Текст книги "Берендеево царство"
Автор книги: Лев Правдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)
Он вздохнул и засмеялся, зашипев, как уголек, упавший в воду.
– Прикажут – иду, а по своей воле не помню, когда и ходил. За день так нашастаешься, что месту рад. Я и спать-то по-людски не умею. Вот так заведу глаза, сижа, а то и стоя, как конь. И сплю. А как только шумнут мне: «Соцкий!» – вот он я! Как штык! Куда прикажете? А по своей воле только что разве для нужного дела…
Он снова зашелся шипучим смехом.
– А не так давно разговорился я так-то с одним уполномоченным, не помню уж как его, много их нынче ездют, да и не в этом суть. Так он, этот уполномоченный, мне и говорит: «Ты, говорит, дед не один такой, мы все такие, которые на службе, и особенно партийные: куда прикажут. Своей воли нам не положено. Если волю дать, то будет беспорядок. Вот, говорит, коммуну построим, так и вовсе всех своей воли лишим».
– Холуй этот уполномоченный, – перебил я.
– Нет. – Старик замигал красненькими веками и отчаянно взмахнул рукой. – Нет, с портфелем, начальник. Шкуры заготавливал.
– Холуй, – повторил я, – и дурак. Такого хоть кем назначь, у него своей воли не будет.
Чувствуя, как во мне поднимается гнев против подхалима и подлеца, неведомого мне уполномоченного, я торопливо начал втолковывать безвольному сельисполнителю, что только в коммуне человек по-настоящему и освободится от всего, что стесняет его волю. Он с удовольствием выслушал меня и удовлетворенно согласился:
– Вот и я думаю: дураку и от правды вред.
– Какому дураку?
– А который не понимает, где правда, а где неправда. И всякому веру дает. Вот возьмите Якова. Хозяин справный и молчун. А который уж раз подвергается. Как слово скажет, так и не в жилу. Не слышали, как он тут закон толкует? Бунт! А сам, говорю, молчун. Тише травы.
И в самом деле, что может быть тише травы, даже тогда, когда она яростно идет в рост, буйно цветет и роняет свои семена для будущих поколений трав. Что может быть тише и в то же время яростнее, непокорнее травы? Но все равно не надо сравнивать человека с травой. Ни с чем нельзя сравнивать человека, не рискуя оскорбить его.
Еще не зная Якова, какой он человек, я все же вступился за него:
– Крапива тоже трава.
– Трава, – охотно согласился старик и добавил: – Не тронь ее только.
– Яков, он – крапива?
– Куда ему, коровье ботало.
– Значит, зря его посадили?
– Начальство знает…
Дальше этого у нас разговор не пошел. Старик видел во мне начальника, которому чем меньше скажешь, тем спокойнее.
12
Традиции иногда опережают события. Из событий складывается жизненный уклад – предвестник привычки, которая и становится традицией.
Центральная усадьба пока что состояла всего из одной улицы такой длины, что пяти минут было достаточно, чтобы не спеша пройти всю ее из конца в конец. Эта улица наполовину состояла из больших гессенских палаток, нескольких саманных побеленных домов и конторы, тоже саманной. Сразу за поселком возвышались стены центральных ремонтных мастерских. Крыши еще не было, но уже устанавливали станки. Неподалеку в степи заложены склады горючего и в стороне от них амбары. В поселке не было света, строительство клуба только намечалось на будущий год, столовая и пекарня достраивались, хлеб пекли в ближайших селах. Многого еще не было, а традиции уже появились и первая из них – ежевечерние сходки у конторы.
Сюда по вечерам приходили все – и у кого было дело, и кому нечего делать. Сидели, курили, делились новостями. Радио только входило в обиход, но в совхозе не было ни одного приемника.
Из больших растворенных настежь окон вольно лился ничем не скованный свет – ни абажурами, ни шторами. Все происходило у всех на виду. Можно было видеть, как над столом бухгалтера склонился экспедитор Грачевский и размахивает какими-то бумагами с таким рвением, словно бухгалтер задыхается от удушья, и если перестанешь его обмахивать, будет очень худо.
