Текст книги "Берендеево царство"
Автор книги: Лев Правдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 28 страниц)
Но это потом она мне сказала, а пока она повела меня в дом и уже по дороге начала расспрашивать, как же это у нас так нескладно получилось.
Она неторопливо ходила по домотканым пестрым дорожкам, звенела чашками и вазочками, в кухне гудел самовар, в открытые окна заглядывали махровые мальвы. Я рассказывал, она слушала и все время перебивала меня своими вопросами и замечаниями. Должно быть, живость ее характера не позволяла ей долго молчать и слушать. Ей не терпелось все поскорее вызнать, чтобы сообразить, чем же помочь человеку. Я это сразу понял: с таким веселым участием поглядывала она на меня и как-то по-своему весело сочувствовала моему горю, и только один раз добрая улыбка исчезла с ее лица, когда я спросил, где сейчас Тоня.
– Нет, – ответила она строго, – этого я не могу сказать. И никто тебе этого не скажет. Такое дело ей решать. – И снова сочувственно: – А ты не отчаивайся, а всячески добивайся.
– Как же я могу добиться, если вы не говорите, где она.
– Ищи.
– В чем я провинился?
– А вот уж и не знаю. Тонечка у нас хоть и торопыга, но зря не обидит. Ждала тебя, ждала, да и приехала к нам. И у нас ждала до вчерашнего вечера, да так и не дождалась. Ты ведь знал, что она в Бору?
– Если бы знал!
– И все равно не приехал бы. Обида бы не пустила. – Лукерья Гавриловна рассмеялась и взмахнула руками. – Любовь-то у вас еще непонятная, несмелая, всего боится, а самый ее главный враг – обида. Тонечка на тебя обиделась, ты на нее, вот так и пошло у вас. Вот она вас и кручинит. Ну, рассказывай дальше.
– Да я уже вроде все рассказал.
Василий Иванович принес из станционного магазина бутылку вишневой наливки. Когда он вышел к умывальнику, Лукерья Гавриловна шепнула мне уже как своему:
– Ну вот и хорошо. Это значит – понравился ты ему: наливку принес. Сам-то он редко употребляет, а вот с тобой…
Я пил тягучую сладкую наливку и ждал, когда мне наконец скажут, где же Тоня. Но Василий Иванович все испытывал меня, интересуясь не столько моими делами, сколько мыслями. Одобрил мое увлечение трактором и сам увлеченно пофилософствовал насчет всепобедительной силы рабочего класса. А о Тоне ни слова. Но Лукерья Гавриловна поглядывала на меня и успокоительно покачивала головой, давая понять, что отчаиваться мне не следует.
Василий Иванович посмотрел на часы.
– А теперь вам надо ехать. Теперь в самый раз. Через двадцать минут четыреста первый.
– А как же Тоня! – в отчаянии воскликнул я.
Лукерья Гавриловна перестала покачивать головой и поджала губы, а лучший человек на свете приподнял плечи, как бы недоумевая, что я все еще ничего не понял.
– Это теперь ее дело. Как решит.
– А мы уж посоветуем, – добавила Лукерья Гавриловна, – посоветуем и с любовью поможем.
– Вы понимаете, вы должны понять… Мне необходимо знать, где Тоня!
Но Василий Иванович уже стоял у двери, сосредоточенно смахивая пыль со своей новой форменной фуражки. Все кончено. Меня изгоняют из этого рая, пропахшего смолой и грибами. Изгоняют деликатно, мягко, но решительно. Мне осталось только распрощаться и последовать за лучшим человеком.
Мы шли под соснами, которые, вдоволь нашептавшись, застыли в ожидании. Тишина стояла глухая, как стена. Василий Иванович молча шагал рядом. И когда я уже готов был взорваться, он вдруг заговорил:
– Значит, так: уехала Антонина подружку навестить. Вечером я с ней потолкую по селектору, а там уж ее дело. А вы ожидайте. В райкоме окажите, что на курсы во всяком случае приедет. Тогда вы и договоритесь. Вот он, четыреста первый. Сейчас я с главным договорюсь.
Да, Тоня может быть спокойна: он для нее и в самом деле самый лучший на свете, и никого не допустит в свой сосновый рай без ее желания.
