355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Правдин » Берендеево царство » Текст книги (страница 3)
Берендеево царство
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:01

Текст книги "Берендеево царство"


Автор книги: Лев Правдин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)

ГЛАВА ВТОРАЯ
ПОВОРОТНЫЙ КРУГ
1

Определенно этот город стоял на моем пути. Он стоял на всех моих путях, как поворотный круг, и куда бы ни бросала меня причудливая моя судьба, сначала я обязательно попадал в этот степной, уездный, ничем не замечательный городок.

Впервые я попал в него осенью девятнадцатого года. Мы провели у себя в Сороках «неделю сухаря», собирали по селам хлеб, сушили его и упаковывали в мешки – это был наш подарок второму съезду комсомола, который должен был собраться в голодной Москве. |Набрали почти десять пудов и повезли в уездный комитет комсомола, откуда делегаты съезда повезут в столицу сухари, собранные со всех волостей. Поехали мы вдвоем с Глафирой Колпаковой.

От наших Сорок до города было всего два перегона, что-то около пятидесяти верст, но мы ехали почти пять часов, что считалось вполне нормальной скоростью. Уже совсем стемнело, когда задыхающийся паровоз дотащил состав до станции.

Мы сбросили из вагона мешки и остановились передохнуть. Острый ветер гнал через перрон какую-то особенно гнусную смесь из мелкого дождя, снега и промороженной степной пыли. А на мне была шинелишка очень старая, черная, с тусклыми медными пуговицами с гербом принца Ольденбургского, в ведомстве которого находилось наше реальное училище до революции. В обычное время меня очень смущало верноподданное сияние, исходившее от пуговиц, и мне казалось, что все на меня смотрят, как на какой-то осколок проклятого прошлого, но сейчас на пронзительном степном ветру мне было не до того. Мне просто было плохо.

Глафира чувствовала себя немного лучше в старой солдатской шинели, но тоже достаточно нехорошо, потому что свою шапку она отдала мне, а моя кепка еле держалась на ее голове, тепла, конечно, не прибавляя.

Мы еще не успели придумать, как быть дальше, а к нам уже приближался парень в кожаной куртке, перетянутой портупеей, и с маузером у пояса. Чекист. Он не сомневался в том, что накрыл двух мешочников и, судя по мешкам, не мелких. Он был так в этом уверен, что, даже еще не вступая с нами в разговор, попинал носком блестящего сапога один из мешков, с удовольствием сказал: «Ого!» И только после этого строго потребовал:

– Документы?

Выступив вперед, я попробовал произнести задубевшими на ветру губами какие-то оправдывающие нас слова, но так как я и сам себя не понял, то не ожидал, что и он меня поймет. Но он понял то, что ему было надо, и легонько двинул меня ладонью в грудь.

– Ларек, – весело закричал чекист, – крой сюда, спикули разыгрались!

Но тут, воодушевленная свистом ветра, двинулась на него Глафира:

– Ты что, совсем сдурел? Я тебе покажу спекулянтов! Или зевки заморозил? Так я тебе отогрею – не отморгаешься. Помогай мешки таскать.

Чекист слегка опешил, когда на него пошла могучая Глафира, но не отступил, а к нему на подмогу спешил еще один парень в распахнутом матросском бушлате и в шлеме. Он шел, сильно припадая на одну ногу, отчего казалось, будто он с трудом выдирается из темноты. Увидев Глафиру, он внезапно остановился и даже подался слегка назад.

– Глаха! – восторженным шепотом сказал он. – Ты?

И она тоже шепотом спросила:

– Ларек, это с тобой что?

Он звонко хлопнул себя по ноге:

– Это? Оттяпали. Как в песне: «Тебя с победой поздравляю, себя с оторванной ногой».

– А я все ждала: встретимся – спляшем, – с безжалостной прямотой сказала Глафира.

– Нет. Я теперь только подпевать гожусь.

Он бросился обнимать ее, а она только на одну секунду прижала его к себе и сейчас же оттолкнула.

– Ну чего ты, чего! Ребята, да не стойте вы как столбы, мы же простыли в отделку.

