Текст книги "Берендеево царство"
Автор книги: Лев Правдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)
Вера не пошевельнулась. Ничего теперь для нее не существовало; она ждала и жила только своим ожиданием.
Наступила тишина. Небо побледнело, как бывает всегда, когда уходящий вечер в последний раз проносится над землей. Неизвестно откуда потянуло прохладой. Неожиданно для себя я вышел из своего укрытия, и сейчас же бледное Верино лицо полетело мне навстречу. Оно летело, и я не понимал, как это происходит, и не искал объяснения, и только потом сообразил, что просто я сам бежал к тому месту, где в полной неподвижности стояла Вера. И только подбежав почти вплотную, я увидел, что она смотрит совсем не на меня, а куда-то мимо.
Бледное ее лицо поразило меня своей одержимостью. Я не замечал порозовевшего от волнения носа, красных пятен возбуждения на скулах и темных провалов на месте глаз. Как и раньше, я видел только ослепительно сияющее, прекрасное лицо.
Пробежав несколько шагов, я остановился и оглянулся. По улице не спеша, кокетливо двигая плечами, шел писарь из военной комендатуры, лихой плясун и, как он сам говорил, «беспощадный покоритель женского пола». И не без основания. У него была толстая морда и глаза навыкате. Этот доблестный мужчина носил роскошные ультравоенные доспехи: зеленый почти до колен френч и алые широченные галифе с золотыми лампасами и желтыми кожаными леями.
Я видел, как Вера вздрогнула, сделала движение к нему навстречу, но тут же отшатнулась и платком прикрыла рот. Он что-то негромко сказал и засмеялся, она отвернулась, поведя острым плечом, как бы защищаясь. Он кокетливо козырнул и прошел мимо, ныряя плечами. Наткнувшись на меня, он засмеялся: «О, ран девушка! Желаю успеха», – и скрылся в сумраке. Я услыхал изломанный волнением голос Веры:
– Это что? Он?
– Нет.
– Ну, слава богу! Как я могла подумать? – Она засмеялась, и плечи ее мелко задрожали, как будто ей сделалось холодно от такой нелепой мысли. – Вижу, ты бежишь, и подумала, что это он идет…
Наверное, мое продолжительное хмурое молчание обеспокоило ее.
– Ты передал мою записку?
Я промолчал, взволнованный ее вопросом, которым она напомнила мне о моем ничтожном положении. Только сейчас я понял, что обманул ее и себя и продолжаю обманывать, потому что люблю ее. Но мне еще в голову не приходило, к каким последствиям все это приведет, если сейчас же не скажу ей о своем невольном обмане. Мне стало страшно от того, что все сейчас кончится, если она поймет, почему не пришел тот, кого она ждала.
– Ты должен знать: придет он? – снова спросила Вера.
– Нет, – пробормотал я, – не знаю.
– Что он сказал?
Я поднял голову и с отчаянной отвагой посмотрел в ее глаза. Замирая от любви и ужаса, я сказал:
– Я вас люблю…
– Он так сказал? – Она счастливо засмеялась. – Он любит меня! Скажи ему, скажи, что я буду ждать, сколько он захочет. Сегодня же скажи. Если он не может прийти, я буду ждать хоть всю жизнь. И я буду счастлива только одним ожиданием. Только бы мне знать, наверное, всегда знать, что он меня любит.
Она засмеялась счастливым смехом женщины, узнавшей любовь. Конечно, тогда я еще не понимал этого, не знал, как смеется женщина от нахлынувшего на нее счастья. Это я понял потом, через много лет. А тогда, в тот вечер, я только видел, как она счастлива. Счастлива от того, что к ней неожиданно пришла любовь. А кто этот человек, так осчастлививший ее, разве это очень важно? Ей хотелось одного – сделать этого человека, этого единственного в мире, таким же счастливым, как и она сама. Нет, она его сделает в сто раз счастливее! Пусть он только захочет этого, пусть только придет к ней!
Ничего я еще не понимал тогда. Я был просто смят ее смехом, ее ликующим голосом.