Он помахал мне рукой. Проплыла назад водокачка. Уныло проныл паровоз в светлое пустое небо. Заполошно разахались сосны. На самых верхушках повисло солнце, похожее на абажур, под которым уже, наверное, ждет меня Глафира.
Так состоялось изгнание из рая на товарном поезде номер четыреста один.
В город я вернулся ночью. Коридорный сказал, что в мой номер поставили вторую койку для товарища Шороха. При этом коридорный несколько раз повторил: «По его личному распоряжению». Вероятно, для того, чтобы пресечь всякую попытку возражения с моей стороны. Но мне было все равно, и я уснул под могучее жизнеутверждающее дыхание заведующего базой.
А рано утром на попутном грузовике выехал на центральную усадьбу.
5
Я хотел сразу же уехать на шестую экономию, самую большую и, может быть, поэтому самую отстающую. Ведь у большого не может быть ничего мелкого. И недостатки и достижения – все крупное, видимое издалека. Мне очень хотелось быть вместе с моими друзьями по курсам, помочь им всем, чем смогу, и втайне я надеялся поработать на катерпиллере. Хоть недолго, хоть одну смену. Ведь уже осень, конец сентября, а я даже и не посидел на тракторе.
Хотел, но ничего из этого не вышло. После отъезда Зинки нас осталось двое: Авдеич и я. Мы и газетчики, мы и наборщики и печатники. Потап не в счет – ничего он толком не умел и самокритично в этом сознавался, отчего нам не становилось легче жить. Вдвоем с Авдеичем мы набирали газету и вспоминали Зинку: она это сделала бы одна, скорее и чище.
– Мне бы твои молодые годы! Эх! Я бы такую-то деву! Чего тебе еще надо? Ночью, бывало, слушаю, как она во сне губами смокчет, и думаю: «Господи, боже мой, думаю я, где мои двадцать лет!..» Нет, не отпустил бы.
Положив верстатку, он горестно задумывался об ушедших годах. Или о Зинке…
Я вспоминаю вслух тоже о Зинке:
– «Хлеб нас насущный даждь нам днесь!»
– Аминь, – вздыхает Авдеич и поясняет: – Что означает – истинно так! Эх ты, голова два уха.
Тишина. Прозрачный и оттого тоскливый свет осеннего дня то и дело затмевается набегающими облаками. И тогда делается совсем мрачно в полуподвале старого кулацкого дома. Постукивают литеры, ложась в верстатку, постукивают ходики на стене. Тишина. И в тишине снова тоскливый вздох:
– Какую обидел…
– А кто ее обижал?
– Не обидел, не уехала бы.
– Я ее и не тронул.
– А я о чем говорю. Смертельно это для нее.
Презрительно улыбаясь, он выслушивает краткую лекцию о любви и ответственности за любовь, а потом, размахивая верстаткой, декламирует, как мне кажется, вовсе не к месту, да к тому же перевирая слова:
– А я бы ухарю иному велел на стенке зарубить, чтоб слов не тратил попусту, где надо крепче полюбить. Вот как.
Вдвоем с Авдеичем мы печатали газету на разболтанной «американке», получалось у нас намного медленнее, чем у Сашки. Я вспоминаю его и молчу. Наверное, и Авдеич вспоминает, и тоже молчит. «Американка» печально позванивает и покряхтывает.
Все изменилось, и очень скоро. Недели через две приехал печатник, мрачный, неразговорчивый дядя. С ним жена. Тоже мрачная, но необыкновенно разговорчивая. Она не утаила, что вся болезнь ее мужа только в том и состояла, что он в дороге запил, а в таком виде она не хотела везти его к месту работы, чтобы хоть на первых шагах не было сраму. Она обо всем договаривалась сама, а он ничем не интересовался, сидел на лавке, вцепившись в нее обеими руками.
Только один раз он подал голос, когда Потап сказал, обращаясь к жене, что тут она может быть спокойна, водкой в совхозе не торгуют.
– Это вы так думаете, – неожиданно сказал печатник и снова умолк.
Это было заявлено с такой непреклонной силой, бороться против которой невозможно. При этом он проникновенно, как это удается только пьяницам, заглянул в Потаповы очки.