Она отталкивала хромого, а тот, ничего не понимая, ловил ее руки и все время орал самозабвенно и восторженно:

– Ты, Сашка, пойми, это же Глафира наша. Ребята, да мы с ней в одной роте! Живая, Глашка!..

Вот в этот осенний вечер и началась наша дружба, очень мало похожая на дружбу, как ее принято понимать. Встречались мы редко, никогда не переписывались, но как-то всегда в трудную минуту подвертывались под руку, подставляя плечо в качестве надежной поддержки.

Коротков только что вышел из госпиталя и ходил, привыкая к протезу. Оказалось, что он всего только на четыре года старше меня, а я думал, что между нами лежит целая эпоха. В сущности, так оно и было: он – воин, инвалид гражданской войны, комсомолец-ветеран, он еще до революции работал в депо слесарем и был одним из организаторов ячейки, первым комсомольцем. А я по малолетству всего этого лишен, и в комсомол-то меня только что приняли. Четыре года – конечно, целая эпоха в наше время.

Но это не помешало ему первому сказать о дружбе. Я бы не посмел. Я даже не решался называть его на «ты»: так крепко держали меня условности. Как я мог говорить «ты» такому едва знакомому и такому заслуженному человеку, хотя Глафира настойчиво втолковывала, что «сейчас нужны ребята смелые и даже нахальные». Глафира – ячейковая богиня и законодательница!

Когда наши мешки были пристроены в надежном месте, Глафира ушла ночевать к какой-то своей подруге. Коротков повел меня к себе домой.

– Это хорошо, что ты вежливый, – говорил он под скрип своего протеза, – а только я для тебя никак не «вы». Комсомольцы друг другу все друзья и братья. А ты меня вон как величаешь.

У него была большая голова, на которой густо росли темные и жесткие волосы, торчащие во все стороны, как иглы у ежа. Густые черные брови отделяли широкий белый лоб от лица тонкого и смуглого, как будто взятого от другого человека. Очень много места занимали глаза, пугающие своим необузданным блеском, и яркие, словно воспаленные, губы.

– К вежливости нам еще долго привыкать надо.

– А некоторые говорят, что не надо, – заметил я.

– Врут. Революционеры даже в тюрьмах друг с другом были вежливы. А мы – комсомольцы, все друзья и братья. У нас вежливость особая, свойская, что ли. Не знаю я еще, по своей малограмотности. Вот, Глафира говорит, ты ученый, питерский, ты должен большего моего знать.

Мне всегда казалось, что он, несмотря на свое небольшое образование, знает очень много и стремится узнать еще больше. При каждой новой встрече он удивлял меня ростом своих знаний. День, когда он ничего не прочитал или не узнал, считался потерянным для жизни; и это вызывало у него почти физическое ощущение неутоленного голода. «В голове, понимаешь, бурчит, как будто не пожравши спать лег… Нет, правда».

Даже моя шинель привлекла его внимание:

– От кадета, что ли, она тебе досталась?

– Вот видишь, – не скрыл я своего огорчения. – Все так думают. А где я возьму другую одежку?

Он моментально все сообразил: если обрезать совершенно ненужные полы и обтянуть гербовые пуговицы черной материей, то шинель вполне сойдет за бушлат. Что же еще лучше-то! Мы так и сделали. А в день моего отъезда Коротков притащил откуда-то довольно потрепанный, но в общем совершенно целый зимний шлем-буденовку. Он оказался немного великоват, но зато теплый.

Когда через день мы возвращались к себе в Сороки в вонючей теплушке, набитой всяким народом – красноармейцами, ходоками, мешочниками, спекулянтами, Глафира, выслушав мои восторженные рассказы о Короткове, вдруг поразила меня вопросом:

– А он о дезертирстве своем не рассказывал? Нет?

Такой человек и вдруг… Нет, не может этого быть. Оказалось, может. В прошлом году он дезертировал на фронт. Нарушил решение ячейки: всем несовершеннолетним оставаться на своих местах и продолжать работу по укреплению Советской власти. Совсем недавно на комсомольском собрании, где обсуждали этот вопрос, ему по всем правилам всыпали за это. Один товарищ так заявил: «Легкой жизни захотел, товарищ Коротков? Нет, это ты забудь. Вступил в комсомол – забудь о своих личных хотениях».

