую, безо всяких колебаний и не очень рассуждая, сам принял на свои плечи. И не почета ради, какой уж тут помет! Тяжкий труд – вот что ждет его после того, как убили старшего друга его и советчика, тяжкий труд и опасность за каждым углом, да еще полный отказ от всякого благополучия, по крайней мере на ближайшие годы. Старший в двадцать с небольшим, товарищ председатель.
Теперь мне понятны жадность и нетерпение, с каким он расспрашивал о будущем: он хозяин, он хочет точно знать, для чего это все: и борьба, и лишения, и скудные радости, и, может быть, – об этом тоже не следует забывать, – вражья пуля. А забудешь, так напомнят.
6
О том, как убили Порфирия Ивановича, мне рассказал смешливый начальник райотдела ГПУ, и с такими подробностями, будто он сам при этом присутствовал и все видел.
Вернувшись домой около восьми часов вечера, когда уже совсем стемнело, Порфирий Иванович налил себе чаю из чайника, стоящего на плите, и тут же, стоя у плиты, стал пить.
В это время раздался первый выстрел. Звякнула разбитая чашка, пуля пробила ладонь правой руки и ударила в стену. По всему судя, стрелок был опытный и расчетливый, и хотя стрелял с близкого расстояния, но через запотевшее стекло и при слабом свете висевшей на стенке пятилинейной лампочки. Пуля была винтовочная, значит, выстрел был сделан скорей всего из обреза.
Если бы Порфирий Иванович после первого выстрела укрылся в простенке или просто упал на пол, то, конечно, остался бы жив, но он прятаться не умел и не любил и всегда шел напролом. Поэтому он сгоряча кинулся к двери. И еще, что вполне вероятно, он считал, что после первого выстрела стрелок должен был скрыться, спасая свою подлую шкуру. Но, как было отмечено, враг действовал с расчетом и даже нахально. Второй выстрел прогремел, как только Порфирий Иванович повернулся к выходу, и он упал, распахнув дверь, навстречу подбежавшей дочери.
…Она сидела в классе и просматривала тетради. Услыхав выстрел, побежала в свою учительскую квартиру, которая была тут же при школе, и пока она в темном коридоре искала дверь, раздался второй выстрел, дверь распахнулась, и тело отца тяжело перевалилось через порог к ее ногам. Она закричала. Прибежала школьная сторожиха, и начал собираться народ.
– А кто убил? – спросил я, торопливо дописывая в своем блокноте: «…второй выстрел. Упал ч/порог».
Начальник через стол наклонился в мою сторону:
– Только тебе и по секрету: сам не знаю. – В маленьких его глазах сверкнули усмешливые искры. – Если бы все сразу было известно, то нам бы нечего было делать.
Такое признание слегка ошарашило меня, сбило с толку. Я – газетчик, мне нужна точность, неопределенности нет места в газете. Конечно, можно написать что-нибудь общее и не вполне лишенное смысла: «От подлой руки издыхающего классового врага погиб на посту…» Стиль траурного извещения. Потапа это вполне бы удовлетворило. Он обожал вести такую бескровную войну с обобщенным классовым врагом, потрясая цитатами из самых последних решений и газетных передовых.
Распознав мои мысли, начальник райотдела сочувственно подмигнул:
– Ох ты, быстрый какой! Вам, газетчикам, хорошо, вы напишете сгоряча, а если что не так – опровержение. И все довольны. А нам так нельзя. У нас власти много, может быть, даже очень много, и этим надо пользоваться осторожно. Я вот, к примеру, могу половину села в кутузку загнать, и никто мне слова не скажет. А я пока только троих задержал, которых покойник – непримиримый был мужик и горячий – еще до меня раскулачил. И не зря. Вот разговариваю сейчас с ними. Выпытываю. Дубовые мужики, попотеешь, пока таких расколешь. Ну, пойдем, вон председатель идет, сейчас вынос.