Она была счастлива, потому что не подозревала даже, кто тот горемычный счастливец, который открыл ей такую жизнь. И его она любит, а не меня. Его не было, этого другого, она сама выдумала его и поставила на моем пути. Он, выдуманный, торжествующе смотрел на меня из темноты. Он смеялся надо мной, а я ненавидел его, и нерассуждающая горячая ревность овладела мною.
Я не знаю, что бы я сделал в этот вечер! Я был готов на любой поступок. У мальчишки в четырнадцать лет страсти не так скованы рассудком, как у взрослого человека. Ему неизвестны расчеты и соображения, которые бы могли оказаться сильнее его желания или его чести.
Мне казалось, что я, как честный человек, должен разбить ее бредовые мечты насчет воображаемого любовника.
А о том, что это разобьет ее жизнь, я не подумал.
В это время появился ее отец. Мы не слышали, как он подошел к воротам со стороны двора.
– Верка?
Она не ответила. Тогда он открыл калитку и выглянул на улицу.
– Ты тут с кем? – Увидав меня, он громко зевнул: – А, это ты…
Он почесал грудь, просунув руку под свою полосатую сарпинковую рубашку, и еще раз зевнул.
– Это, значит, я вам помеха? – спросил он хмуро.
– Нисколько, – недовольным голосом ответила Вера.
– А замолчали?
– Один разговор договорили, другого начать не успели.
– А про что разговор?
– О господи! – воскликнула Вера. – До всего вам дело. Шел человек мимо, какая, говорит, погода. А вам бы только тиранить меня. Спокойной ночи.
Она подошла ко мне и крепко сжала мою ладонь тонкими холодными пальцами.
– Завтра буду ждать, – прошептала она и громко сказала: – Спокойной ночи.
И бесшумно исчезла, как растаяла в темноте.
– Спокойной ночи, – ответил я и двинулся по улице в свою сторону, но, услыхав за спиной мягкий стук деревяшки, остановился.
– Постой-ка, чего скажу, – услышал я хрипловатый голос Порфирия Ивановича, – ты комсомол или еще не вступил?
Узнав, что заявление подано, но еще пока проверяют, какой я человек, сапожник заверил:
– Примут. Хочешь, Глафире скажу, поруку за тебя дам.
– Нет, не надо.
– О! Гордый!
– Сам пробьюсь!
Сапожник одобрительно повторил:
– Гордый. Это хорошо.
– А говорят, гордому жить трудно.
– А ты не слушай. Стой на принципе и тогда своей жизни добьешься.
Мы остановились в темноте у какого-то палисадника под длинными ветками акации с узорчатыми листьями. Я не видел лица своего собеседника, но мне казалось, что его глаза смотрят на меня пронзительно и надменно, как на митинге. Мне очень хотелось уйти, но я не решался, думая, что, если только я сделаю шаг, он остановит меня или пойдет следом за мной. Помолчав, он спросил:
– К Верке зачем приходил?
– Шел мимо, – начал я, но он не дал мне договорить.
– Ты вот что, – тихо, с такой неохотой, словно его насильно заставляли признаваться, заговорил он. – Не надо тебе этого. Ее тревожить. Зря обольщать не надо. Я вижу, какая она сделалась с того дня, как ты ходить стал. Брось, говорю. Прошу как человек.
Еще не успев понять, чего он хочет от меня, я восторженно выкрикнул охрипшим от волнения голосом:
– Она очень хорошая, я не видел лучше!..
– Уродка она, – жестко перебил сапожник. – Ты что, слепой?
– Неправда!
– Я говорю…
– Нет, неправда!
Наверное, моя горячность подействовала на него, он перестал возражать и только громко дышал в темноте.
– Ладно, – устало выговорил он, – иди. И запомни, что между нами сказано. Не послушаешь, тогда смотри…
Недоговорив, он пошел к своему дому, больше чем всегда припадая на деревяшку.
12
А утром из всего, что сказал мне вчера сапожник, я уже ничего не помнил, вернее, я просто не воспринял темного смысла его предостережений и его желания зачем-то опорочить Веру в моих глазах.
Жизнь катилась, как солнце по степному широкому небу, горячая, голодная, босая, требующая от тебя всего, чем ты богат.