Этого урока хватило ему на всю жизнь. И не только ему. Приобретенные знания и опыт он не держал для себя. Вернее, если знания были бы полезны лишь ему одному, он на такие и не позарился бы. Года через полтора после первой нашей встречи он мне это напомнил, когда я тоже высказал свое желание остаться там, где труднее.

2

Изобильные наши места иссушил суховей, два года подряд выжигая не только хлеба, но даже и лебеду, которая не однажды в голодные годы спасала заволжские деревни от окончательного вымирания. Голодные годы – лебяжьи годы.

Глубокой осенью 1921 года я отстал от эшелона, который увозил детские дома, спасая ребятишек от неминуемой голодной смерти. Начальницей одного из вагонов была моя мама. Она, конечно, увозила и меня тоже, несмотря на мое сопротивление. Я считал свой отъезд дезертирством: все комсомольцы сидят на голодном пайке, но не сдаются, не пасуют перед бедой. Наоборот, дисциплина стала еще крепче. Глафира сказала: «Назначаю тебя представителем от ячейки по вашему вагону». Подсластила пилюлю: все остальные вагоны отлично обходятся без «представителей». Оберегает меня, как самого младшего в ячейке, проявляет заботу.

Короче говоря, я решил сбежать, как только эшелон отойдет от станции. Нет, лучше это сделать в городе; там Ларек, он меня поймет и научит, что делать.

Ободренный этой мыслью, я растроганно помахал Глафире рукой из окна вагона. Но уже в пути стало известно, что большие станции поезд будет проходить на полном ходу, чтобы в вагоны не набивались посторонние пассажиры, которые тысячами скапливаются на вокзалах, убегая от голода в хлебные места.

Придется на ходу. Неподалеку от города перед мостом будет большой подъем, там я и спрыгну. Жаль только, что еще будет светло.

Мне посчастливилось очень удачно скатиться под откос, и еще засветло я добрался до вокзала.

В зале ожидания остро пахло карболкой. Тошнотворный запах трудных времен, он не мог перебить привычной вони человеческих нечистот и сладковатого трупного запаха, к которому невозможно привыкнуть. На диванах и на полу вповалку лежали и те, кто еще надеялся убежать от голода, и те, у кого уже не было никаких надежд.

Короткова я нашел в школе, где был устроен штаб по борьбе с голодом. Он встретил меня и, смущая своей приветливостью, затащил в пустой класс. Парты были сдвинуты к стене и составлены одна на другую до самого потолка. Среди комнаты стоял учительский столик, и на его покрытой пылью столешнице сияющая безнадежной чистотой белела глубокая фаянсовая тарелка. В ней лежал жирный, но не съедобный солнечный блик.

Мы уселись на широком подоконнике. Коротков, как и всегда при встрече, заговорил вопросами:

– Ты по делу? Как там у вас? У нас, видишь, как?

Его яркие губы побледнели и потрескались, но глаза по-прежнему непримиримо блестели, тонкое лицо сморщилось и казалось постаревшим, но я знал – это от голода. Все пройдет, как только человек вернется к нормальной жизни.

Недослушав мой рассказ, Коротков пробормотал укоризненно:

– Ну и Глаха! Как же это, а?

При чем тут она? Я же ничего про нее не сказал. Хотя, конечно, во всем виновата ее непрошеная заботливость.

– А что Глафира? – заговорил я. – Она ничего. Я сам все…

– Не крути. – Ларек махнул рукой.

– Честное комсомольское.

– Не клянись.

– Что же, я хуже других? Я хочу вместе с вами…

Прислонившись затылком к белому косяку, Коротков прикрыл глаза темными морщинистыми веками.

– Ты одно запомни на весь свой век: дали тебе поручение – забудь само слово «хочу». От этого слова и начинается дезертирство и всякий эгоизм. Ты вот захотел и сбежал. Выходит, Глафира просмотрела, как в тебе это самое завелось. Не искоренила.

Я проглотил набежавшую слюну, проделав головой и шеей такое движение, какое делает курица, пьющая воду. Ларек сморщил лицо улыбкой:

– Все понял?

