Текст книги "Берендеево царство"
Автор книги: Лев Правдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
Захлопнув дверь в каморку, я вышел во двор, чтобы взглянуть на результат своего благодеяния. Но я ничего не увидел: Гордон уже носился где-то за пределами двора, и я только услыхал, как он, повизгивая, облаивает свою свободу. Наверное, он решил вовсю использовать выпавшее на его долю принудительное собачье счастье.
Вернувшись обратно, я застал коридорного на месте. Он водружал маленький чайничек на другой, побольше.
– Вам ключик. А я на кухню отлучался. Чайку не угодно ли?
Узнав, что мне угодно не чаю, а водки, он осторожно, по-птичьи покосился на меня и задумался. Тусклые овальные зайчики застыли на его желтой лысине и на чайниках.
– Оно, конечно, время-то вон какое, – начал он вытягивать неопределенные слова, – время-то сыроватое, располагает оно…
– Двойной тариф, – перебил я строго и определенно.
И в ответ услыхал тоже вполне определенно:
– Можно-с. Сию минуту в номерок доставлю.
Он принес бутылку, но не сразу.
– Гордон мой сбежал. Как он дверь открыл? Закусочки, извините, вот только вобла, если желательно. Приятно вам угоститься.
Я выпил. Легче на душе не стало, но все в мире показалось проще и безразличнее. Выпил еще, стало теплее жить. Сняв сапоги, я хотел раздеться, наверное, хотел укрыться одеялом, но ничего сделать не успел; на меня надвинулось что-то темное, и, прежде чем я сообразил, что это такое, я выбыл из строя.
10
Меня разбудила Глафира. Спросонок я не понял, что она говорит, до меня долетели только отдельные слова…
– Так напиться… Какая гадость… Слюнтяй и дурак…
Потом я почувствовал озноб оттого, что спал не укрывшись, и оттого, что вышел весь хмель и все было противно. А Глафира командовала:
– Сейчас же умойся и приходи ко мне. Ну, ну, без разговоров. Надо поговорить, завтра я уезжаю.
Она ушла. Я поднялся, постоял, прислонившись к остывающей печке, но не согрелся. Умывальника в номере не было, пришлось бежать в туалетную комнату, где было еще холоднее. От студеной воды заломило зубы, когда я их чистил, чтобы уничтожить вкус горького похмелья.
В «люксе» у Глафиры было тепло, ярко горела лампочка под оранжевым абажуром и слегка пахло духами. Потом оказалось, что это туалетная вода.
– Входи, входи! – крикнула Глафира из-за ширмы. – Я сейчас.
Оттуда доносился плеск воды и шуршание шелковой одежды. Желтые с крупным синим узором занавеси на окнах были плотно сдвинуты и на алькове тоже. Чумазые купидоны резвились под потолком в теплом оранжевом полумраке.
Я сел на диван, спиной к ширме.
– И часто это с тобой?
Думая, что Глафира спрашивает о выпивке, я не ответил, переглядываясь со знакомыми купидонами, но оказалось, она спрашивала о моем неуместном выступлении.
– Не политик ты. Нет. А журналист все это должен понимать. Ах, черт!..
Это восклицание относилось к пуговице, которая с треском сорвалась со своего места и выкатилась из-под ширмы.
Я сказал:
– Для журналиста самое главное честность.
– Один ты честный, а все остальные не честные? Ты соображай, что говоришь. Мы ведь не хуже тебя знаем, какой Ладыгин работник. И ценим его. А за то, что не отвык еще командовать и партизанить, мы его взгрели. И за политическую близорукость тоже. Подай-ка мне булавку. Там на подзеркальнике где-нибудь, около зеркала.
Она разговаривала со мной так же, как и десять лет назад. Когда мне было четырнадцать, а ей, кажется, двадцать. Я отправился выполнять ее поручение. Из-за ширмы донеслось:
– С редактором своим не ладишь?
– С Потапом? Нет, ничего.
Булавка была найдена. Я подошел к ширме.