Жизнь не любит скупых и расчетливых. Если ты ничего не отдаешь или отдаешь с расчетом, то ничего и никогда не получишь. Этому нас никто не учил, просто нам ничего не было жалко для друзей и для жизни.
Глафира спросила у меня:
– Что ты там про меня придумал?
– Это вам Сережка сказал?
Она только что вернулась из волости, куда ездила с продотрядом комиссара Рольфа. На усталом лице мелькнула чуть заметная улыбка, совсем как у мраморной Афины. Она стояла, широко расставив ноги, кобура плотно лежала на бедре, и она улыбалась – богиня войны и труда.
– Никто мне не говорил. Я сама слыхала. Афина Паллада – разве похожа?
– Да, очень.
– Чудной ты! Рольф, слышишь? Рольф?
Я оглянулся: в темном углу у двери сидел продкомиссар. Он посмотрел на меня, и его тяжелые усы дрогнули от смеха, и он еще больше стал похож на тихого деревенского учителя. Нисколько он не напоминал того грозного комиссара, о котором рассказывали легенды.
– Это про него ты говорила? – спросил он у Глафиры.
– Он самый, петроградский парнишка.
Уперев руки в расставленные колени, он потянулся ко мне и, почему-то понизив голос, спросил грозно и сочувственно:
– Как там в Питере? Трудно?
– Там хорошо! – убежденно ответил я.
Необычайно удивленный таким ответом, он вскинул голову:
– А зачем же уехал?
– От голода уехали. Нас пятеро у мамы.
– Голод, а говоришь – хорошо?
– А что, только от сытости хорошо бывает? – возразил я не очень вежливо, потому что мне уже приходилось отвечать на подобные вопросы, и меня всегда возмущали люди, не понимающие таких простых вещей.
Мой ответ пришелся по душе Рольфу.
– Ого! – воскликнул он обрадованно. – А ведь это здорово верно! – И, повернувшись к Глафире, сказал: – А ты говорила, он несмелый.
– Я говорила, что трудно ему будет жить.
– Ему? – Рольф сощурил глаза. – А это, учти, здорово, если трудно жить.
– Вежливый он уж очень, кроме того, – не сдавалась Глафира.
– Вот именно в чистоте души и есть главная сила человека. Думаешь, который много кричит, тот и смелый? Эх ты, Глашка! Вот я его в продотряд возьму, посмотришь, какой он тогда окажется вежливый.
Она рассмеялась и восхищенно спросила у меня:
– Ну за что мужики его боятся, некоторые прямо доходят до ужаса.
– Некоторые – это кулаки, контра. Им и положено нас бояться.
Говорил он негромко, медленно и с такой расчетливостью, будто каждое его слово стоило денег.
– Криком да угрозами нынче никого не возьмешь. Привыкли. Надо, чтобы они в сознание вошли и сами сообразили, что если отдадут хлеб, будет хорошо, а не отдадут – будет очень плохо. Когда они до этой мысли допрут, то, считай, все в порядке. Советская власть – это тебе не шутки.
Он встал и, сутулясь, прошел по комнате.
– Измором берешь? – спросила Глафира.
– Ты знаешь, чем я беру, – ответил он и пошел к выходной двери. Там он остановился в ожидании.
И она пошла к нему, как-то необычно плавно раскачивая плечами, словно бережно понесла себя. Засмотревшись на нее, такую необычную, я не догадался вовремя уйти. Он что-то тихо сказал Глафире. Она ответила:
– Ох, милый мой, больше всего боюсь обабиться раньше срока!
– Бойцы-то, что же, они тебя миловали?
Уходя в соседнюю комнату, я услыхал ее смех.
– Измором берешь? – снова спросила она.
13
На следующее свидание я шел с твердым намерением не говорить Вере о своем невольном обмане, запомнив ее слова о том, что она будет ждать сколько надо, хоть всю жизнь, если только будет уверена в любви. А главное, я боялся, что, узнав правду, она возненавидит меня и не захочет встречаться со мной.
Уж лучше ждать всю жизнь. Откуда мне было знать, что на девичьем языке это означает не больше, как согласие потерпеть в крайнем случае до завтра. А я все принимал бесхитростно, так, как сказано.