– Да.

– Шамать хочешь?

– Не сильно.

– Ну и врешь. Пошли ко мне. А вечером с ташкентским поездом уедешь. Я сказал – и никаких разговоров. В Самаре ваш эшелон не меньше суток простоит, вот и догонишь. Ты об себе подумал, свое хотение выполнил, а матери ты сказал? Вот то-то. Ей-то сейчас каково: сын пропал. Ты свои поступки всегда с совестью согласовывай, а если она тебе ничего не подскажет, то со старшими посоветуйся. Старшие, они лучше знают, чего тебе надо хотеть, а чего не надо.

В тот же вечер я уехал догонять свой эшелон. Прощаясь, Коротков сунул мне в карман колючий кусок макухи – подсолнечного жмыха. Я знал, что это у него последний, а он улыбнулся и пригрозил: «Ладно, вернешься, стребую с тебя за это пуд ситника».

Под меланхолический перестук колес я грыз макуху, царапая десны, и думал о дружбе, с негодованием и нежностью. Самое дорогое в дружбе – беду – он не захотел разделить со мной. Ладно, мы еще поговорим при встрече!

И встретились мы только через два года.

3

Дочка паровозного машиниста отчаянная Соня Величко предсказала мне мою пеструю судьбу. Она всем предсказывала судьбу, всему нашему классу.

Я учился в последней, девятой группе единой трудовой школы и жил в интернате. Школа и интернат принадлежали железнодорожному ведомству, поэтому производственную практику мы отбывали в паровозном депо, принимая самое непосредственное участие в ремонте локомотивов и их экипировке перед рейсами.

Зима 1923/24 года ударила небывалыми морозами и неистовыми степными буранами. Такие зимы почему-то наваливаются на страну в самые тяжелые годы, словно сама природа испытывает, есть ли предел человеческой стойкости.

Мы считали – предела нет. Вернее, закаленные в испытаниях, мы думали, что так и должно быть, что другая жизнь наступит когда-нибудь, но вообще очень скоро. Мечтать-то мы были мастера. Какая это будет жизнь? Конечно, нелегкая. Если бы нам предложили сытую, теплую жизнь, мы бы еще подумали. Вся страна, уставшая от великих потрясений, мечтала о великих преобразованиях. Она была очень молода, наша страна, еще моложе нас.

Безумные бураны пролетали над нами, и это были не какие-нибудь песенные «вихри враждебные», а вполне реальные, осточертевшие, идиотские снежные бураны, останавливающие всю жизнь железной дороги.

После уроков мы вместе со всем населением нашей станции привычно разбирали лопаты и шли в черную ночь, в безглазую степную вьюгу, к чертовой матери на рога. Где-то далеко в темноте слабым голосом тоскливо взывает о помощи занесенный снегом паровоз.

Расчистив путь, мы возвращались на станцию. Поезд, измученный долгой битвой, еле тащился, морозно скрипя и повизгивая колесами, но, несмотря на это, мы орали охрипшими голосами, неуклонно утверждая, что «наш паровоз вперед летит». Он и в хорошее-то время не способен вперед лететь, этот товарняк, но нам какое дело: если паровоз, то он должен лететь вперед, потому что только «в коммуне остановка»!

Мы все набились в скрипучую теплушку, где отогревается поездная бригада. Гудит печурка; от нашей одежды валит теплый, уютный пар; фонарь с закоптевшими стеклами освещает наши пылающие щеки и носы, наши бездумные глаза и наши орущие рты. Усатый «обер», простирая над печуркой задубевшие руки, покачивая головой и блаженно зажмурив глаза, подпевает истово, как в церкви. Его белые усы оттаивают, чернеют, и на мокрый бараний воротник тулупа с них скатываются светлые, как слезы, капли.

Буран беснуется в мутной степи, стучит по железной крыше вагона и долго завывает и скулит, путаясь между колес, но поезд уже на станции, и ему ничего не страшно. Мы выполнили свое – вырвали его из сугробов – и можем вернуться домой, к делам повседневным и поэтому мало привлекательным.