В пустой комнате сидел главный агроном и читал что-то, напечатанное на папиросной бумаге, какое-то агрономическое наставление, наверное, очень скучное, потому что он то и дело широко зевал и отчаянно теребил свою богатую шевелюру.
Из окон директорского кабинета вырывался самый яркий свет и расстилался по траве. В этом свете все время передвигались и раскачивались тени, такие огромные, что они не умещались в кабинете и вместе со светом вырывались из окон и бродили по освещенной степи.
На подоконнике соседней комнаты сидела секретарша Тося Мамаева и возмущенно спрашивала у поселкового коменданта, присевшего под окном на завалинке:
– Какой же у них может быть роман – живут в палатке?
– Что вы этим хотите сказать? – насторожился комендант.
Был он не молод, очень любил рассказывать, как ему удаляли камни из печени, и всех подозревал в том, что под него подкапываются.
– Ну и что из того, что в палатке? Жилплощадь не я распределяю. И, кроме того, слыхали, наверное, с милым рай и в шалаше.
– В шалаше может быть, а в палатке… не знаю…
– Когда у тебя заведется свой роман, узнаешь.
Тося засмеялась. Из темноты вывернулся какой-то парень, кажется, из ремонтных мастерских, подпрыгнул с лету, по-голубиному опустился рядом с ней на подоконник и, оттеснив коменданта, заворковал что-то о танцах и женском непостоянстве.
У коновязи дремали лошади, иногда они от скуки задирались, звонко ржали и мягко стучали копытами. Никто их не унимал.
Из конторы вышел Сарбайцев и направился к своей лошади. Мы поздоровались.
– Ребята на вас в обиде, – сказал он.
– Да. – Я озабоченно сдвинул кепку на затылок. – Замотался. На днях приеду обязательно.
Там, на шестой, самой отдаленной и крупной экономии работали все мои друзья: Гриша Яблочкин, Гаврик, Ольга. «Мы тут одичаем, как суслики, не теряй дружбы», – говорил мне Гриша в тот день, когда была проведена первая борозда.
– Как они там живут? – спросил я.
– Живут, – сдержанно ответил Сарбайцев, резко взмахивая рукой.
Его нагайка коротко и зло свистнула в темноте, договорив все то, о чем ее хозяину осточертело рассказывать. Вот только сейчас в директорском кабинете калили его, как грешника в аду, но к этому он уже привык, как привык сражаться со всевозможными помехами и трудностями. Заведующий экономией за все в ответе, чтобы ни случилось. Так уж устроен мир, в котором он жил и без которого не мог жить, как бы ни было трудно, какие бы незаслуженные кары ни сваливались на его закаленную голову.
Он так привык к ответственности за все, что происходило на пяти тысячах гектаров, составляющих шестую экономию, что не брался отрицать своей вины даже за нудные осенние дожди, от которых совершенно раскисли все эти тысячи гектаров и без того тяжелой для работы целинной земли. Виноват, не уследил, хоть и не вполне, но виноват. Не станешь же ссылаться на господа бога, и не только потому, что его нет, а, главное, потому, что бог – это объективная причина, а этого Ладыгин очень не любит. За объективные причины он, попросту говоря, убивает, и правильно: от них только делу вред.
И если сейчас Сарбайцев не сдерживал раздражение, то совсем не оттого, что ему досталось от директора. Я догадался, что должна быть другая причина этого.
– Живут ребята, – повторил он, – чего им. Терпят. А мне бы только того асмодея за хвост поймать…
– Грачевского? – догадался я.
– Его самого.
– Сейчас в конторе его видел. У бухгалтера.
– Уже нет. Скользкий черт, дух с него вон, кишки на телефон. Из-за него я потерял лучшего тракториста. Гришку Яблочкина в транспорт пришлось отдать.
Я это знал и сказал, что Грачевский не очень-то виноват. Ему и в самом деле не хватает трактористов для бесперебойного подвоза горючего. На всех экономиях трактористов не хватает.
– Да не только горючего, – продолжал Сарбайцев. – Сапоги возьмем: двадцать пар привез, а где остальные? Телогрейки, спрашиваю, где? Ночью-то в степи, на ветру, знаете, как дает! Его бы на трактор посадить да покатать хоть бы полсмены. Забегал бы, черт гладкий!..