Я уже больше не стал таиться, как вчера, и, убедившись, что Вера одна и ждет, сразу направился к ней. Она бросилась ко мне:
– Ну что? Где он?
Ее иконописное лицо дрожало. Нетерпение, страх, надежда сделали его еще прекраснее.
– Почему он не идет? Ты скажи ему, что я не могу больше. Мне его надо видеть. Пусть он придет, хоть на минуту, чтобы я увидела его, чтобы услыхала… Ты когда от него?
Мне стало очень не по себе, но пришлось соврать, что я видел его совсем недавно, и что он очень занят в ячейке, и ему приходится часто выезжать в волость.
– В ячейке. Там Глафира. Эта ваша ячейковская царица, – проговорила Вера уже более спокойно.
Радуясь, что разговор уклонился в сторону, я ответил:
– Никаких у нас цариц нет.
– Ну, богиня. Вы все молитесь там на нее. А я ей скажу… Она завтра за своими гусариками придет, я и скажу: зачем разбиваешь любовь?
Оказалось, что они вместе учились в школе, только Глафира была на год старше и уже тогда отличалась твердым характером. Мальчишки считали ее своим атаманом. Училась она средне. Учителя опасались ее проделок. И, говорят, будто они отслужили молебен, когда Глафира закончила школу.
– Должна она понять, эта ваша богиня. Она сама влюблена в Рольфа. И даже, наверное, живет с ним.
Пораженный этой новостью и в то же время надеясь, что Вера выговорится, вспышка ее пройдет и она снова станет такой же тихой, покорной и терпеливой, какой она мне представилась до этого, я спросил:
– Как «живет»?
– Вот ты даже не знаешь, – ответила она, – потому что ты еще мальчик. А придет твое время, и ты полюбишь, тогда все будешь знать. А сейчас, наверное, и не понимаешь, как мне трудно жить в ожидании.
Зябко кутаясь в свою шаль, она тихо рассмеялась. А мне казалось, что все кругом охвачено пожаром и что настал мой последний час. И я в отчаянии, что не успею ей всего сказать, поторопился выкрикнуть самое главное:
– Это я вас люблю! Никого больше нет. Это только я! Как вы не поймете!..
Она не поняла или не могла так сразу расстаться с тем, кого она создала в своем воображении, и не хотела расстаться с надеждой. Ведь она еще втайне верила в красоту души, которая, конечно же, сильнее всякой другой красоты.
– Ты? – Она все еще продолжала смеяться. – Писал мне ты? Ты, говори!..
– Вы самая красивая, никто этого не видит…
Она оборвала смех:
– Никто. И письмо, значит, писал ты? – все еще отчаянно цепляясь за обломки своей надежды, спросила она. Я стоял растерянный.
Наступило долгое, долгое молчание.
– Я так и думала. Так и думала. Только не знаю, зачем ты так… Зачем ты сказал? Пускай бы я думала и надеялась… боялась и надеялась… А ты так прямо… безжалостно…
Вера повернулась и прошла через калитку, сгорбленная, усталая, и мне непонятно, что она там – плачет или смеется в темноте? Скорей всего смеется надо мной и, может быть, заодно и над собой.
А я остался один в опустевшем тихом ночном мире. Открылась мягко захлопнулась дверь в домике. Все. Ушла. И стояла тишина. А потом раздался какой-то звук, короткий и глухой, как выстрел в упор.
14
Выстрел в упор? Я еще не успел понять, что это за звук, как громко ударилась рывком распахнутая дверь и раздался хриплый звериный вой, яростный и одинокий. Я вбежал во двор.
В желтом свете, падавшем из двери, на одной ноге раскачивался и прыгал сапожник. Большой и лохматый, он нелепо и страшно кривлялся, падал и снова вскакивал, дико и хрипло завывая и ругаясь. Лежа на траве, он размахивал деревянной ногой, хотел надеть ее, но никак не мог попасть своим обрубком куда надо и путался в ремнях.
– Ты! – закричал он, увидав меня. – Гад! Ты! Ты! – Размахнувшись, он запустил в меня деревяшкой, но не попал, тогда, яростно мотая своей мохнатой башкой, пополз.
А потом, по-звериному припав к земле, он кинулся на меня, ударился лбом о мою челюсть. Я упал.