Когда мы подходили к избе-читальне, строгие мужики на белых холстах сносили с высокого крыльца большой гроб, окрашенный в радостный цвет свежей моркови.
7
Начало смеркаться. Пора мне уезжать из Старого Дедова, Потап ждет материал, меня ждет работа, а сам я ничего не жду: стремительность, с какой сменяются события, исключает всякие ожидания.
– Хороший у тебя меринок, – сказал Сережка, когда мы зашли в конюшню. – Уносливый. Ты иди, я оседлаю. Вера Порфирьевна домой пошла.
День простоял солнечный, ветреный. Подсохли дороги, совсем высохла и начала шелестеть трава, ветер взъерошил солому на крышах и растрепал пустые грачиные гнезда на тополях.
Веру я застал в классе: она сидела за своим учительским столиком, и против нее на скамейках расположились четыре женщины. Сидели без света и о чем-то негромко говорили. Слов я не мог разобрать, хотя стоял почти на самом пороге и дверь была открыта. Увидав меня, Вера встала.
– Уже едешь? – спросила она.
– Надо, меня ждут.
Неторопливым, каким-то лениво-величавым движением она закинула за плечи всегда свисающие длинные концы своей старой шали. Они сразу утратили сходство с безвольно опущенными крыльями большой усталой птицы, сходство, которое умиляло меня в юности.
– Я сейчас, – сказала она женщинам и стремительно пошла мимо меня по темному коридору в свои комнаты. Я последовал за ней, несколько сбитый с толку тем новым, чего раньше в ней не видел.
Вот это и есть та комната, где был убит ее отец. Я это сразу понял. В простенке между окнами висела лампа с медным отражателем. Среднее звено окна заклеено синей обложкой от тетради. Здесь жил он, и вот тут у двери стояла его кровать. Ее уже успели вынести, и на крашеном полу остались следы от ножек, и краска лежит так, будто только вчера покрашено. И во всю стену, как прикроватный ковер – школьная потрепанная карта полушарий: распластанный на две половинки земной шар, голубые моря, разноцветные страны и государства. Заметив, что я остановился перед полушарием, Вера сказала:
– Это он отмечал на карте революционное движение и предсказывал мировую революцию.
Человек ушел, но еще долго его вещи, его привычки, его слова будут жить с нами. А как Вера будет жить тут одна?
Она села к окну.
– Садись и ты, – сказала она. – Полагается перед дорогой. А ко мне, видел, бабы пришли. Всю ночь будут сидеть и говорить «о нем». Такой тут обычай. А ты уже едешь?
Я сел у другого окна. Сейчас она вспомнит, что наш последний разговор не был окончен и требует продолжения и, несомненно, захочет высказаться до конца, и, может быть, даже выплакаться у меня на груди. Как-то я не подумал о такой возможности, когда шел сюда.
Желая предотвратить угрожающий мне разговор, я поспешил сообщить:
– Да, вот срочно приходится ехать. Редактор ждет меня.
– Спасибо, что ты приехал. Ты сам не знаешь, как мне легче все было, оттого что ты тут, – быстро проговорила Вера, повертывая ко мне свое очень белое лицо. – И больше ничего не говори мне. Ты сейчас едешь, и все кончится. Я сегодня все похоронила, чем жила. И ненависть свою, и любовь. Ты и сам не знаешь, как я тебя любила. После того совещания так я подумала, что тебя люблю, и уж от этой мысли отделаться не могла. Это даже и не мысль, ничего я не думала. Просто накатило на меня, как температура при болезни. Понимаешь, когда болезнь уже есть в человеке, а он еще не знает, а только чувствует, что он нездоров, что ему все неудобно и свет не мил. А потом, когда его уже с ног свалит, тогда он и поймет, но уже поздно – надо лечиться или смерти ждать. Вот как это было у меня…
Что же это Сережка так долго? Я украдкой покосился на окно. Посиневшая к вечеру улица была пустынна, и нигде еще не видно ни одного огонька. Вера заметила мой нетерпеливый взгляд и поднялась.