Он так распалился, как будто ему наконец-то удалось ухватить за хвост неуловимого экспедитора. А почему неуловимого?
– Он, что же, у вас не бывает? – спросил я. – У него же там баба.
– Баба! – с непонятной злостью воскликнул Сарбайцев и тяжело замолчал. Потом снова свистнул нагайкой и приглушенно заворчал: – За эту бабу разговор особый и длинный. Так что… – Недоговорив, он направился к коновязи. Я последовал за ним, ошеломленный темными догадками.
– Ну, смотрите, – сказал Сарбайцев, отвязывая своего коня, – ребята будут ждать.
Затих, потонул в черной степи топот его коня. За крайней палаткой чуть слышно звенела гармонь. Там танцевали при свете, вырывающемся из откинутых дверей палатки.
Гармонь, гармонь – родимая сторонка,
Поэзия российских деревень!
Луны еще не было, только частые звезды рассыпались в темном небе. У палатки танцуют. Яркий свет стелется по траве, и в этом свете бродят, качаются и далеко убегают головами тени великанов. Если я пойду к свету, то и моя тень так же вытянется на полстепи и я сам себе покажусь великаном.
А великану много ль надо? Уж какая это музыка – вальс на трехрядке! Но мы не избалованы. Мы живем под временными, непрочными крышами, работаем под прочным небом, набитом звездами, у нашего совхоза еще нет истории, все у него впереди, он весь в будущем, и мы точно знаем, куда держим путь. Так, наверное, оно и было. По крайней мере, мы не сомневались в правильности и необходимости своих деяний. Для нас самих и для истории, думать о которой у нас не было времени.
Под непрочной, временной крышей лежала земля, пахнущая хлебом и полынью, такая прочная наша земля.
13
Сельисполнитель спал, уронив голову на руки, сжимавшие батожок. Изогнутый конец его торчал высоко над сгорбленной спиной, старик казался пригвожденным к земле. Жук на булавке.
Конечно, машина не работала, Сашка читал вертельщикам стихи. Ну, подожди, сейчас я тебя!.. Только на секунду задержался я у порога, нагнетая злобу и мысленно засучивая рукава, только на одну секунду, да так и застыл: будто и меня пригвоздили к земле.
Сашка читал великолепно, конечно, не свои стихи о бездомных собаках.
– Я люблю бездомных собак за то, что они свободны и не привязаны. Они голодные и веселые – им нечего сторожить и не на кого лаять. В глухую ночь они воют на луну от тоски и одиночества. Но если одну такую покормить и приласкать, то она сразу вспомнит, что она собака, и побежит за вами. А кто догадается приласкать меня?
– Ловко! – одобрительно отмечал бородатый Яков каждый раз, когда у Сашки была пауза между строфами. – Ох, бес, до чего наловчился!
А вор ничего не говорил, он слушал, открыв рот, выставив свои хищные зубы. По щеке его бежала желтоватая слеза. Как и все воры, он был псих и поэтому склонен к чувствительности.
Читал Сашка расслабленным, как мы тогда говорили, ложно-середняцким голосом, монотонным и пришептывающим, похожим на шелест дождя по соломенной крыше, и, только дойдя до конца строки, он, как бы обессилев, начинал слегка подвывать. Такая манера чтения считалась модной, она завораживала своей монотонностью, окутывала стихи туманом, не давая вникнуть в смысл, и внушала мысль о какой-то неосознанной значительности.
Я вошел. Сашка не спеша закрыл тетрадь. У Якова сразу пропала улыбка. Как будто она скользнула по бороде и скрылась за распахнутым воротом его рубахи, где на темном теле голубовато и тускло поблескивал оловянный крестик. И глаза его вдруг потухли и стали оловянными.
– Сашка, – спросил я почему-то шепотом, – чьи стихи?
Он сунул тетрадь в карман.
– Сейчас оборот печатать начинаю.
– Черт с ним. Чьи стихи?
– Мои, – ответил он вызывающе.
– Врешь! – Я не мог и не хотел скрывать своего восхищения.
Сашка недоверчиво взглянул на меня, усмехнулся, как всегда, лениво и презрительно.