Потап замолчал. Глаза его погасли. Он скис.
Но тут судьба подбросила нам неожиданный подарок: оказалось, что жена печатника-пропойцы наборщица с большим стажем и даже метранпажем работала. Это была такая редкость, что мы примирились со слабостью ее мрачного мужа, тем более что она и печатать умела. «С таким мужиком чему только не научишься…»
Короче говоря, теперь ничто мне не мешало осуществить свою мечту относительно шестой экономии. Я уже начал собираться в дорогу, но пришел Потап и сообщил, что комиссия закончила свою работу и сегодня вечером состоится собрание районного актива. Партийного и комсомольского.
Через час мы тряслись в грузовике. Небо над нами было серое и мутное, оттуда сыпался нудный, неторопливый октябрьский дождичек. Мы все молчали, захваченные непривычной скоростью, с которой пролетали по мокрой степи.
6
В гостинице меня ждала телеграмма: «Срочно гони боевой острый материал причинах отставания совхоза. Твой очерк плохой подготовке к севу напечатан».
Когда это я писал о плохой подготовке? И откуда им известно, что совхоз отстает? За сотни километров разглядели то, чего на самом деле нет. Вот орлы!
Размахивая телеграммой, я вбежал в номер, отведенный нам с Потапом. Он в одном белье прижимался к черной печке, согревая тощую спину. Как нарисованный мелом на классной доске.
– Молодец, – сказал он, – как раз в жилу попал. Ну, чего смотришь? Вон там на столе.
На столе лежала моя родная комсомольская газета. Да, на второй полосе крупный заголовок: «Когда отстают обозы» – и под ним все то, что было отрезано от моего очерка о первой борозде. Слово в слово. Но ведь все это было только в первый день работы. Сейчас все экономии почти бесперебойно снабжаются и продуктами и горючим, и в овраге насыпана дамба. Зачем же ворошить старье? Никакой пользы делу это не приносит, и, наконец, это просто непорядочно.
– Сволочи! – вырвалось у меня.
– Почему? – Потап даже отклеился от печки.
– Старую статью поместили. Устарелую. Кому от этого польза? Кому?
– Ничего. На старых ошибках тоже учатся, чтобы не допускать новых. Тем более, что ты тут здорово заострил вопрос насчет ослабления бдительности.
Такого вопроса я не заострял, это уж они от себя. Мне и в голову не приходит такая явно нелепая мысль, а у Потапа она из головы не выходит. Разве мог Ладыгин предполагать, что враг нам напакостит именно в этом овраге. Ведь дамбу, которую насыпали после того случая, тоже можно разрушить. Нет, я не мог бы обвинять Ладыгина и только его одного. Мы все виноваты в равной степени. И я должен выступить сегодня на активе и сказать все это. И не только для того чтобы защитить Ладыгина, – он и сам не даст себя в обиду, – я просто обязан сказать то, что считаю правдой.
– Ты что же, против своей газеты пойдешь? – угрожающе спросил Потап.
– А если газета ошиблась?
Но он продолжал угрожать:
– Не советую. Все-таки орган обкома комсомола. И еще учти, что бюро райкома согласилось с выводами комиссии. Значит, у Сироткиной то же мнение, что и у газеты.
Я решил последовать его угрожающему совету только отчасти: выступать не буду, а просто дам справку, чтобы никто не думал ссылаться на газетную статью, которая просто опоздала со своими обвинениями.
Как бы поняв мои намерения, Потап посмеиваясь и совсем уж миролюбиво посоветовал:
– Я ведь тоже молчать не буду. А со мной спорить не берись, забью. Ты это знаешь. Написать так, как ты, художественно, я не смогу, а в споре всегда мой верх будет. Даже если ты прав. И ты это знаешь.
– Ты думаешь, это честно? – спросил я.
Он ответил очень убежденно.
– А это уж пускай побитый думает, как хочет.
7
В театр я пришел заранее, чтобы занять место получше. У входа и в зал сидели две девчонки из райкома комсомола, регистрировали прибывших. Мое появление почему-то их очень оживило, они зашептались, захихикали, а когда Елена Николаевна прикрикнула на них, они просто начали давиться от смеха.