– Прости, что я так говорю, ты уедешь, и уж тогда мне не с кем будет говорить.
– Ты и сама хотела уехать? – спросил я.
– Нет, не надо. Вчера мне все ненавистны были, все. И село это, и бабы, и мужики. Противно и страшно. А сегодня, видел, бабы пришли и говорят: «Ты теперь наша, ты своя, раз у тебя тут родная могилка». Я подумала: и правда, куда я пойду? Ведь никому не известно, что здесь у меня две могилки.
– Ты что же, только из-за этого и осталась? – поспешил я перебить ее признания, которые еще вчера показались мне слезливыми, ненатуральными и какими-то очень уж несовременными. Конечно, когда у человека поре, ему все равно, какими словами высказать его. Но для чего же так упиваться своим горем и произносить какие-то придуманные, особо жалкие слова?
– Не надо напускать на себя жестокость, – тихо сказала Вера.
– Ничего я не напускаю. О живых надо думать, о жизни.
– А что такое жизнь? Ты знаешь? Ты писатель, тебе надо о настоящей жизни знать, а не только о работе. А в жизни главное—совсем не работа, а любовь. Ничего главней не бывает. Любовь или ненависть.
– Ну, знаешь!..
– Все я знаю. Да ты когда-нибудь любил несчастной любовью? Чтобы тебе изменили и чтобы тебе в петлю захотелось голову сунуть, чтобы солнце почернело? Любил так?
Никогда я еще не видел ее такой отчаянно возбужденной и даже красивой. Сейчас ее бледное лицо с огромными глазами особенно напоминало старинную икону, выступающую из глубокого мрака. Она говорила не повышая голоса, но мне казалось, будто она кричит мне в лицо гневные слова о загубленной, но все равно торжествующей любви.
Я отступал испуганный и растерянный, пока не наткнулся спиной на стену. Отступать дальше некуда.
Я сказал:
– Все это у меня было.
– И еще будет. А у меня уже ничего не будет. Ну, ладно, хватит об этом. Вон твоя лошадь скачет. – Она отошла к окну и оттуда сказала: – Ну вот и прощай.
– Прощай, – ответил я, решительно направляясь к ней.
Пусть прощание будет таким, как ей хочется.
Она протянула руку. Я пожал ее и почувствовал, как ее длинные пальцы стиснули мою ладонь и сразу же разжались. Я повернулся и пошел к двери. Но тут я остановился и отступил назад: в самом углу, где краска была совсем не тронута, прислоненная к стене стояла черная, покрытая лаком деревянная нога. Меня особенно поразило то обстоятельство, что я ее раньше не заметил, словно она только что вдруг появилась здесь.
Заметив мое замешательство, Вера сказала:
– Никогда не думала, что ты такой нервный.
– Это та нога, которой он меня?..
– Нет, что ты! С тех пор он их несколько износил. А эта новая совсем. А ты испугался. Как ты ночью один ездить не боишься? Ну, не надо, не сердись. Я знаю: ты не того боишься, чего надо бояться.
– Я не понимаю, о чем ты.
– Чего же тут не понимать? – Вера стояла спиной к окну, и ее лица не было видно в полутьме, но мне показалось, что она смеется. Нет, только показалось. Очень серьезно и очень тоскливо она сказала: – Тебя пугают вещи, символы. И еще ты боишься друзей и даже самого себя, своих чувств.
– Это все ты выдумываешь, – попробовал я возразить, но Вера ничего не хотела слушать.
– Вот сейчас ты один поедешь через степь, через овраги, ночью и не испугаешься. А от деревяшки шарахнулся. Не буду, не буду больше. Ну, прощай…
Мы вышли на крыльцо. Ветер крутился в растрепанных тополях. Сережка неторопливо, степенно поднимался по ступенькам: он учился быть главой села. «Ты нас не забывай», – сказал он, прощально пожимая мою руку. «Счастливо!» – звенящим голосом выкрикнула Вера. Я спустился вниз и стал отвязывать повод. Сережка подошел ко мне. Вера стояла на крыльце, закинув концы своей белой шали за плечи.