– Давай, – он махнул вертельщикам, – крути давай!
Первым начал подыматься Яков, но Сашка крикнул вору:
– Кому сказано, оглоед! Опупел? А вы, дядя Яша, отдохните.
Загрохотала машина, и я ушел. Говорить сейчас с Сашкой бесполезно. Я был уверен, что он врет, будто стихи его. Очень хорошо знаю, как он пишет, как все они пишут, эти неудачливые «черноземные», «глиноземные», «суглинистые».
Стихи явно не Сашкины. А тогда чьи? И как бы добыть эту тетрадь?
14
Вот она, эта тетрадь – лежит передо мной на столе, помятая, в растрескавшейся дерматиновой обложке. И теперь уж нет никакого сомнения, что это его стихи, Сашкины. Александра Капаева. И я убежден, что стихи настоящие, и мне до горького отчаяния обидно сознавать, что рядом с нами жил поэт, скрывая от наших слепых, непонимающих глаз себя всего. И как человека, и особенно как поэта. Понадобилась смерть, чтобы он вдруг открылся перед нами и позволил заглянуть в его душу.
Тетрадь эту он сам отдал Зинке Калмыковой за минуту до своей нелепой жертвенной смерти.
В ту новь я пришел домой около двенадцати. Снизу, из каменного полуподвала, где у нас был наборный цех, доносился деловой запах типографии, который не мог заглушить неистребимого плотного духа старого крестьянского дома. Ветхие ступеньки заскрипели под ногами. Я постоял в больших сенях, разделяющих дом на две половины – зимнюю и летнюю. Из-за жары все двери распахнуты. В окна летней избы тускло светила только что показавшаяся луна. На столе мутно белели рукописи и полосы гранок, и сверху лежало что-то серое и бесформенное, наверное Потапова кепка, которую он всегда бросает куда попало. Все в избе было серым, размытым. И только стекла, кое-где сохранившиеся в дверцах старого зеленого буфета, блестели ослепительно и откровенно. В этот буфет мы запихивали весь тот хлам, который неизвестно каким образом моментально накапливается в редакции: старые черновики, вырезки из газет, подшивки и папки, набитые неизвестно какими бумагами.
Между буфетом и стеной на деревянном топчане неспокойно спал Потап, дыша тяжело и торопливо, как будто он взбирается по крутой темной лесенке и все время на что-то натыкается. Ночью мне слышны глухие удары то о стену, то о буфет коленями и, может быть, головой.
Я не знаю, почему он выбрал такое неудобное место, уступив мне комнатку за перегородкой? Когда я спросил его об этом, он ответил: «Ладно, живи. Я так и так редко дома ночую».
Слева, в зимней избе, помещались Авдеич и Сашка. Там было темно, из двери веяло сонным домашним духом. Доносилось шумное дыхание и короткий носовой посвист: на огромной печи спит Авдеич, безмятежно, как теленок.
За перегородкой вкрадчиво дышала Зинка. Вот она глубоко вздохнула и с томным вздохом повернулась. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Кровать скрипнула под ней. Я подумал, что это оттуда, из ее двери, идет сонное, затягивающее пресное тепло. И мне стало трудно думать о Зинке, о ее спящем и, вероятно, податливом теле. Стоит только слегка толкнуть тонкую дощатую дверь… Стоит только… Хлеб наш насущный. А потом что?
15
А потом Зинка сама пришла ко мне. Сквозь сон я услышал ее отчаянно зовущий голос и, улыбаясь еще во сне, подумал: «Она все может, ей все нипочем».
– Горим, – кричала она, – горим! Вставай!
Поймав ее теплые руки, я потянул их к себе, думая, что мы с ней встретились во сне и все надо понимать в откровенном смысле иносказаний: мы горим вместе, потому что больше уже не можем гореть каждый сам по себе. Но я тут же, уже без всяких иносказаний получил удар в лоб, в плечо.
– Да ты очнись! Пожар у нас, пожар же!..
Убедившись, что я окончательно проснулся, она убежала.
Торопливо одеваясь, я смотрел, как окна наливаются кровавым, тревожно вспыхивающим светом. Горький, удушливый дым сизыми косыми слоями колыхался по избе.