– Вот именно, ничего. Давай. – Показалась рука, сильная, мраморная, бестрепетная. Розоватые, заостренные пальцы требовательно шевелились. – Спасибо.
Встревоженный, я вернулся на диван, не совсем понимая причину внезапного беспокойства и стараясь уловить, что она там говорит о Потапе.
– Умом не богат, но больше ему и не надо. А ты бы у него поучился.
– Чему? Глупости?
– Умный у любого чему-нибудь научится. Ваш Потап всегда знает, что сейчас надо. Понимает требование момента и умеет все заострить политически.
– Даже то, что никакого отношения к политике не имеет?
– А у нас все имеет отношение к политике. Даже такой незначительный случай, как дезертирство этого парня с курсов.
– Нет, – сказал я решительно, – такому пониманию момента я никогда не научусь.
Она стремительно вышла из-за ширмы в черном с золотистыми разводами халате, еще более величественная, чем всегда, высоко неся свое красивое лицо. Но глаза были живые и веселые. Заглянув на пути в зеркало, она поправила стриженые волосы.
– Время у нас, сам знаешь, сложное, врагов внутри страны много, так что в этом деле мы должны быть беспощадны. И уж лучше перегнуть палку, чем допустить послабление. – Она повернулась ко мне. – Ну, ладно. Устала я, все дела да дела. Завтра я уезжаю, а про жизнь и не поговорили.
Властной рукой она запрокинула мою голову и, заглядывая в глаза, спросила:
– Трудно тебе?
– Нет. Когда как.
– Вижу, трудно. – Села рядом. – Понимаешь, я еще тогда тебе говорила, что тебе трудно будет жить и что в этом и есть главный интерес. Я и сейчас так же думаю. Выпила бы я чаю, да где его возьмешь!..
– Я думаю, что чай есть.
– А ты учитываешь, сколько сейчас времени? Третий час. Знаешь что? Я бы и вина выпила.
– Хочешь, принесу?
– Нет, только не водку. У меня есть получше, муж положил в чемодан, на случай если я продрогну. Такой случай подошел.
Она достала бутылку малаги, печенье, сыр. Мы выпили.
– Да, – сказала она, – ты не умеешь скрывать своего отношения к людям. Ты всегда был открытым, зато и липнут к тебе все обиженные. Даже Верка, убогая, и та в тебя сегодня влюбилась. Как она всколыхнулась, тебя увидевши! Страшно, говорит, жить без любви. – Глафира улыбнулась и недоверчиво покачала головой. – Это она, выходит, со страху стрелялась. С перепугу. Ты как думаешь?
– Наверное, никак.
Мне хотелось сказать, что любовь неверная и непрочная штука и строить на ней свою жизнь нельзя, но тогда от меня потребовали бы объяснения, а говорить о Тоне сейчас здесь было невозможно.
– Ты не испытал этого? – спросила Глафира.
– Нет, – соврал я с печальной ненавистью.
И она это поняла. Поставив стакан и облизывая пухлые губы, красные, как вино, которое мы пили, проговорила:
– Ну и не надо об этом думать. Я уж тоже обо всем забыла. Привыкла я жить работой да заботами, и этого довольно. Мне ведь, знаешь, не повезло: промечтала я о любви, а замуж вышла за Сироткина.
– Он кто?
– Сироткин-то? Он – воин…
Я почему-то сейчас же представил себе пушкинского Гремина, «бойца с седою головой», но она уточнила:
– Генштабист. И уже в очках. Словом, Сироткин.
Ясно, что мужа она не любит и, кажется, мало уважает.
– А как же ты? – спросил я.
Она махнула рукой с какой-то горькой удалью:
– Он-то меня любит, вот в чем все дело. Налей мне еще и расскажи о себе.
Пригорюнившись, она выслушала описание моей жизни в самом кратком изложении. Это была история различных увлечений: книги, комсомольские дела, живопись, первые очерки в газетах, работа в редакции и мое последнее увлечение – машины. Ома очень хорошо слушала, рассказывать ей было интересно, потому что было видно, как она ждет каждое слово.
