Текст книги "Берендеево царство"
Автор книги: Лев Правдин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
Сам бог-сын явился на судилище! Было отчего обалдеть. Не сразу пришло в голову, что все это создано творческим коллективом частников в составе парикмахера Личкуса и портновской артели № 2.
Но в эту минуту всеобщего смятения из-за кулис осторожно выдвинулся преподаватель немецкого языка. Деловито и озабоченно, совсем как портной на примерке, он что-то поправил в божественном туалете, удовлетворенно почмокал румяными губами и тут же скрылся так же осторожно, как и появился.
Это непредусмотренное явление сразу поставило все на свои места: потух ропот и причитания, неверующее меньшинство снова насторожилось. На сцене стоял раскрашенный и приодетый Гнашка, и шел 1924-й год от рождения вот этого самого Иисуса Христа.
Уже с самого начала все убедились, что Гнашка не зря посещал церковь и якшался с попами. На все вопросы он отвечал громким голосом, как хорошо вызубренный урок.
– Имя?
– Иисус.
– Отчество?
– Иосифович.
– Национальность?
Гнашка слегка опешил, он не ждал этого вопроса.
– Еврей! – выкрикнули из зала, и там сейчас же возник возмущенный гул.
Подняв руку, как бы благословляя подсказчика, Гнашка вызывающе пояснил:
– Да, еврей, но крещенный по всем правилам.
– Выкрест! – снова выкрикнул из зала тот же голос, и снова раздался возмущенный ропот.
– Судимость имеется?
Терновый венец, свитый из желтого электропровода, все время соскальзывал на ухо. Поправляя его, Гнашка признался:
– Имею привод… (В зале кто-то выкрикнул: «Ого!») Но за неимением состава преступления судья Понтий Пилат ушел мыть руки. А потом уж без суда подвели под высшую меру: распятие на кресте.
В зале смех и ободряющие выкрики неверующих: «Крой, Гнашка, бога все равно нет!»
Судья долго стучал карандашом по столу:
– Прекратить! Прикажу очистить зал!..
Главной задачей суда было разоблачение религиозных мифов. Начали с сотворения мира. Прокурор, заглянув в список, составленный бывшим раввином, задал свой первый вопрос:
– Скажите, подсудимый, верно ли, что все, что мы имеем, создано за одну неделю?
– Верно, – с готовностью подтвердил Гнашка и уточнил: – За шесть дней. Аминь!
Прокурор ехидно ухмыльнулся:
– Поскольку вы, как говорится, всезнающий, то должны быть в курсе научных открытий, доказывающих совсем другое. А именно – мир создавался миллиарды лет.
– То, что для ученых миллиарды лет, то для господа бога, отца моего и создателя, есть одна минута.
Гнашка поднял глаза к небу. Из зала послышалось: «Верно!» Судья сломал один карандаш и схватил другой. Прокурор боязливо покосился на бойкого подсудимого.
– Ваш отец сотворил женщину из Адамова ребра?
– Сотворил. Ну и что?
– А все мужчины пошли от Адама, и всем известно, что у каждого человека все ребра целы. Как вы это объясните?
– Но вы не считали ребер у Адама. У него-то одного ребра не хватает. Это уж точно.
– Это не ответ. Вы не выкручивайтесь. Если все мужчины происходят от Адама, то у них должно не хватать ребра.
Гнашка задумался под нарастающий гул всего зала. Но вот он поднял руку. Наступила тишина.
– А еще скажу вам: от безногого отца рождаются дети с двумя ногами. Медицинский факт, и аминь!
Судья с трудом восстановил порядок. На помощь прокурору, забыв свои прямые обязанности, бросился защитник и тоже начал задавать каверзные вопросы. Гнашка долго слушал, кротко склонив голову и скрестив руки, а потом вдруг нахально заявил, что все это происходило задолго до его рождения и что он никакой ответственности за дела своего отца нести не может, поскольку сын за отца не ответчик.
– Да? – прокурор воспрянул духом и, устремив палец в сторону подсудимого, спросил: – Но все ваше учение построено именно на делах отца! Вы-то лично всегда поддерживали эти бредни?