8
Когда я после трехдневного отсутствия вошел в палатку, то увидел своего напарника. Семка Павлушкин сгорбившись сидел на своей койке и хмуро разглядывал тускло поблескивающий хромовый сапог. Другой сапог лежал рядом, на смятом одеяле. Сразу видно, что это новые сапоги: на подошвах еще четко белели ровненькие ряды деревянных гвоздиков.
– Ага, – неприязненно приветствовал он, – нагулялся!
– Ладно тебе. – Я бросил на соседнюю койку свою туго набитую полевую сумку. – Не заедайся.
Он знает, какое у меня было гулянье, а я знаю его нелегкий характер, так что оба не придали никакого значения не особенно приветливому тону встречи. Но, честное слово, я видел, что он мне сочувствует. Обо мне и говорить нечего – меня радовал сам факт возвращения на экономию.
– Ну, здорово… – Он положил сапог на колени и протянул руку.
– Подарок? – спросил я, вспомнив, что Гаврик мне уже рассказывал про эти сапоги.
Выпрямив свое длинное нескладное тело, Семка вызывающе спросил:
– А что? И женюсь. – И вдруг на его рябоватом худом лице вспыхнула и сейчас же погасла какая-то необыкновенная, бережная, что ли, улыбка. – Она, знаешь, какая женщина!..
Эта не свойственная для него улыбка и то, что он не сказал «баба», а сказал бережно и уважительно «женщина», сразу все определили и отбили у меня всякое желание обсуждать вопрос его женитьбы. Да если бы только в этом было дело. Ну, видно, что человек полюбил и, конечно, его полюбили тоже. Мир их дому! А он сидит в одиночестве и любуется сапогами. Почему-то это зрелище возбудило во мне неприязнь. Может быть, потому, что у меня уже сложилось о Семке свое мнение и мне было жаль его менять. То первое мнение сложилось из фактов хотя и очень разных, но в общем привлекательных. Я мало знаю о нем, но уже то, что мне известно, создает образ человека сильного душой, смелого, скорого на выполнение своих решений. Может быть, слишком скорого, но все, что он задумал, он выполнит с размахом и страстью.
Сидит в одиночестве и мечтает над хромовыми сапогами и, конечно, не знает, как я защищал его от наскоков праведного По-тапа. Горько бы ему пришлось, если бы в газете обозвали его дезертиром. Вряд ли он тогда захотел бы стать трактористом. Но я отстоял его и сейчас имею право предупредить:
– Только не забывай, что ты комсомолец.
– Ладно, – проворчал он, – это мое дело.
– Не только твое. Там у тебя частная собственность…
Я замолчал под его пренебрежительным взглядом. И в самом деле, что я в этих делах понимаю? Частное хозяйство для меня только ненавистный признак проклятого прошлого, а для него что-то совсем другое. В общем, надо подумать и посоветоваться с ребятами, с Деминым. Но оказалось, что Семка, ни с кем не советуясь, сам все обдумал применительно к своему положению. И обдумал твердо, основательно.
– А что собственность? Это не помеха. Человек я теперь рабочий. Все у меня спланировано. – Сказав это новое, непривычное слово, он повторил еще раз, явно любуясь его хозяйственной добротностью, как плотник любуется ладно сложенным и точно пригнанным бревном на новом срубе. – Спланировано. И, с кем надо, договорено. Зиму так перебьюсь, а весной, как отсеемся, дом сюда перевезу. Место мне обещано под усадьбу и под огород, я и план видел, на плане отметка поставлена: дело твердое…
А я даже и не знал, что существует план строительства по каждой экономии. Но не в этом дело; кажется, я поспешил обвинить Семку в каких-то собственнических грехах. У него совсем, не то на уме.