Своим тяжелым телом он придавил меня к земле. Мне удалось вывернуться. Он вцепился в мои волосы и, широко разинув рот, зарычал прямо в лицо.
Я задохнулся от страха и горького махорочого запаха его рта. Казалось, что сейчас он вцепится в мое горло. Мне удалось оттолкнуть страшное лицо и прижать его к своему плечу. Но он уже ослабел: первый порыв ярости прошел. И вдруг зарыдал.
Мы оба устали и выпустили друг друга. Сидя на траве, я выплевывал длинные нити липкой от крови слюны.
Сапожник сидел неподалеку и шумно дышал. Он все порывался что-то сказать, но не мог, и, только отдышавшись, выговорил:
– Верка…
– Она что?
После долгого молчания сказал:
– Дура она.
– Она застрелилась?
– А ты откуда знаешь?
– Выстрел услышал. Только не сразу понял, что это выстрел.
– Подай мне ногу.
Я принес его деревяшку. Он, сидя на траве, начал ее прилаживать с такой пугающей неторопливостью, что меня начала бить лихорадка. Он это заметил и спросил:
– Ты что? Я тебя предупреждал, что ума в ней немного. Да и ты оказался не умнее. Красоту нашел! Вот теперь и любуйся ее красотой. Иди.
Мне никак не удавалось заглушить лихорадочную дрожь.
– Иди к ней, – приказал сапожник. – Да не бойся, не дрожи. Теперь чего же бояться.
Когда я подходил к двери, мне послышалось, будто он засмеялся. «С ума сошел», – подумал я, но мне было все равно. Я готов на все, раз уж произошло самое ужасное.
Первая комната была пуста. На верстаке, среди разбросанных инструментов, обрезков кожи и жестянок с гвоздями и шпильками, стояла зеленая стеклянная лампа на высокой подставке. Она горела так ярко, что даже слегка коптила. И тут же на краю верстака стояли желтые Глафирины гусарики, которые даже и сейчас сохраняли округлость ее икр. Распахнутая в соседнюю комнату дверь чернела на ослепительно белой стене.
Я стоял и смотрел на этот черный провал, и мне послышалось там какое-то движение, как будто кто-то ходит босиком, натыкаясь в темноте на мебель, и ругается тихим, недовольным голосом Веры. Я подумал, что все это мне чудится. Но вот она громко и совершенно ясно, очень раздраженно окликнула:
– Кто-нибудь там есть? Принесите лампу.
Я взял лампу и, ослепленный ее светом, вышел в темный прямоугольник двери.
– Это ты? – тем же раздраженным тоном спросила Вера и приказала: – Поставь лампу на комод и помоги мне.
Нащупав комод, я освободился от лампы и только тогда увидел Веру. Черное ее платье распласталось по подушкам и свисало на пол, как тень. А сама она сидела на кровати, спустив с одного плеча розовую с белым кружевцем рубашку и прижимая под грудью окровавленный платок. Свободной рукой она рылась в куче тряпья, которую выволокла из ящика комода.
– Помоги мне, – приказала она, не взглянув на меня, – надо найти что-нибудь почище для бинта. Ну что ты стоишь!
Ее лицо было бледнее, чем обычно, и сморщено от боли. Мелкие капли пота блестели на висках и на скулах.
Когда я отыскал то, что надо, она велела нарвать длинные полосы и подать флакон с йодом.
– Теперь надо забинтовать потуже. Ты умеешь? О господи, да шевелись ты!.. Спусти рубашку с другого плеча, видишь, у меня занята рука.
Она сидела передо мной обнаженная до пояса, белея тонким телом с бугорками ключиц и полосками ребер; по предплечьям рассеяны мелкие, похожие на тминные зерна веснушки, да на очень маленьких и хрупких конусах ее грудей розовели остренькие вершинки. Они упруго вздрагивали каждый раз, когда я нечаянно задевал их руками.
– Туже, туже, – говорила Вера и, подняв руки, положила их себе на голову, чтобы мне удобнее было бинтовать.
Никакого трепета, никакой жалости я не испытывал. Мне хотелось только поскорее все сделать и уйти. Я сам не понимал еще, как это все получилось, но я уже не любил ее, исчезло то очарование, которым жил последние дни. А когда услыхал знакомый стук деревяшки, то даже обрадовался.