– С чего это вас разобрало?
Елена Николаевна взяла меня под руку:
– Тут болтают про тебя… будто ты и Сироткина… Вот еще выдумали.
Ага. Уже пошло по городу.
– А что выдумали? – спросил я, глядя, как стыдливо начинают алеть ее щеки.
– Да глупости, ты не обращай внимания.
– Почему глупости? Верно. Целовался я с ней. В номере. Ну и что?
– Вот и ты болтаешь чего не надо. – Она махнула рукой и начала поправлять свои белоснежные манжетки.
– А вы ее спросите, Сироткину. Она подтвердит.
Елена Николаевна взглянула на меня с брезгливым недоумением, как на подвыпившего, и поспешила затеряться среди участников собрания, которые предупредительно расступались перед ней.
Я подмигнул девчонкам:
– Вот она, наверное, никогда не целовалась.
Они испуганно шарахнулись. А мне все равно, что они про меня подумают. Только бы меня сейчас никто не задевал, кажется, я дошел до точки и даже перестал понимать шутки. Дальше идти некуда. А главное, я чувствую, что теряю над собой контроль, а это уж совсем плохо. В таком состоянии я способен на поступки, в которых потом сам буду раскаиваться. Я поспешил уйти в зрительный зал. Тут как раз и подоспел Володька Кунин, пока еще не утвержденный секретарь райкома комсомола, но уже задирающий свой тонкий нос.
– Молодец, – одобрительно проговорил он и даже положил руку на мое плечо. – Правильно заостряешь, принципиально…
– Пошел ты, знаешь куда!..
Тонкий нос сделался еще тоньше. Я прошел мимо и сел на первое, какое попалось, свободное место. Теперь я почувствовал себя спокойнее и даже ощутил легкое угрызение совести: Володька-то, в чем он виноват? Ладно, пусть не важничает. Но совесть – она как ночная мышь, если уж начала подтачивать твое сознание, то ее ничем не остановишь. Она не даст тебе задремать. А тут еще мимо меня прошел Ладыгин и одобрительно помахал мне рукой. Не может быть, чтобы он не прочел мою статью. Прочел и все понял. А может быть, он просто увидел меня и понял только мое состояние? Спасибо ему и за это. Самое главное – это уверенность в себе, а еще лучше – бесповоротная вера в свое дело.
О-хо-хо, до чего возвышенные мысли! Это не иначе, как последствия всей чепухи, которой я поддался после глупой статьи. Нет, наверное, раньше, после пожара и похорон. Или еще раньше? Да, это началось, как только я потерял Тоню. Все начинается с любви. Странная штука человек, странная и сложная. Трудно в нем разобраться. А надо, тем более что я теперь уже твердо решил написать книгу о своих товарищах. Тяжелая задача.
Вот снова что-то возвышенное. Оставим это, тем более, Алексин уже постучал по графину с водой, и этот тонкий звук заставил притихнуть весь зал. Слово предоставляется руководителю комиссии товарищу Сироткиной.
На трибуне Глафира. Мне видна только ее зеленоватая блуза, похожая на солдатскую гимнастерку, античное лицо и спокойный, уверенный взгляд. Один ее вид подавляет всякое желание спорить с ней. Она всегда была такой. Я помню ее выступления на наших ячейковых собраниях: если надо было кого-нибудь пробрать, делала она это беспощадно. Никогда ни за что не агитировала, а просто объявляла: «Это надо, и точка», никаких рассуждений не полагалось. Ее доклады о международном положении звучали как призыв к немедленному и всеобщему восстанию за мировую революцию. Но мы-то тогда с ней спорили, да еще как!
После доклада, в перерыве, когда я в театральном буфете пил свежее пиво, меня кто-то осторожно тронул за рукав. Я оглянулся: Елена Николаевна. Подтянутая, чистенькая, среди буфетного, хотя и сдержанного, но все же в меру вольного мужского разгула.
– Товарищ Сироткина тебя просит.
– Сейчас, – ответил я, показывая кружку, – вот допью.
Она пожала плечами и пошла среди мужчин, которые предупредительно уступали ей дорогу, галантно, как шляпы, прижимая кружки к груди.