– Знаешь, в чем суть? – спросил он строго. – А вот в чем. Мне надо во всяком деле первым стоять. И я добьюсь! Первый дом на экономии будет мой. Пока вам казенных понастроят, а я, уже свой поставлю. Первый. Нажились мы в последних-то, ну и хватит во веки веков! А всех, кто поперек пути, кто ножку подставляет, того мы…
Вот, оказывается, что! Потомственный пахарь Семен Павлушкин первый утверждается на земле социалистического хозяйства. В моей голове завертелись и еще какие-то возвышенные мысли, подозрительно похожие на газетные заголовки, но Семка решительно напомнил о неприглядной нашей действительности: схватив щегольский сапог, он примитивно выругался с упоминанием экспедитора и всего начальства и с размаху хватил сапогом по одеялу. Все понятно: по-прежнему нет теплой одежды, и у всех разбиты сапоги.
Рикошетом попало и мне:
– А ты чего в газетке своей расписываешь: «рекорды», «равняйтесь!»? Я бы этого Грачевского, вредителя, так расписал, чтобы его сразу за решетку, а на его место дельного мужика.
– Вот ты и напиши.
– Я четыре класса не кончил. – Он вздохнул, подышал на носок сапога, потер рукавом и начал обуваться. – Пошли ужинать, да мне на смену.
– Куда ты в таких?
– А в каких? Ты мои ботинки знаешь, там проволоки накручено больше, чем кожи.
Все это я знал. У меня у самого сапоги были чуть получше Семкиных, и мы, как и многие трактористы, приладились во время работы обертывать ноги куском брезента. Все-таки полегче на злом осеннем ветру. Ну, а если трактор зачихает да заглохнет, ох как неохота выпрастывать ноги из спасительного брезента, ох как трудно вылезать с нагретого места, из-под зыбкой рифленой крыши. Вот так и сидишь, переживаешь, а время идет, трактор стоит, процент выработки падает. И опостылевший круговой ветер свистит сквозь брезентовые шторки, и слезятся окошки из помятого, потрескавшегося целлулоида. Ах ты, жизнь такая и растакая, надо вылезать!
И вылезешь, и, сопревая пальцы у горячего бока, сделаешь все, что надо, и потом уж сто потов с тебя сойдет, пока заведешь мотор, особенно, если ты прозеваешь и он успеет остыть на пронзительном ветру. В то время наши «каталки» еще не были оснащены стартером. И только проделав все это, можно снова забраться под зыбкую крышу – единственное твое прибежище среди бесприютной осенней степи.
И при всем этом Семка Павлушкин, которому с таким трудом далась тракторная наука, всегда был первым, что неоднократно отмечалось в нашей совхозной прессе и за что он награждался дирекцией.
– Жалко сапоги-то? – спросил я.
– Черт с ними. Пошли ужинать.
Мы вышли из палатки.
– Слушай, – спросил я, – а зачем тебе во всем надо быть первым?
– А черт его знает зачем. Характер такой. И денег больше дают, первому-то, – скучным голосом ответил он.
– Денег?
И мне тоже вдруг стало скучно и неинтересно идти с ним рядом и глядеть, как он старается ступать по самым грязным местам, чтобы как можно скорее испачкать сапоги и тем окончательно убить всякую к ним жалость. Какая же работа, если будешь стараться сберечь сапоги? Но вот для чего он так же старается испачкать, затмить тот новый образ «передовика» на земле социалистического хозяйства? Или это мне так кажется, что он старается, а в самом деле я чего-то тут не понимаю?
Мы идем обрывистым бережком вдоль безымянной степной речонки. От осенних дождей она надулась и зашумела и даже пытается, как большая, накидываться на глинистые откосы, слегка их подгрызать, с шумом обрушивая в свою желтоватую воду.