На вокзальных часах еще не было одиннадцати. Здешним ребятам, может быть, и надо поторапливаться: у них семья, их ждут домашние заботы и хозяйственные дела. А мы – интернатские, ждет нас разве что заведующая интернатом и то для того только, чтобы дать выговор за позднее возвращение, напоить горячим чаем и разогнать по койкам. Ни забот у нас, ни обязанностей. Нам комсомольский клуб роднее интерната: там волнующе пахнет печеной картошкой и паровозной гарью – неистребимыми запахами всех железнодорожных зданий.

Ныряя под вагоны и перемахивая через тормозные площадки, мы двинулись в клуб. Соня с нами: она хотя и здешняя, но ей больше по душе наша интернатская, вольная, беспечная жизнь. Но, по-видимому, ей и дома жилось вольготно. Семья у них небольшая, дружная, она сама всегда весела, сыта и хорошо одета.

В школе мы все были влюблены в нее, особенно мальчишки трех старших групп. Все поголовно. Но, насколько мне известно, ни один из нас в одиночку не решался выразить свои чувства. Мне рассказывали, будто кто-то в позапрошлом учебном году отважился, нашлись два-три отпетых. Или они набрались отваги, или по глупости не смогли скрыть своей влюбленности. Тогда Соня еще в седьмой группе училась, а про этих головорезов до сих пор анекдоты рассказывают, так она их отбрила.

Она как-то ловко любого могла поставить в подчиненное положение и привести в состояние легкой невменяемости. Ее даже учителя побаивались, но, как ни странно, уважали, хотя училась она средне и очень любила нарушать не особенно строгую школьную дисциплину, и нарушать так ловко, что не сразу и разберешь, совершила она проступок или проявила инициативу. Тем более, что она умела в два счета доказать свою правоту.

А посмотреть, так ничего особенного: курносенькая, скуластенькая, глаза раскосые. Ох и глаза! Какие-то они черные, влажные, вроде чернослива, и как будто ничего не выражающие, но попробуй выдержи ее взгляд хоть полминуты. Словом, «ах, эти черные глаза!» Вот именно ах…

Сама она рассказывала, что ее дед служил на Кавказе в солдатах и там влюбился в армянку, а потом, закончив службу, похитил свою возлюбленную, потому что ее так ни за что бы не отдали за русского солдата. Лихой был дед. И Сонька вышла вся в бабку-армянку, прихватив кое-что от дедовской лихости.

Что касается меня, то я-то не поддавался ее восточным чарам и ее солдатской лихости, слегка смягченной обаянием юности. Ну, конечно, не всегда мне это удавалось. Накатывало и на меня такое, что мне казалось, будто лучше ее нет на свете. И тогда мне хотелось совершить что-нибудь необыкновенное, чтобы все ахнули и чтобы она сама влюбилась в меня без памяти. Я даже подумывал о том, явно феодальном подвиге, какой в свое время совершил ее дед. Но даже в самых безудержных мечтах я старался не терять чувства юмора.

«Да, – думалось мне, – это было бы здорово: председатель ученического комитета школы и редактор стенгазеты под покровом темной ночи выкрал из родительского дома секретаря школьной комсомольской ячейки и умчался на ручной дрезине. Оскорбленные члены бюро кинулись в погоню на маневровом паровозе. Дико и смешно. Ах, эти черные глаза!»

Так я думал, прогоняя припадок влюбленности и возвращаясь к своей общественной деятельности, до того разносторонней и захватывающей, что на учебу не всегда оставалось время. Мне тогда хотелось отомстить себе за недостойные моего общественного положения мысли и чувства. Но проходило время, и снова на меня накатывало. Что делать? Мне недавно исполнилось восемнадцать лет, возраст, когда человек считает себя достаточно старым, чтобы критически относиться к своим поступкам, и слишком молодым, чтобы предварительно обдумывать их.

4

В этот вечер я как раз находился в том состоянии, когда человек готов на самые необдуманные поступки.

Мы пробираемся через завьюженные железнодорожные пути, удираем от свирепого степного бурана, чтобы укрыться в самом уютном и надежном месте – в комсомольском клубе.