Торопливо допив пиво, я отправился за кулисы. Глафира сидела на диване в кабинете директора театра и разговаривала с какой-то маленькой женщиной. Я видел только спину этой женщины, обтянутую белой, пожелтевшей от старости и плохо заштопанной шалью так туго, что были заметны угловатые лопатки, и ее светлые волосы, небрежно подобранные на затылке в тощий узелок.
В тесном кабинете директора театра толпились какие-то люди.
– Вот он! – ерзала Глафира. – Узнаешь?
Маленькая женщина вздрогнула всей спиной и медленно повернула свое лицо. Горячие, как бы расплавленные глаза в черных кругах теней, длинный прямой нос, скорбно изломанные пухлые губы: Вера. Я ее не сразу узнал, хотя, как мне сначала показалось, она не очень изменилась. Только ее взгляд: раньше он был растерянным, а теперь стал настороженным и чуть-чуть насмешливым, как будто она спрашивала: «А ну-ка посмотрим, что из этого всего получилось?»
– Да, – ответила она, вкладывая в мою ладонь тонкие горячие пальцы, – все такой же. Хотя и вырос. А ты меня узнал?
Жизнь не скупится на сюрпризы, выбирая самые неожиданные.
– Вера!..
– Смотри-ка, вспомнил!..
Голос негромкий, как будто раздраженный и даже требовательный, я его сейчас же узнал, и на меня внезапно нахлынуло то старое, забытое чувство, которое тогда убило все очарование первой любви. Убило сразу, в одну минуту. И надо же было Глафире устроить эту нелепую встречу, похожую на сцену из плохого спектакля, на которую зрители даже и не обращают внимания, занятые своими делами.
Но Глафире этого показалось мало. Она бесцеремонно и, как мне показалось, злорадно начала ворошить это никому не нужное старье:
– Знаешь, Верка, а ведь он все забыл. Сам признался. Все начисто…
– Я так и думала, – сказала Вера, и на ее темном иконописном лице нежно зарозовел длинный нос. – Отчаянно ты тогда меня разыграл.
Разыграл. Неужели она и в самом деле так думает?
– Нет. Конечно, у тебя и в мыслях этого не было, чтобы надо мной посмеяться, – продолжала Вера. – Это я так сказала. Сама я себя разыграла. Жила без любви и жила, и уже начала привыкать. А потом, когда полюбила неизвестно кого да когда поняла, что обманулась, вот тут мне стало страшно. Без любви страшно жить. Вот и…
– А я и не знал, что ты в нашем районе, – сказал я, чтобы уйти от ненужных воспоминаний.
– Как же ты мог знать, если все забыл? А я так все про тебя знала, по газетам. Я в Старом Дедове учительствую, совсем недалеко от города. Отца-то моего помнишь, Порфирия Ивановича? Там же со мной. Все такой же неукротимый. Колхоз организовал.
Старое Дедово! Как много у меня связей с этим селом, в котором я был всего только один раз: первая пьеса, первый очерк, первая командировка в незнакомую жизнь. И председатель сельсовета, оказывается, тот самый сапожник, отец Веры. Вот как переплетаются пути человеческие!
– Задумался? – услышал я голос Веры. – Вспомнил прошлое? А ведь это ты нас туда заманил. Да, не удивляйся. И, верно, не только нас двоих. Я закончила учительские курсы, и мне все равно куда было ехать. А тут твоя статья подвернулась, помнишь – «Лебяжьи годы»? Отец говорит: «Вот где место настоящего революционера!» А я подумала: «Вот любовь моя смешная, незадачливая – мне судьбу мою указывает». – Вера осторожно посмеялась и спросила: – Конечно, ты не веришь в судьбу?
– Нет, – ответил я не совсем решительно. – Меня там поп в церкви проклял.
– Знаю. Мы твою пьесу совсем недавно еще раз ставили. Вот и вспомнили прошлое.
Нет, я никогда не думал обо всем этом как о прошлом. Все началось совсем недавно, и я еще не успел уйти в прошлое. Я так и сказал, упомянув, что совсем недавно о Старом Дедове мне рассказывала трактористка Ольга. А это уж настоящее.