– Ты моего батю видел? – неожиданно спросил Семка и так же неожиданно засмеялся. – Вот такого росточка кочедык. И смирен, хоть в ухо клади. И на вид хилый, в чем только душа зимует. А он – в нашем селе первый в партизаны пошел. В коммуну тоже первый. А в колхоз записался еще до общего собрания, когда мужики только догадываться начинали, в чем дело. Ну и доставалось же ему каждый раз, как первому! Начнет он рассказывать, как они за землю боролись, так не знаешь, куда тебе кинуться – в смех или в слезы? Битый мой батя, всякой сволотой поротый, а до сей поры неуемный. Должно быть, я в него, ей-богу. Во всякое дело, не спросясь, лезу, и пока что ничего. Еще не бит. Почему?
И, не дожидаясь моего ответа, объяснил:
– Время подоспело для первачей, вот в чем дело. А про деньги я тебе так просто сбрехнул. А ты что, поверил?
Он вдруг остановился, и я увидел, что мы давно уж свернули в сторону и, вместо того чтобы идти в столовую, забрались на невысокий пригорок. Тут Семка остановился.
– Вот это мое место, – сказал он. – Видишь, отсюда начинается улица, и пойдет она вдоль речки и ниже по угору. А ставни, знаешь, у меня будут зеленые, а наличники покрашу чистыми белилами.
– Вижу, – сказал я, и Семка ничуть не удивился: он-то все это увидел еще раньше меня.
Дом с белыми наличниками – хорошо это или плохо? Что касается сапог, то с ними он разделался правильно.
9
Дом с белыми наличниками? Всякая частная собственность рисовалась мне в виде камня, который тянет человека на дно мелкобуржуазного болота. Или, вернее, это как зубная боль: стоит выдернуть зуб, и все пройдет. Но Семка Павлушкин поколебал мое примитивное представление о частной собственности. Первый дом на социалистической земле – это не только экономика и политика, это еще, оказывается, и мечта и, как всякая мечта, окрашена поэзией. А к чему это приведет?
Так я раздумывал над миской горячей каши, пахнувшей дымом и отчасти конопляным маслом, но явилась Ольга и отвлекла меня от раздумий о будущем Семена Павлушкина и других, ему подобных.
– Когда приехал? Ты уже поужинал? Подожди, я сейчас. Расскажешь мне, как там у нас в Дедове.
Ее круглое, скуластое лицо жарко пылало: целый день в степи на ледяном ветру, а после этого умылась ледяной водой – небось, запылаешь. Получив свою долю пшеничной каши, Ольга села напротив.
– Рассказывай, как там?..
Мой рассказ она выслушала с таким безучастным видом, будто все это не особенно ее интересует. Но как только я замолчал, она бросила ложку в пустую миску.
– Вечная память Порфирию Ивановичу, – сказала она печально и прижала кулак к горлу, чтобы заглушить рыдание, но не смогла, не совладала с собой. Короткий дикий стон прозвучал в столовой.
– Проклятые! Кто убил? – И замолчала, только круглые плечи задрожали.
– Арестовали пять человек. Твой бывший хозяин с ними.
– Нет. – Ольга быстрыми движениями кулака стерла слезы. – Нет, не он.
– Почему? Ты не ручайся. Вспомни, как он говорил: если у собаки кость отнять, то она и на хозяина кинется.
– Нет, – повторила Ольга, – Порфирий Иванович его уважал и все говорил: «Эх, жаль, что кулак, хороший бы председатель колхоза был». И выселять его не дал. Отстоял. Нет, не он. Не мог он. Ты, небось, думаешь, что я так говорю, потому что у них жила? Так я батрачила на них, мне их вот как ненавидеть надо бы! Как кулацкий класс! А я от них зла не видела. Доброго тоже не было. Хозяин как хозяин.
– А Иван? – хмуро спросил я. Мне показалось, что Ольга все-таки старается выгородить своего бывшего хозяина и несомненно из-за Ивана.