– Поддерживал, – вызывающе сознался Гнашка, – ну и что?
– Подсудимый, вы не имеете права задавать вопросы, – заметил судья. Он явно нервничал. – Ваше дело отвечать.
– Я и отвечаю: поддерживал. А что мне было делать? Что поддерживать? Кого цитировать? Ведь в то время меня за бога еще не очень-то признавали. Это уж потом…
Терновый электровенец в конце концов донял его. Тогда Гнашка просто снял его и стал покручивать на пальце, что вызвало новое замечание:
– Ведите себя прилично.
На что Гнашка ни с того ни с сего ответил:
– Не пожелай жены ближнего своего…
Судья торопливо объявил перерыв и, спотыкаясь о ноги заседателей, первым покинул зал заседания.
– Ни осла его, ни раба его! – орал вдогонку Гнашка.
Мы все собрались за кулисами среди холщовых колонн и прочей бутафорской дребедени. Секретарь укома Мишка Сажин объявил:
– Ребята, буза получается!
– Откуда он всего нахватался? Про Адама, про этого, про Пилата? – крутил головой прокурор.
Судья, заикаясь от негодования, то и дело наскакивал на подсудимого:
– Я тебя по делу спрашиваю. А ты что? Ты шпаришь из священного писания, как будто и в самом деле бог? Дурило ты, а не бог.
А Гнашка презрительно ухмылялся, покручивая на пальце терновый венец.
Из зала доносился возбужденный пугающий ропот толпы. Судья мстительно продолжал:
– Придумает тоже – Пилат!.. Я тебе сначала морду набью, а руки мыть не буду.
Прибежал бывший раввин. К общему удивлению, он был весел и ни о чем не беспокоился.
– А вам чего хочется? Чтобы преступник так перед вами и сознался? Он же закоренелый. Попы в его башку чего-то там понабили, а вы уж и растерялись. Вот я сейчас из него все это вытрясу. – Закатив глаза, он нараспев спросил: – Скажи мне, Иисус, как у вас там произошло с непорочным зачатием? А?
– Этого не понять умом человеческим, – быстро и вызывающе ответил Гнашка.
– Э-э… старые штучки, – бывший раввин погрозил пальцем, – я и сам так же отвечал, когда меня называли ребе.
– А вы в бога верите? – игриво спросил Гнашка.
– Я? – удивился бывший раввин. – А зачем это мне?
– Да не вы лично, а все вообще? Верите?
Но так как все молчали, он сам и ответил:
– Судить можно только того, кто есть на самом деле. Вот, выходит, вы все и верите в бога. А еще комсомольцы.
Все мы слегка опешили, а прокурор сказал:
– Никогда не думал, что ты такая сволочь.
А бывший раввин все еще продолжал покачивать пальцем:
– Старые штучки, старые, как портянки.
В зале нетерпеливо стучали ногами и ревели: «Вр-ре-мя!»
Толпа требовала жертв. Судья в отчаянии привалился к бутафорской колонне. С капители на его голову посыпалась пыль и пепел. Мишка Сажин сказал:
– Пойдете вы, ребе, пойдете и научно все объясните. Надо кончать эту волынку. – Он вздохнул: – Ох и нагорит же нам всем за этот суд!..
11
Мы даже не сразу заметили пустующее Сонино место в классе. Так все были взволнованы предстоящими зимними каникулами. А потом стало известно, что к директору школы приходил сам машинист Величко и объявил, что Соня больна и придет в школу, может быть, только после каникул.
Девочки собрались и пошли проведать подругу, но дальше крыльца их не пустили. К ним вышел неизвестный человек, очень смуглый, очень тонкий и преувеличенно, до наглости вежливый. На нем была длинная коричневая гимнастерка, застегнутая на множество пуговиц от высокого ворота до узенького ремешка, украшенного серебряными бляшками.
– Девочки, – сказал он, улыбаясь нежно и победительно, – зачем мы, девочки, будем волновать нашу дорогую больную? Я просто передам ей ваш красивый привет. А вы спокойно идите к своим мудрым учителям и скажите им: «Не надо волноваться, все отлично».