Соня бежит впереди, упругая и плотная, как мячик. Стремительно подкатывается под вагоны, без труда вскакивает на площадки и скатывается с другой стороны в снежные сугробы. Все бегут и хохочут, но я вижу только ее одну. Она бежит впереди меня, нет, это я бегу за ней, ухитряясь вздыхать от прилива внезапной влюбленности и дикого желания совершить что-то необыкновенное.

Когда мы теснились в темном клубном коридоре, я схватил ее за плечи и поцеловал, кажется, в подбородок. Что-то теперь будет?

Зачем я это сделал? Этого я не мог объяснить себе ни тогда, ни потом. Просто я был мальчишкой, несмотря на свой солидный возраст.

Хорошо, что в клубе тоже не особенно светло и поэтому не видно, что на моем пылающем лице написано: «А я сейчас поцеловал Соньку, вот как!» При свете керосиновой лампы «молния», может быть, и не всем это видно. На всякий случай надо держаться в тени.

Придвигая скамейки, ребята рассаживались вокруг железной печки, в которой на полуистлевшей горке каменного угля пляшут голубые и оранжевые огни. Наступает тишина. Я устроился как раз у железной трубы, подальше от Сони, так, чтобы она не видела моего лица. А мне ее видно, если отклониться немного в сторону.

Недоумение и даже растерянность сковали ее всегда подвижное лицо. Она стащила шапку с головы и спрятала в белый мех разрумяненные бураном щеки. Видны только ее черные круто изогнутые брови, сходящиеся на переносице, и влажные ищущие глаза. Она обескуражена, сбита с толку, удивлена тем, что произошло только сейчас в темном коридоре. Она еще никак не может совладать с новым для нее ощущением чьей-то чужой, хотя бы мгновенной власти над ней. Ей больше всего на свете хочется узнать, кто этот властелин, которого она довела до того, что он вышел из повиновения.

Но пока что никто не замечает ее необычного состояния. В клубе стоит веселый шум, все раздеваются, отряхивают одежду. Печка сердито шипит и стреляет паром.

И только когда все уселись вокруг печки и немного притихли, успокоились, Соня опустила шапку на колени. Послышался ее низкий, по-восточному глубокий голос.

– Тетя Нюра, – спрашивает она у клубной сторожихи, – видела я во сне, будто кто-то из наших мальчишек поцеловал меня. А кто, не разобрала, темно было. К чему бы это?

Мне показалось, будто сверкнула молния и беспощадно высветила мое пылающее лицо. И не какая-нибудь керосиновая «молния», а настоящая.

Лампа и в самом деле вспыхнула во всю свою мощь: тетя Нюра, прибавив огня, тяжело спрыгнула со скамейки.

– Поцелуй к слезам, – сообщила она. – Плакать тебе.

– Не я же целовала, с чего это я заплачу?

Мой друг Петька Журин засмеялся:

– Наша Сонечка не заплачет, это уж нет…

И все тоже засмеялись, представив себе плачущую Соню. Но сама она не засмеялась и даже ничего не сказала. Промолчала. Это было так удивительно, так не похоже на нее, что смех мгновенно стих. Выглянув из-за трубы, я увидел, как Соня, опустив глаза, задумчиво поглаживает свою белую шапку.

Видя такой поворот, Петька совсем осмелел:

– Скорей мы все заплачем, чем она…

– Ох, да что ж ты, грубиян, так позоришь девушку, – накинулась на него тетя Нюра. – Будто уж она и вовсе бесчувственная.

– Какой же в этом позор? – Петька повернул к свету свое попорченное оспой, рябоватое, но, несмотря на это, красивое лицо. – Я прямо, по-комсомольски ставлю вопрос: все эти сны – это буза. Предрассудок.

– Пэтя, дорогой, – негромко проговорила Соня. В ее нездешнем голосе послышались воркующие и в то же время явно недобрые раскаты. – Дорогой мой Пэтя. А это не ты был в моем сне?

Все еще не поднимая глаз, она продолжала ласкать свою пушистую длинноухую шапку маленькой обветренной рукой.