– Не то ты говоришь, – Она поднялась и как-то рывками начала прибирать на столе: с грохотом поставила миску в миску, ладонью смела крошки. По дороге к кухонному окошку, не глядя на меня, через плечо бросила: – Я тебе, как брату, все сказала, и ты мне верь. – Постучала в дверцу, отдала миски.
– Все, что ли? – спросила кашеварка Евдокия Егоровна, появляясь в окошке, красная и круглая, как восходящая поздняя луна. – На центральной усадьбе моего Грачевского нигде не встречали?
– Нет, – сказал я, – не заметил.
– Должен прибыть, а нету…
Дверца захлопнулась.
– Пойдем к ребятам, поговорим, – сказала Ольга.
Надвигались ранние сумерки, посветлел закатный край небесной чаши и начали желтеть и разгораться длинные полосы дальних облаков. Ослабевший ветер лениво шевелил сухую, шумливую траву.
– Скоро заморозки, – вздохнула Ольга, помолчала и снова вздохнула, но уже не тяжело, а, скорее, облегченно. – От Ивана письмо пришло. В бригаду его приняли, на бе-то-но-мешалку. Сразу-то и не скажешь. Какая это машина, ты не знаешь?
Мои объяснения она выслушала с таким задумчивым вниманием, с каким обычно прислушиваются к собственным мыслям.
В палатке ребята играли в карты. Сидели тесно на двух соседних койках и азартно резались при свете, тускло сочившемся из окошечка, вшитого в брезент.
– В подкидного бьемся, – сообщил Гаврик несколько сконфуженно, но, как всегда, жизнерадостно.
Блеснув диковатыми глазами, Митька Карагай прикрикнул:
– Чего туза держишь, жмот? Лупи кралю! Крыто, наш ход. – Собирая карты, сказал: – Вот как у нас, товарищ секретарь.
– А что? – вызывающе поддержал его тракторист, который за неимением места сидел на корточках между койками. – И ничего тут нет особенного.
И оттого, что он так сказал, всем стало неловко, и этот кон прошел без всякого азарта. А неловко стало вот отчего. Все в душе считали карты, если игра безнадежная, на чистый интерес, занятием вполне невинным. В долгие зимние вечера мужики собирались у кого-нибудь из соседей и без урона для кармана бились в подкидного, в короли и прочие отчаянные игры. Какой же от этого вред?
Пользы, конечно, тоже не было. Ребята так и привыкли смотреть на карты, как на вполне невинную мужскую забаву. У баб, а особенно у девок, своя забота – гадание, ну, это, конечно, суеверие, глупость, хотя тоже без вреда. И только на курсах комсомольцы объявили, что карты пережиток и потому от них несомненный вред, а какой, не объяснили.
Но все-таки все как-то притихли, и даже Митька Карагай, бросив последнюю карту, разудалым голосом проговорил: «С такими, как вы все, и сидеть неинтересно», – и пошел к своей койке.
10
Так бы и закончился этот вечер, как заканчивались многие другие вечера, если бы не три события, два из которых взволновали всю экономию, а одно только меня и отчасти Клаву Галахову, которая сунула вздернутый нос не в свое дело.
Приехал Ладыгин. Само по себе это не такое-то уж событие – он приезжал почти ежедневно, но с ним прибыл унылого вида человек, о котором я знал только, что его фамилия Карпов или, кажется, Храмов и его на центральной усадьбе недавно избрали председателем рабочкома. К нам он приехал для того, чтобы принять в члены профсоюза трактористов, выдать им членские билеты, окончательно и официально утверждающие за ними высокое рабочее звание. Этого события все давно ждали, и вот оно, наконец, свершилось.
– Почему в темноте сидите? – спросил Ладыгин, стремительно выходя на середину палатки.
Появился фонарь, стало немного светлее. Ладыгин кивнул мне головой и отвернулся. Наверное, для того, чтобы представить своего спутника. Карпова, как оказалось.