– Спасибо, – сказала она, сияя глазами.
– За что же?
– За то, что в твоих увлечениях ты был одинок.
– Нет, – удивился я, – почему ты так подумала?
– Я не так сказала. В твоих рассказах ты все время был одинок.
– Так ты же просила рассказать о себе. А я никогда не замыкался в своем одиночестве, вот и сейчас…
Но она перебила меня. Положив руки перед собой на скатерть, она как бы протянула их мне. Глаза ее потухли.
– Слушай, – сказала она ясным голосом, – поцелуй меня.
11
Мелкий колючий дождь торопливо шуршит по стеклам окон, а в «люксе» тепло, слегка пахнет духами, и абажур оранжевый, как закатное солнце, плывет над нами.
И Глафира сыплет мелкими, торопливыми словами:
– Ты подумай-ка, сколько лет прошло! Я тебя еще в тот день полюбила, когда ты мне про Верку рассказывал. Как она стрелялась от любви, которую сама же выдумала. Не заметила, что ты ее по-настоящему любил. Ничего она тогда не поняла. Смешной ты был, светленький мальчик. Помнишь, как мы ждали, когда тебе четырнадцать исполнится, чтобы в комсомол принять? В меня-то не догадался влюбиться, считая, что я мраморная. Придумал же! В то время очень я любви ждала и все думала, что это такое. Да ведь я даже и не самого тебя полюбила, а такого, как ты. Я просто подумала: вот бы меня кто-нибудь полюбил, как ты Верку. Ведь я взрослая была девка. А все эти годы я про тебя, как старушонка про ангела небесного, думала. Ты мне все мальчиком представлялся. Смешно? Так и прожила без любви, думала, так и надо, а встретила тебя, все вспомнила и поняла: не так надо.
Она говорила торопливо, будто боясь, что окончится неожиданная эта ночь, а она не успеет сказать всего, о чем тоскливо думала все эти годы. А ей надо было все сказать, и мне казалось, она и сама не знает для чего. Просто она была ошеломлена своим признанием и хотела все объяснить сама себе. А может быть, это она мне все объясняла? Не знаю.
– Когда ты будешь меня вспоминать, то, прошу тебя, не вспоминай такую, как сейчас. Глупо как я все говорю? Да?
– Не знаю, никогда не думал о тебе так…
– Не надо, не говори. Мне довольно, что все эти дни я тебя видела одиноким. Я это сразу поняла. Это хорошо. Это как подарок мне. Я так про тебя и буду думать, как про одинокого.
Где-то далеко в темных коридорах возникли хорошо знакомые мне стенания – разыскивали товарища Шороха.
– Послушай, что это? Кого-то зовут, что ли?..
– Слона сейчас поведут по коридору…
Она рассмеялась:
– Какого слона? Ты что, спишь?
Я рассказал, как я жил в этом «люксе» и с какой ненавистью ждал, когда же, наконец, разыщут этого Шороха, и надеялся, что, может быть, его уведут на рассвете и он не найдет дороги обратно. Мы посмеялись, услыхав, как он тяжело протопал по коридору.
– Вот теперь я тоже его ненавижу, потому что уже утро. И нам надо вернуться к исполнению своих всяческих обязанностей.
Мне показалось, что она плачет, что-то зазвенело в ее голосе. Слезы! Сердце мое сжалось. Только раз я видел Глафиру плачущей – в двадцатом году на могиле отца, расстрелянного дутовцами. Только один раз.
Тогда она плакала от ненависти. А сейчас отчего?
– Не хотела при тебе, да уж не удержалась. Я – баба, да? Ну и ладно, и хорошо. Я только такая и могу на что-то еще надеяться. А в своем обычном состоянии я – Сироткина. Вот так-то, а теперь нам надо прощаться.
– Нам не надо прощаться. Совсем не надо, – сказал я, заранее тоскуя от предстоящей разлуки. А может быть, это была не тоска, а глубокая благодарность за ее любовь? Или жалость? Или сама любовь! Не знаю.