– Верка, чего ты сделала… – сказал сапожник, и в его тоне прозвучали недоумение и нежность.
Вера не ответила. Наклонив голову, она наблюдала, как я торопливо затягиваю узел. Концы ее светлых волос путались между пальцами, мешая мне. Они уже не казались мне золотыми потоками, как в тот день, когда я впервые увидел ее.
– Спасибо тебе, – сказала Вера, когда я закончил свою трудную работу. – Это он тебя так?
Только сейчас я почувствовал, что у меня разбит подбородок.
– Чем ты его очаровала? – недоумевал сапожник.
– Дай ему умыться, – приказала Вера. – Сообразил мальчишку бить. Он-то в чем виноват? Себя бей и казни, что уродил такую вот. Очаровала…
Умываясь под навесом из жестяного умывальника, я слушал, как сапожник утомленно оправдывался:
– Испугался я очень, думал – насмерть, а она для меня одна. И счастье мое, и вечная моя казнь. Все в ней. Такая у меня корявая судьба. Ты не сердись, уж как-нибудь…
Сердиться? Сейчас я способен только недоумевать, до того я был сражен внезапным исчезновением любви. Это меня потрясло неизмеримо сильнее, чем ее вспышка. Как же это так вышло: была первая настоящая любовь и ее не стало? Так сразу, в одну минуту…
В чем тут дело? Не скоро я понял, что самое главное в любви – это очарование. Тонкое, не проходящее очарование взгляда, улыбки, манеры говорить, думать. Любовь – самое материальное из всего, что есть на свете. Нет очарования, нет и любви.
Тогда я не мог этого себе объяснить и с недоумением прислушивался к своим чувствам, и удивленно смотрел на прочный, непоколебимый, неизменный белый свет.
Откуда мне было знать тогда, что любовь – это высокое искусство, которого достиг человек, это вершина духа и способностей, и, как в каждом искусстве, в любви все зависит от тысячи неуловимых и как будто вовсе и незначительных, очень хрупких мелочей. Особенно, если это первая любовь.
15
Единственным человеком, которому мне пришлось рассказать все, как было на самом деле, оказалась Глафира. Дома поахали, поплакали, но в конце концов поверили тому, что я сумел придумать, а если и не очень поверили, то и маму и Муську ужасала не столько причина, сколько следствие, то есть моя распухшая челюсть.
Друзья тоже не очень поверили; они все поняли так, как могут понять только друзья, и некоторые сочувственно и деловито предложили, если это потребуется, свою помощь. При этом у них сами собой сжимались кулаки.
Но Глафира сразу встала на классовые позиции.
– Ты мне бузу не разводи. Всякой сволочи еще много, они нас на мушке держат, а ты, считай, комсомолец. Давай напрямки.
Пришлось рассказать ей историю моей любви и трагикомический ее конец. Я, конечно, не назвал ни одного имени, да Глафира и не требовала этого. Слушая, она притихла, античное лицо ее слегка побледнело, и потемнели глаза. Потом мы оба долго молчали.
– А я знаю, про кого ты говоришь. – Глафира заглянула мне в лицо. – Это ты про сапожникову Верку.
– А кто может знать это?
– Вот ты себя и выдал. Я у них была сегодня.
– Зачем же она сказала?
– Верка-то? Ее хоть режь, не пикнет. За что я ее и уважаю, больше-то не за что. Даже пальнуть как следует не сумела в свою обманную любовь.
Мы сидели в маленькой комнате, которая в прежние времена предназначалась для гостей почище. Здесь не было устрашающего мрамора, намалеванного Сережкиным отцом, но стены и потолок так же, как и в большой комнате, исхлестаны неизвестно чьими пулями.
– Умели стрелять и знали, за что и в кого, – проговорила Глафира, увидав, что я разглядываю следы недавней перестрелки. – И с этим не балуются. А если уж приходится, так бей в точку.
И, как будто без всякой связи и в то же время явно продолжая разговор, она уверенно, как всегда, заключила:
– Трудно тебе будет жить, парень… А это, понимаешь, здорово…