– У вас что, один фонарь на всю палатку? – бодро и вместе с тем требовательно спросил Карпов. – И стекло не чищено. Вы что, рассчитываете, что я буду к вам ездить стекла чистить? Или вот директор? Ох, робяты, так у нас дело не пойдет. – Это он проговорил, подделываясь под народный говор, и сам первый засмеялся.
– А нам и так светло, – негромко отозвался Митька Карагай, рассчитывая вовлечь нового человека в острый разговор, в процессе которого можно выложить все свои недовольства и претензии.
Мне показалось, будто унылое лицо предрабочкома оживилось. Кажется, Митька налетел на зубастого человека. Так оно и оказалось.
– Это кому светло? Покажись.
– Ну, мне…
– Темный ты, значит, элемент, – проговорил предрабочкома, присаживаясь на койку с видом человека, расположенного к продолжительному, неторопливому разговору. – Книг ты, ясное дело, не читаешь.
– А их и нет у нас, книг-то. Мы не привычные к ним, мы тут все слабограмотные.
– Умываться ты тоже не приучен. Ох, робяты, не пойдет у нас так-то. Давайте-ка мы с вами кой о чем поговорим, пока вторая смена с работы явится. Тебя, парень, как зовут?
Ладыгин тронул меня за рукав:
– Сарбайцев где?
Узнав, что если Сарбайцева нет на месте, то, наверное, уехал в степь, к трактористам, Ладыгин молча вышел. Меня слегка задело такое равнодушие. Выходя вслед за ним из палатки, я услыхал резковатый голос предрабочкома:
– Митька? Дмитрий тебя зовут, а не Митька. Не зная человека, ты уж и кидаешься, и безо всякого смысла…
Предрабочкома знает свое дело и, как говорится, имеет подход к людям, ему не привыкать обламывать строптивых, а Митька Карагай просто бузотер, но парень, в общем, хороший. Карпов с ним поладит.
И пока я, стоя около палатки, смотрел, как исчезает в сумерках темная фигура директора, до меня доносился уверенный, хорошо отработанный голос, и вспышки смеха, и слова, сказанные Ольгой: «Жалко, что директор ушел, мы бы все высказали». Распахнулась дверь столовой, оттуда вырвался тусклый свет и пробежал по земле. Дверь захлопнулась.
Но я уже успел заметить директорский фордик, совершенно не видимый в тени. Я обошел вокруг машины, похлопывая по остывающему радиатору и по холодному железу капота.
Снова распахнулась дверь, выплеснув поток тусклого света, кто-то вышел из столовой и побежал к машине.
– Это кто тут? – услыхал я чуть встревоженный женский голос. – А, это ты?
И я тоже узнал ее – Клава Галахова. Как она сюда попала? Я вспомнил, что она учится на шоферских курсах. Неужели уже закончила?
– Подожди, я сейчас, – проговорила она, открывая дверцу машины. – Вот только отнесу директору его сумку.
Она убежала и через минуту снова вернулась, и на меня посыпался сверкающий поток новостей, вопросов, замечаний:
– Галахов на курсах по подготовке в вуз, хочет на философский, умора, до чего у меня муж ученый! Как ты тут живешь, скучища, умереть можно! В городе-то? Ого! Что ни день, то новость. Гнашку помнишь? Ну, который американцем наряжался. В артисты пошел, честное слово: приезжал театр, он с ними и укатил. А механик этот, Веня, притих. Помнишь, он какой был верченый? У них там в Америке кризис, и его отец совсем всего лишился… Я-то? Видишь, уже стажером езжу. Шофер у меня, ты его знаешь, усатый, его зовут Фома Кузьмич. Очень строгий и молчун. Молчит, как пень, прямо до ужаса. Даже я при нем молчать начала. Он мне слова сказать не дает, как крикнет: «Замолчь, я мотора не слышу!» Ох и чудак! Я слышу, а он не слышит. Намолчалась я с ним до устали. Или как ногу отсидела. А Фома Кузьмич говорит: «Тебе не шофером ездить, а вместо сигнала». Чудак какой!