Но она-то, конечно, знала, она поняла меня и мой порыв и растроганно улыбнулась.
Торопливо поцеловав меня у самой двери, она сказала ломким голосом:
– Ну и все. Совсем все. И мы с тобой попрощались. Провожать меня не приходи. Не надо. Не хочу, чтобы ты видел меня такую, как всегда.
Я прошел по коридору, топая как слон.
12
Когда я спустился по лестнице со второго этажа, услыхал за дверью, ведущей во двор, тоскующий собачий скулеж. Я открыл. В коридор вполз, униженно извиваясь, вымокший, продрогший пес. Оставляя мокрый след, он проследовал до входа в свою тюрьму и тут замер, готовый на все. Мое благодеяние оказалось для него не по плечу. Или просто не нужным. Оно не принесло ему счастья, скорей совсем наоборот, влетит ему сегодня как следует. И он, если бы был человеком, возненавидел бы меня. Собаки, к счастью, не умеют сопоставлять факты.
Логически мыслить способен только человек, может быть, поэтому делать добро – самая трудная штука на свете.
– Эх, ты! – сказал я. – А еще Гордон.
И пошел в свой лишенный элементарного уюта и тепла номер.
Навстречу мне попался коридорный, отдежуривший свой срок. На постном лице его играла улыбка, которая показалась мне гнусной и которой раньше я у него никогда не замечал. Да раньше бы он и не посмел. Он, конечно, знает, где я пробыл всю ночь. Кроме того, он незаконно продал мне водку, а я незаконно ее купил. Мы сообщники. И в качестве такового он позволил себе гнусно улыбаться и даже задавать гнусные вопросы:
– Угостились?
– Собаку вашу выпустил я, – сказал я мстительно.
Не переставая улыбаться, он склонил свою тусклую лысину:
– Это ничего. Прибежит. А вас барышня дожидается.
– Какая еще барышня?
– Этого я не могу знать.
Но я видел, что он знает, и подумал, что, наверное, это та самая, как ее – Таня или Катя, в общем, дочка догорающего нэпмана, которую Галахов поручил мне пристроить к жизни. Вот еще не было печали…
– Где она? – спросил я, зевая.
– Говорю, дожидается, в дежурке. Пароходова там с ней.
Пароходова – его сменщица, злоязычная женщина и в то же время жалостливая, особенно к тому, на кого только что насплетничала. Очень что-то сияет она, посматривая на меня. Наверное, такого наговорила!
– Ушла красоточка-то ваша, ушла и дожидаться не стала. А сначала говорила: «Очень мне этот человек (вы, значит) необходим для серьезного разговора». И, говорит, узнала, что вчера только приехал на какое-то собрание, а сегодня чуть свет уж и обратно. А ей вот так, видать, надо.
– Ладно, – потягиваясь, сказал я, – пойду спать. А придет, разбудите меня. Да, как ее зовут, Катя, что ли?
Лицо Пароходовой рассиялось лаской.
– Ох, да сколько же их у вас! До чего ж вы орел среди девчонок, просто уж до того орел, что и не придумаешь! – восхищенно запричитала она и потом, прикрывая ладонью рот, прошептала на всю дежурку: – Вишняковская дочка прибегала, вот как!..
– Тоня!
– Должно быть, она. Другой-то у него нету.
Я вылетел на крыльцо с таким же обескураженным видом, какой был у Гордона, когда я вышиб его через дверь во двор. Может быть, я даже подвывал от отчаяния и тоски, пробегая по мокрой булыжной улице. Прохожие заинтересованно смотрели вслед.
Остановился я только на площади. Над мокрыми куполами собора взлетали мокрые вороны, каркая склочными голосами. «А вороны о любви каркают» – это написал Сашка Капаев. А я даже каркнуть о своей любви не могу. Не имею права. Кто мне теперь поверит? И вообще, куда я бегу и зачем?
Дождь давно перестал. В сером небе пролетали мутные рваные тучи, прижимаясь к земле. Город дымил во все трубы. Дым тяжкий, как горькие мысли, оседал на крышах.