– А, знаю. Боевая девушка. – Вера вздохнула, приподняла плечи и, как мне показалось, с презрением спросила: – Это твое настоящее?
– Ты, Верка, не ревнуешь ли? – засмеялась Глафира.
Вера не ответила.
Мы не слыхали, как прозвенел звонок, и только, когда кабинет опустел, Глафира приказала: «Пошли. После собрания соберемся у меня, поговорим». Не дожидаясь ответа, она направилась к двери.
– После собрания мы сразу уезжаем в совхоз, – сказал я, глядя на ее выпуклую широкую спину, обтянутую зеленоватой блузой.
Спина исчезла.
– Глафира сказала, что ты начисто все забыл. Правда это? – спросила Вера.
Мне показалось, что голос ее прозвучал так же торопливо и страстно, как в те далекие дни, когда я был неожиданно застигнут любовью. И, как тогда, я растерялся:
– Глафира? Ей до всего дело…
– Любовь свою забыл, да? – теперь уже участливо и даже как бы посмеиваясь продолжала Вера.
– Наверное, любви-то и не было? – предположил я.
– Была. Теперь-то я это знаю, – продолжала она с тем видом настойчивого превосходства, с каким старшие уговаривают маленьких проглотить горькое лекарство. – Тогда-то я не поверила тебе, в твою детскую любовь. Это я потом, когда все прошло, спохватилась. Ведь у меня больше ничего и не было. А теперь уж мне ждать нечего.
Нет, видно, мне не отвертеться: принимай лекарство, хотя бы только для того, чтобы оно помогло дающему. Ох и горечь же!
– Страшно это, милый мой. Ты подумай: человек уже все пережил и самого главного не заметил.
Наверное заметив, как я все покорно принимаю, Вера ободряюще похлопала по моей ладони:
– Ну, что приуныл? Не обращай на меня внимания. Ничем не стану я тебя тревожить. Да и себя тоже. Уеду в свою школку, брошусь в работу, как в огонь. И все перегорит, что осталось.
Вера легко подняла свое тощее тело.
– Пойдем, хоть посидим с тобой рядом…
8
– Продолжаем собрание, – сказал Алексин. – В прения записались шесть человек. Первое слово предоставляется… У вас что? – спросил он, заметив мою поднятую руку.
– Прошу слова для заявления.
– Давайте.
Злобное напряжение, с которым я ждал этой минуты, сразу пропало, как только я вбежал на сцену и встал за трибуну. Я сам удивился, с какой легкостью я сказал все, что хотел.
– Я хочу исправить досадную ошибку газеты, корреспондентом которой я являюсь. Ошибка состоит в том, что факты, изложенные в моей статье, устарели, опираться на эти старые факты – значит делать неправильные выводы о сегодняшней работе совхоза. Так и получилось в данном случае с газетой. Я бы никогда не стал отнимать у собрания время, если бы на этом можно было поставить точку. Но все дело в том, что факты и не соответствующие действительности выводы кое-кто уже использует для возведения на руководство совхоза необоснованных обвинений.
– Кого вы имеете в виду? – спросил Алексин.
Я назвал Потапа и Володьку Кунина. О Глафире умолчал, но она сама напросилась:
– Значит, ты утверждаешь, что к первому выезду все было в образцовом состоянии, все было подготовлено и сделано? – спросила она.
– Нет, не все. И сейчас еще есть перебои со снабжением, и машины простаивают без горючего, и оттого, что трактористы наспех обучены и сами не умеют даже определить пустяковые неисправности. Есть случаи нарушения дисциплины. Словом, выехали не вполне подготовленными.
В зале поднялся сдержанный шум. Я видел, как Потап укоризненно качает головой, а Ладыгин тревожно смотрит на меня. Наверное, все думают, что я запутался. И даже Алексин досадливо сморщил лицо и спросил:
– Так чего же ты хочешь?
– Я хочу заявить, что было бы ошибочно на основании этих фактов обвинять Ладыгина в притуплении бдительности и голом делячестве. Это первое. А второе и самое главное состоит в том, что, если бы мы стали ждать, когда все будет в полной готовности, то есть возведены все постройки, завезены семена, горючее, продукты и трактористы блестяще подготовлены, то зерносовхоз начал бы свою деятельность разве что только с будущего года. А сейчас вопрос стоит так: преодолевая все трудности, обучаясь на ходу, уже к будущей осени вырастить первый урожай. И мы его вырастим!