– О! Разве я знаю? – Петька ошалело заморгал. – Ты какие-то сны бузовые смотришь, а я что… И вообще, рассуждая диалектически…

Но тут все зашумели и так затолкали Петьку, что он, надвинув свою черную барашковую шапку с путейским значком на самый нос, замолчал. Я даже почувствовал легкое угрызение совести: ведь это ему из-за меня досталось. А если разобраться, то и не совсем из-за меня. Ведь мне-то Сонька и не нравится. А Петька – другое дело. Он сам мне говорил, как он относится к ней, отчаянно вздыхая при этом. Всем это известно. Да и ей тоже. Она про меня и не подумала, прямо так и спросила Петьку.

Ну и пусть, в конце концов это Петьке только на пользу. И совершенно непонятно, почему он отпирается. Боится насмешек? Вот я бы ничего не побоялся, если бы, конечно, вдруг полюбил ее так, как он. Но мне всякой ерундой заниматься некогда, да и нет охоты. Жизнь дана человеку для больших свершений и дел, особенно если ему посчастливилось жить в такую эпоху, как наша. Тут от каждого требуется отдать общему делу все: силу, талант, способности. Нет, пусть другие занимаются вздохами и разными там поцелуями.

Увлеченный такими душеспасительными размышлениями, я не принимал участия в общем разговоре и даже не заметил, что Соня тоже молчит. Редкий случай. Она даже на уроках ухитрялась говорить больше учителя. А сейчас молчит и что-то очень уж внимательно всех разглядывает. Ищет, кто там в коридоре осмелился…

Вот ее испытующий взгляд остановился на мне. Она подняла голову. Пухлые губы большого рта приоткрылись, и в уголках обозначились улыбчатые ямочки. Блеснули яркие крупные зубы.

– А может быть, это был ты? – спросила она удивленно.

Ага, от меня-то она не ждала такого удальства, и это меня задело.

– Да. Я!

– Во сне? – Она ударила себя шапкой по коленям и рассмеялась: – Ох, не могу!..

– Ну вот, пожалуйста, – торжествующе поднялся Петька Журин. – Теперь на него накинулась.

А Соня сквозь смех все допытывалась:

– Ты? Ох, не могу! Поцеловал во сне?

– Нет, в коридоре. Сейчас! – мстительно выкрикнул я.

Смех оборвался в тишине, которая наступает всегда, когда не надо. А тут Соня сама вроде как бы растерялась.

– Зачем это ты? – спросила она.

Такие вопросы не задают в клубе при всех. Да еще в такой тишине, будто мы на сцене разыгрываем любовь, а все на нас смотрят, затаив дыхание и ожидая, чем это у нас кончится. И я, взъерошенный, сбитый с толку стыдом и обидой, тоскливо думал: чем бы это у нас ни кончилась, только бы скорей, и как бы так ответить, чтобы никому потом стыдно не было – ни мне, ни ей.

То, что в эти считанные секунды я, невзирая на жгучую обиду, догадался подумать о Соне, о ее достоинстве и девичьем самолюбия, меня сразу успокоило. Я ответил, как мне показалось, очень правильно и ни для кого не обидно.

– Просто так, – сказал я и добавил: – Прости, пожалуйста.

И только потом я понял, что именно в эту минуту я сразу потерял друга, нажил врага и приобрел сомнительную репутацию человека скрытного и хитрого, хотя никогда таким не был.

Этот, на первый взгляд пустяковый, случай запомнился мне не только потому, что он изменил отношение ко мне моих друзей, но, главное, тем, что заставил меня самого задуматься над вопросом, какой же я на самом деле. И каким я хочу жить среди людей? И на что я способен?

– Ну ладно. – Соня вскинула голову и встряхнула черными кольцами волос. – Так и разгадался мой сон, а к чему все это?.. Ладно, замнем для ясности. Давайте лучше предсказывать будущее…

Сбросив свой аккуратный кожушок, она предстала перед нами в ослепительно алой кофте и короткой синей юбке. Как будто роза расцвела среди мрака и холода. Или факел, и тоже среди мрака. В общем, что-то ослепительное и отчасти символическое: розы, факелы, как на плакатах, призывающих в будущее.