С высокого крыльца я увидел, как на наш поселок движется по степи неширокая изломанная полоса огня, изогнутая дугой. Кто-то поджег сухую траву в последние дни жатвы. Ядовитые рыжие змейки, шипя и потрескивая, извивались в траве, кидались в стороны и, наткнувшись на заросли бурьяна, мгновенно вскидывались жаркими снопами и огненными искрами падали в траву.
Откуда-то, наверное из Алексеевки, доносился набатный звон.
Горящие шары перекати-поля летели в черном небе.
Запылал бурьян на развалинах дворовых построек и за нашим печатным цехом. Огонь с грозным шипящим шумом ударился о стену нашего дома, взметнулся до самой крыши, бессильно сполз на землю и начал пожирать пересохшие трухлявые доски и бревна, гниющие в зарослях бурьяна. Мгновенно набрав силы, пламя разлилось по всему двору.
Стена почернела и задымилась. Начал тлеть мох в пазах между бревнами.
Подбежала Зинка с ведром, но подойти к стене не решилась. Я выхватил у нее ведро и выплеснул воду на стену. Белый пар потек по бревнам, мешаясь с дымом. Это почему-то особенно воодушевило меня. Я выхватывал ведра, которые мне подносили, и, кидаясь в самое пекло, поливал стену.
Из черной темноты внезапно возник комендант в одном белье, но в сапогах и фуражке.
– Что вы делаете! – с диким отчаянием выкрикнул он и так же внезапно провалился в темноту. Оттуда послышался его голос:
– Воду к палаткам! Заливайте брезент!
Он снова появился, с ним еще двое, и они молча и деловито начали баграми растаскивать пылающие бревна. Огонь уже больше не угрожал дому.
Вспомнив про печатный цех, я побежал через двор. Сашка стоял в сторонке и о чем-то спокойно переговаривался с вертельщиками, а немного поодаль сидел сельисполнитель, неодобрительно рассматривая прожженный рукав своего кафтана. Увидав меня, пожаловался:
– Пожары тушить я не нанимался, это не мое дело. Мое дело народ согнать на предмет тушения…
Сашка даже не обернулся ко мне, а вор пояснил:
– Стихийное бедствие.
Вокруг печатного цеха жарко пылал бурьян, рвались к небу рыжие лохмы ошалевшего огня, шумно и трескуче стреляя дымом и выбрасывая огненные спиральки сгоревших былинок.
– Саман не сразу горит, – продолжал вор, – стены – глина и крыша – глина.
– Хозяин не дурак, – равнодушно глядя на огонь, сказал бородатый Яков, – для себя строил. Не загорится, небось.
– А которое горючее имущество, мы, будьте спокойны, вытащили, – продолжал объяснять вор.
Только сейчас я увидел, что неподалеку на обгорелой траве лежит стопка отпечатанной газеты, прикрытая рогожей. Тут же не распакованный еще тюк бумаги, вынести который не очень просто, потому что в нем не меньше ста килограммов. И тут же на рогоже несколько блестящих от краски черных валиков, отлитых из легкоплавкой массы. Даже их он успел снять? И даже набор, недопечатанные свинцовые полосы, вынут из машины и на спусковых досках вынесен из цеха.
Сашка, которого я хорошо знал, наплевал бы на все это. Хорошо ли?
Вот он со скучающим вниманием разглядывает, как в траве на крыше забегали юркие голубоватые змейки огня. И только сейчас впервые пришло мне в голову, что спокойствие это не настоящее, что он заставляет себя не обращать внимания на мои слова, что он совсем не такой равнодушный ко всему и ленивый до того, что кажется глуповатым.
Заметив недоумение и замешательство, с какими я осматриваю хозяйство и его самого, Сашка сплюнул черной слюной я… ничего не сказал.
Подбежала Зинка, размазывая своей красной косынкой сажу по золотым пылающим щекам.
– Ой, Санечка, какой ты! – Отыскав на косынке уголочек почище, она стала обтирать Сашкино закопченное, потное лицо.