Кто-то захлопал в ладоши. Мне показалось, что это Вера. Ее поддержали, хотя и не очень дружно. В глазах Алексина мелькнуло явное удовлетворение, и он не очень торопливо поднял карандаш, чтобы потребовать тишины.
Глафира сидела величественная и неподвижная, всем своим видом показывая, что эти разговоры ее не касаются, у нее есть свое мнение, самое правильное и даже единственно правильное, что бы тут ни говорили.
Когда я сел рядом с Верой, она высвободила руку из-под шали и крепко сжала мою ладонь горячими пальцами.
– Ты бы приехал к нам в Старое Дедово, – услышал я ее торопливый шепот. – Тебе бы интересно было посмотреть, как мы там живем. И отец был бы рад. Приезжай, а?
Это порывистое рукопожатие да еще не особенно дружные аплодисменты – вот и вся награда за мое безумство. Так, по крайней мере, я подумал сгоряча. Разве не безумство выступить против уже сложившегося, зафиксированного я утвержденного на бюро общего мнения? Тем более что у меня и в мыслях не было, будто я выступаю против бюро и даже претив такой высокой комиссии. Мне хотелось только внести ясность. А что получилось?
Так думал я, сидя рядом с Верой в ожидании, когда на меня обрушится возбужденное мною общее мнение.
А Вера то и дело хватала меня за руку и шептала:
– Ты только послушай, что говорят! Это должно быть очень интересно для тебя…
Она меня воспитывать взялась, что ли? Учительница. Но когда стал ослабевать припадок самомнения и связанной с ним обиды, я сам начал прислушиваться к тому, что говорят с трибуны. Оказалось, в самом деле интересно, и я, вынув блокнот, начал записывать, сначала по привычке, а потом с тем увлечением, с каким слушаешь и записываешь речь глубоко взволнованного человека.
На трибуне стояла крупная широколицая женщина в старой, но редко надеваемой розовой кофте с высоким сборчатым воротником. Желтый в мелкую черную крапинку платок свалился на шею, открыв темные, гладко и туго зачесанные волосы. Ее привезла Глафира из дальнего колхоза, который считался самым непрочным и бедным в районе. Привезла только для того, чтобы эта женщина сама сказала все, что у них, в селе говорят и думают о сложностях жизни. Ведь одно дело, когда сотни и тысячи женщин и мужчин говорят то же самое у себя дома, но совсем другое – сказать это перед всеми коммунистами и комсомольцами района. Так понимала и сама эта немолодая женщина, и ей хотелось сказать все, ничего не забыть, и так, чтобы ее поняли и почувствовали, как важно все, что она говорит.
В том, что это очень важно, она нисколько не сомневалась, и ее уверенность оттеснила ее робость и неумение выступать перед таким большим собранием и в таком большом помещении.
Вот ее речь, которую я записал дословно:
– Мы, как единоличники, вышедшие из колхоза, все время думаем обратно войти. Одно нас удерживает – это свое собственное. Мучает оно нас. Качаемся, не входим в колхоз, думаем, как оставить это собственное. Страду нынешнюю проводили совместно с колхозниками, работали хорошо, заработки большие. Пахать муж поехал единолично. Все качаемся. Читаем газеты, видим, колхозы буйно растут, понимаем – крупным хозяйством жить лучше. Помнится, помещик Шабалов гнал жать, тысячей серпов гнули спину. Он потом десяткой плевал. А теперь видим – воля наша и земля наша. Однако сухотимся, кручинимся о ней. В колхоз не входим, видим, не больно дружно работают. Делят на бедняков и середняков, а, я думаю, нельзя делить. До революции мы были бедняками, пастух корову не брал на выгон, потому что не было своей земли. Землю нам дали после революции, заработали мы два верблюда, зажили самостоятельно. Чем же корить нас? Какая разница: один вчера заступил в колхоз, другой – сегодня! Нельзя ссориться. Колхозники ссорятся, корят друг друга, а ведь делают общее дело. Если зашел в колхоз, сообща живи. Прекрасно здесь было слушать о наших достижениях всей прекрасной нашей работы. А у нас в селе не так. Почему не жить коллективно, это самый верный путь крестьянства. Вспомним, что было двенадцать лет назад: батрачили за ржаные лепешки. Империалистическая война отняла у нас мужьев наших, остались с ребятишками. Приходилось детей бросать, выходить на жатву. Теперь идет другое время. Почему дружно не работать? Тогда сызмальства не знали просветлости, Ленин без времени потерял себя, но свет открыл нам. Все хорошо, только одно мучает, горб наш – свое. На самом деле, раздумаешься и видишь, что колхозным хозяйством жить лучше. Правду нам говорит партия!