Вернувшись в гостиницу, я прополз через весь коридор, оставляя мокрый снег, совсем как пес, который не совладал с радостями свободной жизни. Псу нужен угол и хозяйский окрик. А что нужно человеку?
Горькие мысли обволакивали меня, как дым, и я уснул.
13
Мне показалось, что спал я всего несколько минут и что близится зябкий осенний рассвет, от которого в номере распространяется серый, непрочный сумрак.
И, как всегда бывает спросонок, бестолковые сны оказываются так перепутаны с ночными происшествиями, что даже долгие и мучительные раздумья не сразу приводят их в порядок.
Неожиданное появление Ладыгина избавило меня от невеселого этого занятия. Но зато мне сейчас же припомнилось все, что произошло на собрании актива: и мое выступление, и, особенно, позорная статья в газете. А если сам Ладыгин пришел потребовать объяснения, то, значит, дело серьезное. Ну что ж, все правильно. За свои поступки надо уметь отвечать с тем достоинством, которого, как мне казалось, не хватало на сами поступки.
Веселый тон Ладыгина удивил меня и смутил.
– Здорово вы спите, – посмеиваясь, проговорил он. – А уже половина первого. Крепкий сон – признак чистой совести.
Чистая совесть? Смеется он, что ли? Я ответил противной лицемерной улыбкой. Он ничего не заметил.
– А вот это напрасно, – указал Ладыгин на бутылку. – Не в том смысле, что потянуло выпить. Это бывает. Мой вам совет: никогда не пейте в одиночку.
Он сказал, что задержался в городе и, узнав, что я отстал от своих, зашел, чтобы предложить ехать вместе, если у меня нет в городе никаких дел.
– Какие у меня дела…
– Вот и отлично. А мы сегодня обновим автомобиль. Фордик. Не очень-то я уверен в этой штуке. Вы знаете, какие у нас дороги, особенно после дождя. Жду вас в столовой.
Через полчаса мышиного цвета автомобильчик очень бойко выбежал из города. Не успели мы еще привыкнуть к новому для нас способу передвижения с его скоростью и комфортом, как уже оказались у злополучного оврага. Вниз мы спустились, вернее, соскользнули, как на санках, по глинистой, безотрадной дороге, причем фордик все время отчаянно заносило в стороны, и мы, замирая, ожидали, когда он перевернется.
Только на дамбе мы отдохнули, но она мгновенно прошумела галькой и песком под колесами. И вот мы уже снова на дороге, такой жирной и скользкой, что по ней можно кататься на салазках. Тут же выяснилось, что фордик самостоятельно по этому откосу не способен продвинуться даже на шаг.
– Придется толкать, – объявил шофер.
Фордик ревел, завывал, плевался синим газом, но с места не стронулся. Его колеса совсем почти скрылись в грязи. Лакированные бока потускнели. Стекла, фары и даже матерчатую крышу залепили грязные брызги. На него неприятно было смотреть. На нас, конечно, тоже. Но мы были одни в неоглядной степи; разглядывать нас, стало быть, некому. Мы стояли в полной беспомощности перед маленькой машинкой, которая как бы всем своим видом говорила: «И ничего вы со мной не поделаете, так и будете мучиться, пока не соберетесь и не построите дороги, а сейчас я и с места не сдвинусь по такой-то грязище».
Мы, сконфуженные, молчали, но у шофера был уже некоторый опыт и он знал, как надо разговаривать с автомобилями, какой бы национальности они ни были. Обложив все на свете дремучим матом, он сказал, что придется идти на хутор за лошадьми или быками, иначе «припухать тут нам до конца света».
Мы пошли: я и Ладыгин. До хутора было километра полтора, и если подняться вон на тот невысокий холм, то можно дойти скорее, чем по дороге.
– Вот так машина, созданная человеком, человека же порабощает, – проговорил Ладыгин, неторопливо поднимаясь по отлогому склону.