Голос его мягко перекатывался на низких гортанных тонах и отчасти напоминал голос самой Сони и ее манеру говорить, отчего девочки решили, что это какой-нибудь ее дальний родственник, и сразу вспомнили Сонину бабушку, которую когда-то похитили из родительского дома. Девочки отступили от крыльца и поспешили удалиться, а по дороге пришли к мысли, что этот смуглолицый совсем и не родственник, а скорей всего похититель, и приехал он только для того, чтобы украсть Соньку. Но тогда для чего он живет в ее доме? И не такой человек машинист Величко, чтобы у него можно было что-нибудь похитить. Да и сама Соня не такая. И вообще, как это можно украсть комсомолку в наше время, в нашем хотя и тихом, но видавшем всякие виды городе.
Конечно, никто всерьез не поверил в такое предположение, но Петька Журин решил пробиться к Соне и сам все выяснить.
В этот последний перед каникулами вечер заведующая интернатом, как обычно перед сном, заглянула в нашу спальню.
– Почему Журина нет на месте?
– В уборную пошел, – ответил я, стараясь казаться равнодушным.
Она подошла к Петькиной постели и потрогала его одежду, сложенную на табуретке, так как Петька ушел в моей одежде. Мою одежду она и не подумала проверить, потому что я сам был на месте.
– Курить пошел? – спросила она, ни к кому не обращаясь.
Но со всех коек сейчас же послышались подозрительные по согласованности заверения:
– Он бросил! Давно уж! Теперь уж он не курит…
– Знаю я вас, – усмехнулась заведующая и вышла, выключив свет.
Ребята еще немного повозились в постелях, пошептались, кто-то хихикнул в углу, но скоро все затихли, и я уж совсем было задремал. Негромкий стук в стекло сразу поднял меня с постели. Выхватив из-под матраца ножку от сломанного стула, которую мы заранее припасли, чтобы запереться в уборной изнутри, так как никаких задвижек не полагалось, я выскользнул из спальни. Окно мы подготовили с вечера, и оно открылось, не сорвав ни одной бумажной подоски, которыми его оклеили на зиму.
Петька довольно резво перемахнул через подоконник, но по его истерзанному виду можно было сразу определить, как круто ему пришлось. Стуча зубами от холода и от потрясения, он пробормотал:
– Абрек – сука. Кинжал у него. Как он даст, так я с катушек сорвался и мордой в снег.
– А ты его?
– Дверь закрыли. Там их несколько было. Отец ее и еще какие-то.
– Соньку видел?
– Соньку!.. – Он ошалело, словно только что очнулся от тяжелого сна, посмотрел на меня. Лицо его задрожало.
Всю ночь его трясло так, что койка под ним скрипела, и успокоился он только к утру. Высунув голову из-под одеяла, сказал хриплым, нездоровым голосом:
– На каникулы я не поеду.
– А как же ты? Интернат-то закроют.
– Скажу, что заболел.
У него и в самом деле был такой вид, что даже заведующая, которая видела нас насквозь, и то поверила. Вглядываясь в ртутный столбик термометра, она проговорила:
– Ну, лежи пока. Вид у тебя больной, а температура нормальная. Позову врача.
Мы в последний раз побежали в школу, но уже без учебников, чтобы записать задания и выслушать напутствия учителей. И то и другое было лишним – какой же ученик во время каникул заглядывает в учебники или вспоминает учительские наставления? Все это знали, но порядок есть порядок.
Интернат опустел. Все, кто жил на ближайших станциях, уехали на товарняках. Остались только дальние, ожидавшие пассажирских поездов: на товарном по морозу далеко не уедешь. Петька был ближний, его койка пустовала. Мне сообщили, что врач у него не нашел ничего и заведующая сказала: «То, что ты волынку крутишь, я сразу заметила, а вот с какой целью?»
Словом, Петьки не было. Глядя на его кое-как заправленную койку, я задавал себе вопросы: «Уехал? Отступил? Предал свою любовь?»
Так, не найдя ответа, я и уехал домой в Сергиевку, где и провел зимние каникулы в разговорах со «старым мечтателем».
12
«Старый мечтатель» – это мой отец. Так я называл его про себя, не вкладывая в это прозвище ничего обидного. Я любил отца, и все в нем меня восхищало. Я долго не мог понять, как это человек, прошедший такую сложную жизнь, повидавший много житейской грязи и уродства дореволюционного быта, сохранил столько человечности и душевной чистоты.
Как он мог сделаться мудрым, непримиримым ко всему злому и в то же время вполне восторженным «старым мечтателем?»
Начать с того, что он был «шпитонцем», подкидышем. Его взял на воспитание из Петербургского воспитательного дома запольский пастух. В их селе многие мужики брали на воспитание, или, как говорили, на «шпитание» безродных ребятишек. Это был своего рода отхожий промысел, потому что за каждого ребенка выдавали одновременно по двадцать пять рублей. Сумма не малая для нищих мужиков. За такие деньги можно купить корову или поправить хозяйство, и без всяких хлопот, потому что «шпитонцы» обычно не выдерживали и скоро умирали.
Отец попал к запольскому пастуху, самому нищему мужику, и, всем на удивление, выжил. Он был крепким, любознательным пареньком. Летом бегал в подпасках, а зимой учился. Ему попался хороший учитель, который, когда настало время, подготовил его к экзамену в учительскую семинарию.
До самой войны он был учителем и женился на учительнице, которая, как и он, выросла в воспитательном доме: не всякая пошла бы за бывшего «шпитонца». Под Эрзерумом он был ранен, вылечился – и снова на фронт. Второе ранение привело в далекий степной городок, в котором его застала Февральская революция. Здесь отец вступил в большевистскую партию, его назначили начальником отделения милиции. Городок одолевали оголтелые банды, состоявшие из всякого кулацкого и помещичьего отребья. Дела у милиции было много, и только после окончательного изгнания всей бандитской нечисти он снова вернулся к своему благородному делу – народному просвещению. Его как учителя извлекли из милиции и назначили заведующим уездным отделом наробраза. Но ему не по душе пришлась кабинетная работа, и он добился назначения в школу на станцию Сергиевка, только не учителем, как ему хотелось, а директором.
Вот краткая и непостижимая для меня история «шпитонца», превратившегося в «старого мечтателя». Только потом, через много лет, я понял, как это получается у человека, сильного телом и чистого разумом. Такой пройдет через все испытания, придуманные и созданные подлецами, но сам никогда подлецом не сделается. Он только люто возненавидит подлость в самом даже малейшем ее проявлении, а сам останется честным и здоровым человеком.
13
На второе или третье утро каникул я зашел к отцу в его директорский кабинет, чтобы взять книгу, которую накануне вечером оставил там. Отец сидел за своим столом и брезгливо просматривал пачку каких-то очень потрепанных тетрадей. На меня он взглянул безразлично и рассеянно, как на кошку. Удивленный и слегка обиженный такой встречей, я взял книгу и пошел к двери.
– Постой, – сказал отец. – Это что?
Он ткнул в тетради. Я их сразу узнал:
– Как они к тебе попали?
– Неважно. С твоими учебниками валялись на подоконнике. Прости, что я прочел. Ты ведь прежде никогда не возражал.
Это правда, у меня никогда не было секретов, которые бы надо было скрывать от отца, и эти тетради, если бы он попросил, я бы сам отдал.
Дело в том, что в нашем железнодорожном комсомольском клубе почти ежемесячно устраивались спектакли. Пьесы мы признавали только революционные от начала до конца, а их было немного. И когда мы переиграли все, что могли достать, то взялись за освоение классического наследства, приспосабливая старые пьесы. Без всякого смущения мы сами вписывали созвучные эпохе монологи, заменяли героев нашими современниками; каждая пьеса заканчивалась восстанием, свержением тиранов и народным торжеством.
Переделывать пьесы приходилось мне, что я и делал с увлечением. Взялись мы за «Снегурочку». Помучился я тогда с белым стихом, которым написана пьеса, но зато, по общему признанию, получилось здорово. Твердо зная, что хороших царей не бывает, я превратил Берендея в пламенного революционера, а на трон возвел явного монархиста и угнетателя – Мороза, который держит в тюрьме солнце свободы и правды, заморозил революционно настроенную девицу Снегурочку и вообще страшно угнетает трудовое крестьянство. Кончается все очень хорошо: Берендей поднимает народ, свергает угнетателей, спасает Снегурочку и женится на ней. Восходит освобожденное солнце. «Все ликуют. Занавес» – так заканчивалась у меня рукопись пьесы.
– Все ликуют! Хм… – Отец двумя пальцами перевернул последнюю страницу. – Все. И ты, несомненно, тоже.
Никогда еще я не видел его таким растерянным. Сняв пенсне и моргая добрыми незащищенными глазами, он хотя и с грустью, но твердо произнес:
– Извините, дорогой товарищ, но это пошлость.
Я тоже растерялся и заморгал глазами, но не произнес ничего.
– Возьми это, – кивнул он на «приспособленную» «Снегурочку», – там в коридоре топится печка.
Взяв «это», я вышел в школьный коридор, пустовавший по случаю зимних каникул. Нельзя сказать, чтобы я был очень уж обескуражен. Кое-какие сомнения по поводу бесцеремонного обращения с пьесами у меня возникали и раньше, но всеобщее одобрение этой моей деятельности заглушало их. В конце концов я и сам поверил, что делаю общественно полезное дело. И вдруг – пошлость. Неужели сбывается предсказание Сони Величко: я – самый скучный актер в самой скучной пьесе. Скука – основа пошлости. Веселый человек не может быть пошляком.
В одну минуту огонь уничтожил следы моего не вполне понятного преступления, но приговор остался и с ним не разделаешься так просто. Тем более, приговор, вынесенный с такой грустной безнадежностью. Уж лучше бы он меня выругал. По крайней мере, тогда бы все было понятно.
Директорская квартира помещалась в том же здании, что и школа. В пустых, гулких классах было холодновато. И только в учительской всегда поддерживалась ровная температура и, кроме того, тут был удобный мягкий диван, на котором очень хорошо было устроиться с книгой, а при случае и вздремнуть, если, конечно, книга способствовала этому.
Вот здесь и застал меня отец. Он только что пришел откуда-то бодрый и оживленный.
– Ну и мороз! А ты все дома киснешь? – Заглянул на обложку книги: – А, «Кинелм Чиллингли». Нравится?
После того случая в кабинете прошло два дня. Я ожидал продолжения разговора, но «старый мечтатель» отмалчивался, а я все ждал, затаив обиду: пошляк – это уж слишком!
Я не ответил. Он внимательно осмотрел меня через пенсне.
– Хм. Значит, ты ничего не понял?
– Я не пошляк, во всяком случае.
– Допустим. – Он пошел вокруг большого стола. – Но то, что ты сделал, является величайшей пошлостью. Очень печально, если ты думаешь иначе.
Завершив круг, он остановился и сказал то, что запомнилось мне на всю жизнь:
– Нет на свете ничего беззащитнее, чем произведения искусства.
Расхаживая по учительской, он начал приводить примеры тупой расправы над картинами, статуями, уникальными зданиями и над людьми – творцами всего прекрасного или защитниками этого прекрасного от варварской расправы. Глаза его то скорбно темнели, то гневно вспыхивали, а глуховатый голос звучал ровно, как будто он читал обвинительное заключение.
Он начал от Герострата, ради скандальной славы поджегшего красивейший храм Дианы в Эфесе, упомянул о злодеяниях крестоносцев, Чингисхана, Наполеона и прочих завоевателей и, наконец, перешел к нашим отечественным варварам, уничтожающим памятники старины.
Сначала я слушал с недоверием, потом с интересом, но под конец почувствовал себя не очень удобно. Отец явно подбирался к моему бесчинству в Берендеевом царстве. Цепь позора, к одному концу которой был навечно прикован тупица Герострат, уже захлестывала меня другим своим концом. Этого я не выдержал.
– Да я-то ничего не уничтожил!
Отец согласился:
– Да, конечно. Тебе просто не под силу собрать все пьесы и бросить их в огонь. Но, подожди, выслушай до конца. Вот ты взял прекраснейшую сказку о народной мечте, и вместо того чтобы обрадовать людей, доставить им эстетическое наслаждение, внушать им гордость за талантливость нашего народа, ты подсовываешь им изуродованное неумной рукой творение великого русского мастера. Ты забрался в прекрасное Берендеево царство, каким я почитаю все русское искусство, и мелко там напакостил. Ты не обижайся, а подумай об этом.
Потом все это я понял, но в то время многое, что говорил мне отец, в том числе и Берендеево царство, где людьми правит высокое и простодушное искусство, где любовь считается благом, проявлением высокого человеческого духа, казалось мне чистейшим идеализмом. «Все это из прошлого, – думал я, – все это нам не подходит».
Конечно, ничего такого я отцу не говорил, потому что любил его именно за чистоту его души и за неизменно веселое отношение к жизни и к окружающим его людям. «Старый мечтатель», а ему в это время было 39 лет. Между нами только двадцать лет разницы.
14
А когда после каникул я снова вернулся в школу, то у меня было такое чувство, словно я попал в страну, из которой уехал так давно, что все перезабыл и теперь надо заново все узнавать и ко всему привыкать. Начиналась новая жизнь, совершенно не похожая на ту прежнюю, которая была до каникул. И от этого, наверное, мне казалось, будто я и сам стал другим, вырос, изменился и на все прошедшее и настоящее смотрю с высоты этого внезапного повзросления.
С таким чувством я вошел в интернат. Шел двенадцатый час ночи. Все мои однокашники спали, утомленные возвращением в полузабытую страну. Тепловатые домашние сны сиротливо витали в прохладном казенном уюте, отдающем запахом недавней санобработки.
Петькина койка пустовала. Заправленная по-казенному гладко, как никогда никому из нас не удавалось заправлять свои постели. Где-то он сейчас? Какая сила заставила его отступить? Соня? Она где?
Сраженный навалившимися на меня вопросами, я очень скоро уснул. Меня разбудил Петька. Он неподвижно сидел на своей койке и в упор смотрел на меня.
– Увезли Соньку, – проговорил он, и губы его искривились.
Похоже было, что он сейчас заплачет, а это очень скверно, когда раскисает такой большой и сильный парень. И к тому же мой друг. Я растерялся спросонок и не успел еще ничего спросить, а он уточнил:
– Вчера увезли.
Сейчас заплачет. Нет, кажется, смеется? Так и есть, Петька тихо смеялся в сонной тишине.
– В церковь повезли, венчаться. Меня увидела, отвернулась.
Сбросив одеяло, я наклонился к Петьке. Что за смех? Разыгрывает он меня, что ли?
– Сам все видел, – продолжал Петька, – шалью вся закрылась от стыда. А под шалью розы раскачиваются во все стороны.
Нет. Похоже, что все всерьез.
– Как она могла, комсомолка!
– Комсомолка? Ты слушай дальше. Ты главное слушай: она за попа замуж вышла. Тот абрек, он, оказывается, на попа учится. Сонька в попадьи пошла, а ты говоришь – комсомолка.
Я уже ничего не говорил, убитый всеми подробностями Сонькиного поступка, которым она так опозорила всех: и школу, и ячейку, и каждого из нас, кто считался ее товарищем.
– Не знаю, – наконец выговорил я, – как это все объяснить?
– Все понятно. – Петька махнул рукой. – Это не она всех так запутала, что мы ей поверили, она и сама не ждала, что так получится…
– Как же так?
– А вот так. Она это со зла сделала.
– На кого же она озлилась?
Петька не ответил и даже глаза закрыл. Разглядывая его рябоватое измученное лицо, я, желая его утешить или хотя бы смягчить боль, сказал:
– Это, значит, не любила она тебя. Ну и к черту!
– К черту, – повторил Петька и, презирая все на свете, в том числе и железные интернатские законы, растянулся на койке прямо как был, в валенках и в пальто. Черная его кубанка скатилась на пол. – Не любила. К черту! Я уж все это пережил, еще малое время помучаюсь – и конец.
Он вдруг стремительно поднялся, и лицо его вспыхнуло таким диким вдохновением, словно нашлось какое-то спасительное решение вопроса, который измучил его, довел до отчаяния.
– А самое-то главное я еще не сказал! Знаешь, кого она по-настоящему любила?
– Кого? – спросил я и замер. Сразу припомнились последние разговоры с Соней в школьном коридоре у стенгазеты и потом, когда я провожал ее. Тот прощальный разговор, когда я самонадеянно и смущенно посчитал себя тем пнем, о который она споткнулась. Припомнив все это, я в ужасе заметался. А Петька, не замечая моих метаний, все с тем же выражением дикого вдохновения сообщил:
– Короткова она любила. Ларька! Понял?
Короткова? Мне показалось, будто меня кто-то больно обманул, отнял радость и муку необыкновенной любви. Что-то грозное и прекрасное пронеслось мимо, задев меня горячим ветром своего стремительного движения.
– Как же так? – спросил я, заикаясь от волнения, и, не находя других слов, снова повторил: – Как же так?
– А черт его знает, как это случилось!
– А Ларек? Он-то что? Он не знал?
– В том-то и штука, что знал и даже сам ее любил.
– Тогда совсем непонятно: он ее любил, а попы увезли? Что-то ты крутишь! Ларек, он, знаешь, принципиальный…
Петька наклонился ко мне и внушительно сказал:
– В том-то и все дело, что принципиальный. Из-за чего все и вышло. Смотри, братва просыпается. Одевайся, пойдем потолкуем.
Подняв свою кубанку, он вышел из спальни.
15
Мы прохаживались по дорожке, протоптанной в снегу от интерната до школы. Стоял тот хрупкий час утра, когда все окружающее – и предметы и звуки – еще не приобрело ясности, очертаний и красок. Мороз пощипывал носы и уши. На путях пронзительно покрикивала неугомонная «кукушка», расталкивая сонные вагоны. Звенели потревоженные диски буферов, и нежно пел медный рожок стрелочника. А мы ничего не замечали, ошеломленные нелепостью событий и тем, что все произошло совсем не так, как должно бы произойти.
Петька рассказывал, что ему только один раз удалось встретиться с Соней. Было это незадолго до ее свадьбы. Когда его, как вполне здорового, выставили из интерната, посоветовав не валять дурака, а уехать домой на каникулы, он решил пережить это время в клубе или у кого-нибудь из товарищей.
Он отправился в клуб и, конечно, сразу же налетел на Короткова, который сразу понял все Петькины намерения и начал очень придирчиво уточнять обстановку.
– А как она? – спросил Коротков.
Петька признался, что он этого и сам не знает.
– Не успел выяснить или просто не посмел? – с непонятным волнением выспрашивал Коротков.
– Не посмел, – признался Петька. – К ней не подступишься, сам знаешь…
– Как же ты так? Может быть, она совсем и не хочет с тобой? А может, она кого другого, а? Не знаешь? Так надо спросить, честно, по-комсомольски. Иди и спроси.
Петька сказал, что он уже пытался, но его прогнали.
– Правильно, – сказал Ларек, – будешь по окнам лазать, прогонят, а ты держись с достоинством, как комсомолец, тогда никто тебя не посмеет тронуть.
Но Петька только вздыхал: ничего из этого не получится, его и близко не подпустят.
– Как это не подпустят? А ну, пошли!
Им долго не открывали. Петька тянул за проволочное кольцо, прислушиваясь к жидкому треньканью колокольчика за дверью. За его спиной, расставив ноги в широких клешах, неподвижно и прочно стоял Ларек. Наконец дверь открылась. На пороге появилась горбоносая усатая старуха. Решив, что это Сонина бабушка, Петька почтительно обнажил голову.
– Мы пришли к Соне, – объявил Ларек и уважительно добавил: – Пожалуйста.
– Скажу хозяину, – ржавым голосом ответила старуха, – постойте здесь.
Строго оглядев ноги посетителей, она захлопнула дверь.
Петька надел шапку: прислуга. Но скоро пришлось снова обнажить голову: появился сам машинист Величко. Ни о чем не спрашивая, он с оскорбительным равнодушием разглядывал белесое зимнее небо и молча ждал.
– Мы к Соне, – сказал Коротков, тоже стараясь не смотреть на Величко.
– Незачем. Болеет она.
Дверь захлопнулась, но сейчас же с треском распахнулась. На пороге показалась Соня.
– Ну чего вы тут стоите?!
Только и успела она крикнуть, как чьи-то руки втащили ее обратно в темные сени, откуда слышался скрипучий голос Величко и всполошные гортанные выкрики.
– Давай! – скомандовал Коротков и первый шагнул через порог. Петька ринулся за ним. В сенях они остановились.
– Чего стали, проходите, – проскрипел Величко и посторонился, пропуская посетителей.
В просторной комнате старуха усаживала Соню на широкий ковровый диван, укрывая ее большой клетчатой шалью.
– Ох как хорошо, что вы пришли! Я так и ждала и думала, что вы придете. Ну, довольно, Айкануш, – оттолкнула она старуху. – Здорово, ребята!
Отец поставил в некотором отдалении от дивана два стула рядом, как в театре, а сам отошел и стал глядеть в окно с видом постороннего человека. Старуха вышла. Петька и Коротков сели против Сони. Она сказала, чуть задохнувшись:
– Вот вы и пришли. Что же вы молчите?
– Почему на собрания не ходишь? – невпопад спросил Коротков.
– Она болела, – послышалось от окна.
– Я болела, – повторила Соня нерешительно и без выражения, как на репетиции, когда не знаешь роли. – Что у вас нового?
Коротков начал что-то рассказывать и все время оглядывался. Величко это почувствовал и предупредил:
– Вы не дожидайтесь, я не уйду, поэтому говорите все, с чем пришли.
Наступила тоскливая тишина. Коротков подтолкнул Петьку. Соня бросила книжку на диван и, как раньше, четко и повелительно сказала, глядя в отцову спину:
– Если ты сейчас не выйдешь, я сама уйду с ними. Слово даю.
Так прямо и сказала, повелительно и несколько истерично, как избалованный ребенок. «После болезни это у нее», – подумал Петька, но скоро понял, что дело совсем не в том, тем более что никакой болезни, как потом выяснилось, и не было. Но тогда об этом он не догадывался, и только сейчас, рассказывая мне о последнем свидании, он смог все оценить более спокойно.
– Ты понимаешь, – говорил он, – какая-то она стала издерганная и вместе с тем гордая и очень разговорчивая. Она и раньше-то на язык была смелая, а тут прямо без остановки. Как будто, знаешь, боится, что мы уйдем и она не успеет всего сказать или ей помешают. И такой у нее вид, будто она тут одна взрослая, а остальные мелкота, ничего не понимающая. Только с Ларьком разговаривала как с человеком и вроде все оправдывалась перед ним. Говорю, она даже на отца цыкала, и он ее вроде побаивался.
Когда за отцом захлопнулась дверь, Коротков положил руку на Петькино плечо, и Петька плечом почувствовал, как тяжело было подниматься его другу.
– Ну, вы поговорите тут…
– Нет, – усмехнулась Соня, – незачем нас оставлять, Ларек. А ты, Петя, не обижайся, но тебе этого совсем не надо. Ведь я тебя никогда не любила и не полюблю, хоть ты вон какой красивый и сильный. Ты посиди, послушай. У нас ведь секретов нет, правда, Ларек?
– Вот как! – сказал Петька, стараясь понять, к чему она клонит.
Но Соня не обратила никакого внимания на его слова. Она снова стала прежней, бесстрашной и решительной, готовой на все отчаянной девчонкой.
– Я ведь тебя полюбила, Ларек. Вот видишь, как получилось. Да ты и сам все знал. Я только затем и в клуб-то по вечерам бегала, чтобы тебя видеть. Да что там говорить, я и в комсомол для того вступила и активность проявляла. Была бы война, я бы за тобой на фронт пошла. На смерть. Другие по убеждению на все идут, по идейности, а я только по любви. Хорошо это или плохо?
Петька поднялся и нетвердо, как пьяный, шагнул к Соне.
– Все играешь? – спросил он, трудно дыша. – Ты не верь ей, Ларек, она взбалмошная. Все бы ей играть. Смотри, чего выдумала. Любовь. Очень тебе это надо, Ларек. А?