В то время до нас еще не докатилась привычка, ставшая потом правилом, говорить по бумажке и заранее готовить ораторов, поэтому каждый говорил по велению своей потрясенной души. И говорили только о делах, которые в районе шли не очень-то хорошо.
Об этом же докладывала и Глафира, но ее доклад, как пейзаж, который мы наблюдаем из окна вагона, создавал только общее впечатление. Мы видим мелькание деревьев, деревень, облаков. А чтобы почувствовать настоящий запах жизни, надо сойти на маленькой станции и пойти по темной дороге, где светлеют одни только лужи от недавнего дождя.
И сейчас, сидя в зале уездного театра, разукрашенного в стиле церковноприходского ампира, я подумал: «А не сойти ли мне с поезда, уж очень он стремительно проносит меня по жизни, и не только проносит, но иногда и заносит куда-то в сторону. Как, например, сегодня».
Собрание шло, выступающие говорили о своих делах, и словом не упоминая о моем выступлении. Его как будто и не было. Моего безумства не заметили, как в хорошем обществе не замечают непристойности. И я был этому рад, потому что видел: что бы мы здесь ни говорили, живая жизнь все равно сильнее всяких слов.
Но вот на трибуне возник Потап и все испортил. Ох и наговорил же он! В чем только не обвинил районное руководство. Особенно досталось Ладыгину, который, оказывается, проповедует теорию затухания классовой борьбы, то есть повторяет бухаринские ошибки. Меня он тоже в чем-то обвинил, кажется в ревизионизме. И ему аплодировали так, что дрожал престарелый театр. С достоинством хлопало в ладоши обруганное им районное руководство, явно с одобрением – Глафира, и даже сам Ладыгин. Я тоже захлопал. От изумления, что ли. Или поддался общему порыву?
Хлопал и думал: «Так мне и надо. Ну пусть, теперь все равно…»
9
Но во время следующего перерыва мне показалось, что все смотрят на меня с сожалением, и я постарался незаметно исчезнуть. Ночь. Тишина. Все еще сеет нудный, мелкий, как пыль, дождичек. Я тащусь в сырой темноте из одной пустой улицы в другую, еще более пустую. Пахнет мокрыми заборами и гниющими листьями. Мне плохо.
Мне очень плохо, и все это наводит на мысль о выпивке. В такую глухую пору, когда уже и ресторан закрыт, в этом деле может помочь только лысый коридорный. Он выручит. Такие всегда выручают человека, за хорошую цену, конечно.
Но его место за барьером пустовало. Соскучившись ждать, я решил заглянуть в его каморку в самом конце коридора, под лестницей, ведущей на второй этаж. Постучал. В ответ послышалось только собачье ворчание и тоскливый скулеж. Постучал покрепче, дверь мягко подалась, и в щель сейчас же просунулся черный собачий нос. Толкнув дверь, я проговорил:
– Иди, пес. Тебя, кажется, зовут Гордон. Прекрасное имя. Валяй, Гордон, на все четыре стороны…
Но он меня не понял и молниеносно вцепился в мой сапог. Он принял меня за вора, истолковав по-своему, по-собачьи, мои намерения. Очень плохо жить, когда тебя не понимают не только люди, но и собаки. Решив делать добро, будь готов ко всему, и я не отступлю, окажу благодеяние хоть собаке. Открыв дверь во двор, я дал Гордону такой пинок с благотворительной целью, что он вылетел на улицу, опережая свой дикий вопль, который он испустил, наверное, от радости.