Я еще не успел ни о чем подумать, наслаждаясь тишиной, влажным чистым ветром и чувством полной независимости от машины с ее причудами. Но тут же мне вспомнилось восхитительное чувство власти над исполинской силой машины, и я сказал:
– Чтобы не стать рабом техники, наверное, надо просто овладеть ею. И тогда ты станешь хозяином.
– А в это время появится новая, еще более совершенная машина, и ты снова ее раб. И ты уже не можешь без нее обойтись. А техника не стоит на месте. Как и всякая идея, брошенная в мир, она растет, развивается, и человек уже не властен остановить ее развитие и даже изменить ее направление. А самое главное, мы уже не можем жить без машины, она захватила нас, и, когда вдруг она нам изменит, как вот та в сущности простая машинка, мы сразу почувствуем свою беспомощность.
С некоторым удивлением слушал я, как он – хозяин большого механизированного хозяйства – проповедует беспомощность человека перед машиной. С удивлением и возмущением, которое я пока сдерживал. Но он неожиданно рассмеялся.
– Недавно мистер Гаррисон изрек истину. Он сказал, что у них машина только предмет бизнеса, у русских она – еще причина пофилософствовать. И я не считаю, что это уж очень плохо. Механизация требует своего осмысливания. Только по-настоящему культурный человек не станет преклоняться перед слепой мощью машины. Идолопоклонство ни в каком виде нас не устраивает.
Внизу, на подъеме из оврага, застряла наша обляпанная грязью машина. А сверху со своего холма смотрит на нас и на все наши злоключения рябая каменная баба.
Я сказал, что преклонения у наших ребят я не замечал, скорее боязнь, которая сменилась непонятным и не совсем обоснованным удальством. В общем, взаимоотношения сложные. А те, кто хоть немного освоился с машиной, начинают ее уважать.
– Да, – сказал Ладыгин, – русский мужик всегда относился к машине с уважением и доверием.
Мы взобрались на вершину холма и, подняв головы, разглядывали плоское лицо и странно видящие пустые глаза древней скульптуры. Ладыгин продолжал говорить о том, как трудно проникала сельскохозяйственная машина в деревню, но скоро замолк, а потом заговорил совсем о другом:
– Вот, значит, картина такая: сидит какой-то наш предок и не торопясь долбает камнем по другому камню. Времени у него до черта, никто его не подгоняет, планов не спускает, ни ревизий тебе, ни комиссий, ни бюро, ни занесений в личное дело. Ничего. А он все тюкает да тюкает от восхода до заката. И получилось на века, Был дикий камень, стало произведение искусства. Сколько поколений прошло, сколько сменилось общественных формаций! А она стоит. И при коммунизме будет стоять, и после коммунизма. Бесполезная с практической стороны, а живет. Тебе не приходили когда-нибудь в голову недостойные мысли о том, что все сделанное и завоеванное нами все это временное. Страсти наши, заботы, все наши очень полезные дела. Все это пройдет. Думал так?
Честно говоря, ни о чем подобном я еще не задумывался, в чем бесхитростно и поспешил признаться.
– И не думай! – посоветовал Ладыгин. – Слабые нервы надо иметь, чтобы так думать. Такие мысли вызывают неуважение к человеку, и тогда появляется унылое представление о том, что человек сам по себе ничего не значит. Куда воткнут, там и вертится во славу родной земли. Чепуха это все. Вот этот дикарь – он считал себя богом, творцом, открывателем, оттого и создавал на века.
Он похлопывал каменную бабу то крутому бедру с таким видом, будто это он сам только что выдолбил такое вечное чудо. Создал на удивление и, может быть, в назидание всему миру. Бог в кожаной желтой куртке и заляпанных дорожной грязью сапогах. А возле него топтался другой бог, тоже в грязных сапогах, и задумчиво отколупывал от черного грубошерстного пальто подсыхающие суглинистые нашлепки шоколадного цвета.
– Все пройдет, – продолжал Ладыгин, – и камень этот источат ветер и дождь, но человек будет жить. Значит, не на время мы строим.