Он и к этому остался равнодушен, как и ко всем Зинкиным заигрываниям. А она продолжала:
– Знаешь, Санечка, кругом огонь, а тут палатки. Ну, мы тоже не зевали, отбились. У одной только палатки бок обгорел. У тебя вот тут царапина. Болит?
Сделав свое черное дело, огненный вал умчался в степь, но там его загоняли к реке и в овраг. Главное – не пустить огонь к полям, где осталось много скошенной пшеницы. Оттуда доносился к нам шум огненного сражения, рокот тракторов, крики людей и видны были частые вспышки огня, который наступал рваной, неровной линией, то вскипая искрами, то припадая к земле.
Со стороны Алексеевки, в грохоте и свисте, промчалось несколько телег и пароконных фургонов, на которых тесно сидели мужики. Несколько мужиков скакали на лошадях, размахивая лопатами и вилами. Я заметил, что почти все они были без шапок и в белых развевающихся рубахах.
А с той стороны, откуда они примчались, все еще летел частый набатный звон.
Один из всадников, круто заворотив коня, проскакал вдоль улицы, что-то прокричал нам, указывая на наш печатный цех, и, так же круто повернувшись, умчался в степь.
На крыше лениво догорала сухая трава. За кухней еще жарко пылали огромные головни.
– Мужики от пожара злые, – сказал вор и, посмеиваясь, сообщил: – Хлеб побежали спасать, на вас-то они наплевали… Мужики-то…
Сашка оттолкнул Зинкину руку.
– А бидон где? Тебя, оглоед, спрашиваю? – Он схватил вора за плечо.
Тот сразу подавился смешком.
– Какой бидон?
– Сука! Бидон с керосином в огне оставил.
Извернувшись, вор освободил руку и отбежал в сторону.
– А ты ушлый, – плаксиво затараторил он, – с керосином через огонь. Поди-ка, сам не понес. Сам железки таскал, а мне керосин…
– Ох ты, недоеденная твоя душа, – выругался Сашка, – убью, если бидона не будет.
– Нет уж, нетушки, – с обреченной отчаянностью продолжал лепетать вор, – это уж, хоть убей…
– Ух, оглоедина!
А дальше все произошло так неожиданно и так скоро, что никто из нас не успел ничего сообразить, и только потом, когда все кончилось, мне удалось припомнить все подробности этого трагического события.
Я видел, как Сашка вынул из кармана тетрадь и, не оглядываясь, протянул ее Зинке. Она с готовностью приняла тетрадь и, обмотав платком, прижала к груди. А Сашка, подлетев к двери печатного цеха, толкнул ее. Оттуда сейчас же потянулся негустой серый дым. На мгновение задержавшись у порога, наверное для того, чтобы набрать воздуха, Сашка спрятал голову в плечи и, вытянув руки вперед, как ныряющий мальчишка, бросился в черный провал двери. Серый дым заклубился и лениво начал втягиваться в помещение.
И тут же сразу, пробив крышу в черное небо, вымахнул шумный огненный столб, окруженный трескучими искрами и крутящимся багровым дымом.
Где-то в старой крыше нашлась лазейка. Пока дверь была закрыта, это ничем не грозило, но как только открылся доступ воздуха, огонь пошел через все щели.
Темный провал двери ярко вспыхнул. Звонко лопнули и посыпались стекла. Из окошка стремительно повалил дым. Огненный смерч гудел над домом, и вдруг крыша вспухла, приподнялась и сразу же мягко начала оседать и проваливаться.
– Санечка! – хрипло выкрикнула Зинка и кинулась в огонь.
Яков перехватил ее и оттащил в сторону.
16
Похоронили мы его за речкой, на веселой полянке среди осокорей и берез. Весной тут по краю оврага цветет черемуха и перекликаются птицы. Первая могила в совхозе.
Потап сказал речь, очень правильную и, как всегда, нудную: что-то о бдительности, которая, если притупится, то вот что получается. Ему все равно где говорить, на похоронах или на заседании. В стеклах его толстых очков отражалось неправдоподобно голубое небо и маленькие, кудрявенькие, как ягнята, облачка. Иногда на стекло попадало солнце, и тогда всем приходилось зажмуриваться, чтобы не ослепнуть. Но под конец он все же спохватился и сказал, что в результате притупления бдительности мы потеряли одного из лучших товарищей, а потом снова сбился и, угрожая длинными костлявыми пальцами, закончил:
– Пусть кое-кто призадумается над этим вопросом, мир праху его!..
Пригрозив таким образом ротозеям, потерявшим бдительность, Потап вызывающе вскинул голову и замолк.
Все услыхали легкий березовый шум, не сравнимый ни с каким другим, и Зинкино рыдание. После Потаповой речи было больно слышать, как она, разметав темно-золотые волосы по увядающим цветам, открывает перед всеми людьми свою непризнанную девичью любовь. Потом она поднялась и пошла к усадьбе, надменно подняв свое опухшее от слез одухотворенное горем лицо.
Тогда, как бы поняв, что больше тут делать нечего, что все кончилось так же безвозвратно, как жизнь человека, все потянулись через речку по деревянным мосткам и дальше вверх по склону оврага.
Ладыгин сказал:
– Ну, вот так.
Он строго взглянул на коменданта, который, прихрамывая после пожара, ходил вокруг могилы, поправляя цветы. Комендант подтянулся:
– Так точно.
И они тоже пошли к мосткам, и по дороге комендант о чем-то докладывал директору, торопливо повторяя: «Простынки, одеялки, полотенца, извиняюсь, вафельные». Ожидают комиссию из Москвы. Районные начальники – инструктор райкома, начальник милиции, прокурор – приезжали утром, долго совещались в кабинете Ладыгина, ездили по выжженным полям, допрашивали коменданта, пригрозив отдать его под суд.
– Я человек тут новый… За что же? – умоляюще спросил комендант, но ему резонно ответили:
– В нашем районе ты человек не новый, должен понимать, в какое время живешь.
Директору, для начала, пообещали поставить вопрос на бюро. Он не оправдывался и не задавал никаких вопросов.
От райкома комсомола приезжал Володька Кунин, заместитель Галахова, только я его не видел: он сразу уехал на шестую экономию.
Потап написал статью о кулацкой вылазке, но ему сказали, чтобы до окончания следствия он и не думал ничего публиковать. Вот приедет из области комиссия, даст оценку. Он пришел обескураженный и обозленный – это был первый случай, когда газете запретили выступить по горячим следам и дать политическую оценку событиям. Ему сказали: «Следствие покажет, что это: политический акт или просто уголовщина».
Следствие покажет! Соберутся прокуроры и милиционеры и будут указывать ему, редактору газеты, что он должен писать, а что не должен. Нет, он им еще покажет. Попирать священные обязанности большевистской печати. Ограничивать эти права! Этот номер не пройдет!
Потап взбунтовался. Он написал письмо на имя секретаря краевого комитета партии, но, узнав, что в район назначена специальная комиссия, не отослал его.
Он притих, затаился и только над могилой отвел душу в своей правильной речи. Но я видел, что ему надо выговориться до конца и он только ждет повода. Глядя, как директор решительно шагает по мосткам в сопровождении прихрамывающего коменданта, Потап с прискорбием произнес:
– Неладно у нас в совхозе. Ты заметил, как меня слушали недоброжелательно?
В другое бы время я смолчал, зная, что Потапа все равно не переспоришь, но сейчас, встревоженный и потрясенный всеми событиями, я прямо сказал:
– Это потому, что речь была бездушная.
– Как ты сказал? – Он оживился, предвкушая возможность высказаться и, может быть, поспорить.
– Погиб человек, поэт. Он подвиг совершил. И все в ту ночь себя не щадили, в огонь кидались, спасали совхоз. Все переживают. А вы – как резолюцию прочитали о бдительности.
Потап слушал, не перебивая, разогнав вокруг большого рта складки довольной и в то же время язвительной улыбки.
– А ты по существу. Отодвинь эмоции в сторону.
– Об эмоциях я не говорю. Их-то как раз и не было.
– Значит, по существу правильно. Ты против формы. Так вот, запомни: массам на форму наплевать, важна суть, которая сама по себе…
И так всю дорогу до самого поселка он мне доказывал преимущество содержания перед формой и только перед самым домом спохватился, что он еще ничего не сказал о самом главном, о неблагополучии в совхозе. Но было уже поздно, его позвали в контору на какое-то совещание. И, кроме того, надо было договориться насчет восстановления печатного цеха и ремонта машины.
17
А вечером пришла Зинка и отдала мне тетрадь со стихами.
– Возьми. Мне не надо.
Она была в том же темном платье, что и на похоронах. Лицо ее потускнело, и с веснушек сошла позолота.
– Я прочитаю и верну тебе.
– Сказала: не надо, – повторила она и ушла, не дожидаясь расспросов и сочувствий.
С недоумением я посмотрел ей вслед, и только прочитав стихи, все понял. Ей, любившей его до конца, и в самом деле не нужны были стихи его, не заметившего ее любви.
А мне они показались прекрасными. Я очень жалею, что не сохранил тетради, но помню, как я был поражен, впервые читая шершавые, неприглаженные строки, которые написал поэт неискушенный, талантливый от роду, с душой одинокой и недоверчивой и оттого несколько растерянной.
Необъятная ночь над степью, далекие звезды в небе, тусклые огни земли, полутемная изба, пахнущая дымом недавнего пожара, и стихи, странные, не созвучные эпохе и, как я думал тогда, не нужные эпохе. И, несмотря на это, перевертывающие душу.
«Я устал никому не верить и пошел искать человека, который правду называет правдой и который не знает, как называется ложь. Зачем имя несуществующему? Где этот человек и долго ли мне носить на плечах груз неправды?»
В тишине слышно, как шипит лампа, подрагивая тонким лепестком пламени. За стеной похрапывает Потап и стучит в стену буфета локтями.
Я читаю:
«О любви говорят все самыми тонкими и нежными словами, о любви шепчут, поют, воркуют. А ворон о любви каркает, но любовь его не меньше соловьиной. Я из вороньей, должно быть, породы. Где та, которая поймет меня?»
Эх, Сашка! Если бы я знал, как ты умеешь, я сам пошел бы крутить машину, только для того, чтобы слушать твои стихи…
«Мысль бьется, как сердце птахи, зажатой в кулак, напряженно ожидающее; сердце, любящее высоту и скорость, в моем кулаке. Что лучше – выпустить на волю или посадить в клетку? А когда птица летит, то никому нет дела до ее сердца, все любуются только оперением и полетом».
Далеко за полночь я закрыл тетрадь и только тогда услыхал, что идет дождь. Шуршит по тесовой крыше и с тихим, приглушенным всхлипыванием скатывается в мокрую траву, уцелевшую под окнами. Я открыл окно. Редкие крупные капли мягко ударили в ладонь. Теплые капли летнего дождя, тяжелые и благодатные.
Этот образ облегчающих горе слез пришел ко мне не иначе как под впечатлением прочитанных стихов. А может быть, это предчувствие, в которое я никогда не верил и которое, наверное, именно поэтому часто преследовало меня. Это как неприятные ночные мысли – сколько ни гони, они все лезут.
18
Истосковавшаяся от долгого суховейного зноя степь, опаленная пожаром, благостно дышала. Лил дождь, смывая черный пепел и уничтожая запах гари и дыма. Из оврага и от приречной уремы шла прохлада.
И снова мне почудилось тихое рыдание. Ну, конечно, Зинка плачет в своей комнатушке.
В сенях яснее и громче мягкие удары дождя о крышу, острее, ощутимее прохлада и запах дыма.
Остановившись у Зинкиных дверей, я спросил:
– Ты что?
Рыдания вспыхнули с такой силой, что задрожала перегородка. Я сочувственно вздохнул. Зинка злобно выкрикнула:
– Ну что ты там сопишь за дверью?
Не поднимаясь с постели, она ногой толкнула дверь.
– Пришел, так утешай. Ну да скажи хоть что-нибудь. Мне, дуре, и поплакать-то не с кем.
Утихла, судорожно вздохнула и жалостливо попросила:
– Сядь вот тут, горюн мой, погорюй со мной.
Она в темноте схватила меня за руки, потянула к себе, так что я почти упал рядом с ней на очень мягкую постель, в теплый и темный туман, а она обняла меня и зарыдала с новой силой, колотясь головой в мою грудь.