Постепенно мной овладела тревога за мое ближайшее будущее. И что теперь будут говорить? Ей-то простят всякие чудачества. А вот мне… Завтра весь класс узнает о моем глупом поступке, а послезавтра вся школа. Я уже вижу сочувственно подмигивающие глаза и слышу озорной шепот за спиной: «Этот? Смотри-ка, до чего удалой!» И за что? Хотя бы я ее любил, влюбленные, говорят, на все готовы.

В общем, какое уж тут будущее! Я пробормотал:

– Предсказание! У нас есть расписание уроков. Все ясно, что нас ждет.

Конечно, я сказал глупость, но не больше той чепухи, которую представляет собой предсказание судьбы. Кто может знать, что там? Но на меня сейчас же набросились со всех сторон:

– Все великие люди предсказывали будущее, даже Маркс.

– Ленин на третьем съезде комсомола…

– Как же тогда жить, если не заглядывать в будущее? Нет, ты скажи, как?

– Наше предсказание имеет материалистическую основу!

Орут, перебивая друг друга, стараясь доказать мне и друг другу, что научное предвидение нисколько не противоречит материализму. Как будто я и сам этого не знаю. Соня орет громче всех, хотя то, что она предлагала, совсем не «научное предвидение», а самое вульгарное гадание. И, конечно, всех перекричала.

– Ты думаешь, материалисты не верят в чудеса? – налетела она на меня. – Еще как. Без этого им бы скоро наскучила жизнь. Они верят, только воображают, будто они сами творят эти чудеса по заранее намеченному плану. Этим они утешаются.

– Правильно! – с глупым видом поддержал ее Петька Журин. Он смотрел на нее изумленно, как на богиню, и, наверное, не соображал, что говорит.

Но ему тут же от нее досталось.

– А ты откуда знаешь?

– Так ты же говоришь…

– О! Я еще и не то скажу. А вот он не верит в чудеса, – указала она на меня.

– Он? – угрожающе спросил Петька.

Я поспешил его успокоить:

– Верю. Поскольку наша судьба на ближайшее время изложена в расписании уроков… Тихо, дайте сказать. Мы все, как чуда, ждем и очень любим, когда расписание нарушается, считая это самым прекрасным чудом.

Но все-таки Соня победила, предсказание состоялось. И начали с меня:

– Вот видишь, – торжествующе закричала Соня, – все видите, какой скучный человек затесался к нам: не верит в чудо!

От ее алой кофты, озаренной вспышками огня, распространялся тревожный отсвет, лицо ее пылало и даже крутые завитки коротких волос казались горячими, как стальная стружка под резцом. Маленькая взбалмошная фея непритязательного веселья. Фея? Ну, нет.

– Ты похожа на уголь, вылетевший из печки. И шипишь так же.

Продолжая веселиться, Соня согласилась:

– Ага! Если на уголь плюнуть, он зашипит. Это ты не про себя? Ну ладно, слушай. Теперь мне все ясно, кто ты и что тебя ждет. Ты будешь самым скучным актером в самой скучной пьесе. Вот тебе!

5

Дня через два или три я остался после уроков, чтобы доделать стенгазету. В школе стояла непривычная тишина, и только где-то в соседних классах уборщицы домывали полы. До меня доносились их голоса. Потом послышался стук. Загремел засов, кто-то пришел.

Скрипнула дверь. Явилась Соня Величко. Что ее принесло?

– Все еще сидишь? – спросила она.

– А то ты не знаешь?

– Никто не заходил?

– А ты кого ждешь?

– Никого я не жду, – ответила Соня, и мне показалось, что она смутилась. Конечно, только показалось.

Склонившись над стенгазетой, разложенной на учительском столе, я старался не замечать Соню, а она, размахивая своей ушанкой, начала объяснять, как попала в школу в такой неурочный час. Совершенно, оказывается, случайно:

– Из города иду, перемерзла вся, до основания. Погреться забежала. И еще одно дело есть.

Я взял кисточку и начал набирать краску, давая понять, что мне совсем не интересно знать, как Соня попала в школу. И она, конечно, все понимала, но хотела настоять на своем. Три дня на меня даже и не глядела, а тут, пожалуйста, разговорилась:

– Горком собирал всех секретарей ячеек по очень важному вопросу. Очень большое дело предстоит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю