Текст книги "На распутье"
Автор книги: Леонид Корнюшин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)
Казанский митрополит Гермоген, старец суровый и властный, подъезжая к Москве, пришел к твердой мысли, что как ни плох нынешний царь Василий, а надо его укреплять на престоле, дабы отвратить ползучую заразу самозванства. С такой мыслью он прямо с дороги вошел в покои царя. Холопы почтительно открывали перед ним двери. Шуйский, увидев его, всхлипнул от нахлынувших горестных чувств. Эту его человеческую слабость умный и строгий Гермоген расценил как жалобу. Гермоген понял, что Шуйский искал в нем опору, ибо сидел шатко.
– Как славно, что ты, владыко, наконец здесь!
Шуйский встретил митрополита посередине палаты и, обняв его за узкие, костистые плечи, провел вглубь, к покрытой ковром лавке. Они сели рядом. Гермоген из-под нависших седых бровей поглядывал на малорослого, невзрачного царя.
– Ну, слава Богу! Мы тут, владыко, заждались тебя!
– Установили, кто сей обманщик? – спросил Гермоген, проникая в самую душу Шуйского.
– Какой-то вор по кличке Веревкин.
– Где он теперь?
– Лазутчики говорят, что неподалеку от Смоленска.
– А откуда взялся Болотников?
– Холоп Григория Телятевского. Беглый раб. Был продан на галеры туркам.
– Ставленник второго самозванца али сам собою? Тоже «сын» Иоаннов?
– Владыко! Весь синклит за то, чтобы возложить на тебя сан патриарха. В такое тяжелое время, когда кругом одно смутьянство и предательство, более нет такого надежного, как ты.
– Где патриарх Игнатий?
– Мы его свели с престола.
– Без согласия собора?
Для Шуйского этот вопрос был щекотливым.
– Таково мнение всех епископов.
– Ты начал, государь, царствование, нарушая обет, который давал при венчании. Кто начинает со лжи, тот плохо закончит.
– Не ты ли обличал продажного Игнатия за его ревностное служение самозванцу?
– Я Игнатия обличал тогда – обличаю и ныне, но ты, государь, учинил ошибку, решивши дело не соборной, а своею властью. И ты наложил опалу на тех, кто служил Гришке, также не советуясь ни с Думой, ни с землей. Ты пошел, Василий Иванович, по той же опасной дороге, что и Борис, которая привела к погибели все его семейство, – предостерег Гермоген. – Истинный царь тот, кто может быть великодушным. Но я не противник твой, а сторонник…
Через день на соборе Шуйский, размякший, умиленный, расчувствовавшийся, опять нарушая установленное правило, сам передал Гермогену жезл святого Петра. Гермоген, насупив брови, суровыми глазами оглядывая синклит и народ, сказал коротко и звучно:
– Господа святители, жители Москвы, послужим Руси, а кто предаст ее – того я, как сатану, прокляну отныне и вовеки! Бог не простит тех, кто станет на сторону лжецаря. Бог не простит шишимор[8]8
Шишимора – вор, плут, обманщик, мошенник.
[Закрыть]. Будем уповать на помощь Господа, послужим родной вере и своей земле. Другого наказа у меня нет. С запада идет вор, опять к нам жалуют те же собаки паны, а они везут с собой в обозе ксендзов, а может быть, и иудеев, – как они насадили жидовство в Украине, так хотят сделать и с Московской Русью. Такому не бывать!
– Такому не бывать! – послышалось в примолкшей толпе; вещие слова нового патриарха дошли до каждого сердца.
…Из собора во дворец Шуйский вернулся окрыленный: духовный престол стал теперь надежной защитой – тут царь Василий не ошибался. Гермоген не Игнатий, но он же и не хитрый Иов, лизоблюдствовавший перед Борисом. Гермоген был стоек и крепок духом, главное, глядел на самозванство как на сатанинство, губящее Россию.
По указу Василия дворец погрузился в скромное серое житье. Вся золотая и серебряная утварь, златотканые чудные парчи – все это неслыханное богатство, затмевавшее европейские королевские дворы сиянием и блеском, с воцарением Василия исчезло с глаз.
– Поразъелись толстомясые! – косился Василий Иванович на прислужников; те же шептали по углам: «Раньше-то с золотых тарелок ели, из каких кубков пили, а теперь нешто в царском мы месте?» Шуйский чувствовал, что растревожил муравейник, угадывал, как глухо гудел люд и на посадах. Вынашивал тяжелую обиду: «Им бы ноги мои целовать, я им дал подкрестную запись, свои права урвал – и где же благодарность?»
В палату к царю были званы бояре – Мстиславский, Василий Голицын и Татищев. Надо было развязывать нелегкие узлы сложной европейской политики, решать с Литвою: или идти на мир, или повернуть на войну! Идти на полный разрыв с польским королем Сигизмундом значило навлечь новые напасти, и, хотя на Украине находилось вооруженное войско русских, злить его, да еще при нынешней некрепости… это пугало Шуйского. Карл IX, король Швеции, был такая же коварная бестия, как и Сигизмунд{11}. И Шуйский тянул скрипучую телегу политики, не соглашаясь на заключение союза со шведами, дабы не навлечь гнев польского короля. Император Рудольф{12}, как знал Шуйский, готов был пойти на сближение с Москвой. Приглядываясь к туго закрученной европейской политике, царь Василий по своей мягкости и бабьей нерасторопности не сумел сблизиться с императором. Еще меньше, чем Рудольфу и королю шведов Карлу IX, Шуйский верил восточному соседу, хану Казы-Гирею. Шах Аббас скалил зубы на юге России, – турки тоже оставались узлом, и их-то, эти узлы, и не умел развязывать новый московский царь. Об этом шел у него разговор в палате с Татищевым.
– Что король Карл? – спросил царь.
– Посланник его, государь, дожидается приема у тебя. Я так думаю, что его следует принять, – ответил Татищев, держась прямо и независимо, но без напыщенной чопорности Мстиславского. – В союзе с Карлом мы можем много выиграть в тяжбах с Сигизмундом.
Шуйский кисло поморщился – такая речь не шибко нравилась ему.
– Пошто ж лезть на рожон? Скажи посланнику короля Карлуса, бо теперь я, видит сам Бог, не могу изыскать времени, и уж там, как знаешь, прибавь еще что.
– Посол императора Рудольфа ждет изложить тебе, государь, послание его, – морща тонкие губы, надменно проговорил Мстиславский.
– Не время нам хлебать европейскую кашу, – закряхтел Шуйский, расстегивая кафтан, – управиться бы со своей. Князь Ромодановский воротился от шаха Аббаса?
– Да, воротился, – кивнул Голицын; он держался в царской палате не менее надменно, чем Мстиславский. – Аббас ищет союза, дабы мы поддержали его политику с султаном, тогда и разрешится дело с христианскими землями Востока.
– Поглядим покуда, повыжидаем, – сказал царь. – Что делать с Мнишеками?
В палату, стуча посохом, вошел патриарх.
– Выставить в Польшу, как и всех других поляков! – заявил Гермоген.
– Так не можно поступить, владыко, – сказал Голицын, – среди поляков много наших друзей.
Патриарх гневно, сверкающими глазами впился в роскошно разодетого, именитого князя.
– Пошто вспомнил об этих антихристах! О каких друзьях, князь, изволишь говорить? Это Вишневецкий, Олесницкий, Мнишек и иже с ними радеют о России?! Как у тебя поворачивается язык?
– Владыко прав. – Шуйский аж взмок от натуги. – Но нельзя злить польскую шляхту и Сигизмунда. Порешим, видно, так… Олесницкий и Гонсевский останутся в Москве под стражею. Мнишека с дочерью выпереть в Ярославль.
– Надежнее – назад в Польшу, – сказал Гермоген, – от греха подальше. И забрать имущество, коим их одарил расстрига.
– Может быть, имущество не брать? – спросил осторожно Мстиславский.
– Этот пан зело много нахапал, – сказал Татищев. – Будет неповадно другим зариться на русскую казну.
– Имущество, его имение, кое Мнишек нажил здесь, и деньги, взятые из казны, отобрать, – решил Шуйский. – Вишневецкого отправить в Кострому. Но смотрите, чтобы над ним ничего не замыслили дурного. Сему вельможному пану благоволит король. А нам надо об завтрашнем дне думать. Остальных поляков сослать в Кострому и Тверь.
– Но все же владыко верно опасается, – заметил Татищев, – поляки ждут нового самозванца.
– Но и гневить Польшу мы тоже не можем, – изрек Шуйский.
…Посадский люд подстрекали против царя Василия. Шуйского охватила размягчающая душу тоска: он весь как-то разбух и размяк, как толстый каравай хлеба, попавший под дождь. Царь громко, жалостно вздохнул. Мстиславский, стоявший ближе других, воздев глаза к потолку, отвернулся. Рядом, раздувая от возмущения ноздри, тяжело дышал князь Андрей Голицын. Слабость государю не прощается: в эту минуту Шуйский сам вынес себе приговор… Скорбные глаза Татищева говорили, что участь царя решена. Шуйский, сорвав с головы венец, швырнул его к ногам бояр. Туда же полетела и держава.
– Можете искать себе другого царя, раз я плох. Я отдаю державу, ибо вижу ваш подлый умысел.
«Искренне или ради шутовства он говорит – вот что хотел бы я знать? – подумал Татищев. – Если он отважится и правда сымет венец, то он истинно велик и глубок душою, достойный вечной славы». Холопы, возвысившиеся около нового венценосца, поняли, что следовало бы удержать царя. Правитель канцелярии согнулся в три погибели, угоднически воскликнув:
– Каемся и повинуемся, государь! Смерть крамольникам!
Этого-то и ждал Шуйский! Жалобное выражение разом сползло с его широкого, с хищным носом лица. Глаза Шуйского, обычно бесцветные, гневно сверкнули, уже другого чувства, окромя как мести, теперь не было в его душе. Таков обычай всех державных мужей. Для них нет пределов и границ – и это-то неотвратимо вело к гибели царя Василия.
– Сыскать зачинщиков смуты, – приказал жестко Шуйский, – и пускай они на меня не ропщут!
VIIIТень Бориса{13} со дня венчания на престол маячила, как какое-то наваждение, перед Василием Шуйским… Ненавидя Годунова, Шуйский, к своему ужасу, видел, что сам идет по той же гибельной дороге. Не в силах он был посмотреть теперь в глаза первому боярину князю Мстиславскому, да и братьям Нагим тоже: их трясли за крамолу против него зря. Не лежало на них той вины. «Я им докажу свою щедрость. Кто больше нас, Шуйских, терпел от Бориса? А я велю перенесть его прах и с почестью похоронить в Троицкой лавре. Годунов… все же достоин того…»
Решая увековечить память о Борисе, Шуйский боялся признаться себе, что не ему он замыслил воздать хвалу, не ему воздавал должное за крупные государственные дела – себе. Одной были они виты веревкой, и хоть на совести Василия Ивановича не было крови царевича, но была подлая ложь о его смерти. Как и Годунов, он малодушничал на троне.
Гермоген, выслушав его замысел, не возразил, но заметил:
– То ничего не дает, – прибавив: – Борис ушел ко Господу с великим грехом…
– Тот грех, владыко, рассудит Господь, и ныне про него вспоминать не надобно, – возразил Шуйский.
…Жизнь Ксении Годуновой тащилась по унылой, беспросветной дороге{14}. Затворясь в Новодевичьем монастыре монахиней, она ушла навсегда от злого безжалостного мира. Ей некого было там, за монастырской стеною, жалеть. Некому было жалеть и ее. Все дорогое, близкое было погублено, и с того черного дня, когда на ее глазах заговорщики убили мать и брата Феденьку и Молчанов палашом вывалил милому брату кишки, – с того погибельного дня Ксения дала обет не выходить из сей обители. Теперь только и было одно утешение – горячая молитва, обращенная к Господу. Один Бог жил в ее сердце и помыслах. Крохотная келья, где в углу теплилась лампадка пред ликом Божией Матери, молитвы, послушания и посты, тихие, безропотные речи – это все, чем она жила. Но, казалось, рок преследовал Ксению.
Настоятельница старая монахиня Уфимия, любившая как родную дочь Ксению, вошла в келью. Крупная и старая, с широким лицом, со строгим, но сострадательным сердцем, всеми почитаемая, настоятельница никого не выделяла, никого не приближала и не удаляла, и потому у нее не было, как и всегда у таких людей, ни явных друзей, ни явных врагов. Уфимия, как вошла, окрестила Ксению, проговорив:
– Да ниспошлет Господь тебе силы! Ты сейчас же должна ехать к Варсонофьевскому монастырю, – строго сказала настоятельница. – Собирайся! Сани за тобой присланы. Мощи родителей и брата велено перевезть в Троицу.
Услышав это, Ксения ахнула и слезы ручьем покатились по ее щекам.
– Боже милостивый, за что?! – судорожно вскрикнула она.
– Господу так угодно, чтобы его рабы обрели вечный покой в святой лавре. – Мягкий голос Уфимии несколько успокоил Ксению.
– Истинно ли вы говорите мне?
– Побойся греха! Когда это я рекла неправду? За тобой приехали, иди.
Боярин, посланный за нею Шуйским, ждал около саней. Когда Ксения подъехала к чугунным воротам Варсонофьевского монастыря{15}, там колыхалось море людское. Стояли по стойке стрельцы, пешие и конные, около разрытой могилы толпились бояре, синклит, духовенство, за ними теснились купцы, худородные ремесленники, плакали юродивые. Егорий, воздев к небу руки, тряс веригами, восклицал:
– Будут кары, будут кары Господни, не возрадуетесь!..
Народ роптал:
– Что нас ждет? При Борисе-то пожили.
Ремесленник, поджарый, со впалой грудью, с черным от кузнечной копоти лицом, высмеял людей:
– Пожили! Он трон покрал.
Но на него зашикали; купец, толстый, как медовушный бочонок, набросился на него:
– Забыл, как мы пановали при Борисе?
Гробы вынули из земли. Царь Василий, растроганный и умиленный, подошел к бледной – в лице не было ни кровиночки, – в черном одеянии Ксении.
– Да храни тебя Господь! Крепися, а мое царское благоволение всегда рад оказать! – выговорил громко Шуйский, показывая несчастной Борисовой дщери государеву, отеческую милость с явным умыслом создать о себе добрую молву среди народа, способного быть щедрым.
Шествие двинулось. Два десятка рослых иноков, в длинных рясах, попеременно несли гроб Бориса, перед смертью посвященного в монашество, а гробы царицы Марии и их сына – двадцать бояр и думных лиц знатного звания. За ними ехала Ксения в закрытых санях, дергала в исступлении волосы и рыдала безутешно-потерянно:
– Злодей-вор, что назывался Димитрием, ты разорил и погубил наш дом! Боже, услышь мою горькую жалобу на злых бояр. Господи, не кары твоей прошу, но вечного упокоения и благодати твоей. Возьми, Господи, мою жизнь, бо ты видишь, что жить мне незачем! Упокой меня, Господи!
– Вишь ты, убивается, сердешная! – говорили старики, стоявшие около дороги.
– Как не убиваться? Ить одна – как былка в поле.
– Теперь-то ей худо, а была жись – в масле купалася.
– Все мирское проходит, как с травы роса. Што завидовать?
– То ж самое ждет и нонешнего ставленника Божия…
– Кабы жили, черти, как велит Господь. Слава затмила… Ставленник-то Божий… боле всех грешник.
Шуйский, насупясь, сделал вид, что не слышал сих нелестных слов, терпеливо шел рядом с гробами.
И в лавре, когда хоронили около храма Успения, и потом, на обратной дороге среди мглистых грустных полей, и уже в Кремле Шуйского не покидало страшное предчувствие, что и его коснется вечное проклятие, как коснулось оно сияющей жизни того, чьим прахом он заслонялся сейчас. Об этом напомнил еще на другой день юродивый Егорий, встретившийся ему на паперти Архангельского собора, когда он шел к заутрене.
Два пристава, один казацкого вида с громадными усами и с зычной, как труба, глоткой, другой – приземистый, с голым лицом, обритый в угоду царю, спешно вошли в богатый дом в Москве, пана Мнишека, подаренный расстригой. «Царица» и ее фрейлина, старая, тонкогубая, с глазами змеи полька, находились в гостиной, наполненной богатой посудой и красной резной мебелью. Марина бежала из Кремля к отцу. Перепуганный пан Мнишек вытаращился на бесцеремонно, без стука заявившихся приказных. Он все еще никак не мог опомниться от той заварухи, какая случилась в Москве, и теперь ждал от москалей всяких напастей. Трусили и другие вельможные паны, Вишневецкий изрядно подзапал и полегчал. Полякам было сладко обладать богатствами, которыми они поживились в дикой Московии, и также нежелательно терять. В их речах теперь все чаще звучало слово «заложники», и они в том не ошибались: каких поплоше, не столь зловредных, выдворили в Польшу, этих же, закормленных самозванцем, Шуйский держал теперь в заложниках, ибо не ведал, какие козни предпримет ненавистный Сигизмунд. Юрий Мнишек не ошибся: приказные явились отымать нахапанное и изгонять «царицу» с отцом из хором.
– Вы должны вернуть все золото и дорогие камни, браслеты, кольца, ожерелья, кубки золотые и серебряные, братины, тарели, а также всю одежду из золотой копной парчи и бархата, десять шуб, из них пять соболиных, сорок пар сапожек из отборного, расшитого сафьяна.
Старая фрейлина закатила глаза – от ужаса ли, от изумления ли. «Царица», как кошка, которой наступили на хвост, забегала по палатам, затем шляхтянка цинично захохотала и начала расстегивать ворот:
– Сейчас я все сниму, можете взять. А, проклятые, обрадовались! Так знайте: я – государыня, а вы – мои рабы. Все, все москали – рабы!
– Царица, успокойся, они должны знать, кто ты! – сказал пан Мнишек, продолжая считать дочь царицей этой варварской страны; он обожал славу и богатство и не мог смириться с тем положением, в котором оказался. – Вы не можете все отобрать! – побагровел ясновельможный пан. – То добро царское.
– Брось, пан, калякать, – сказал жестко приказный маленького роста, – этот дом и все, что в нем есть: лошади, кареты, золото и серебро – все велено у вас отнять!
В палаты поспешно вошли Голицын и Татищев. Увидев важных бояр, Мнишек, зело хитрая бестия, сразу изменил выражение лица: оно сделалось брюзгливо-жалостным.
– Господа бояре! – Мнишек зло всхлипнул. – За что мы страдаем? Я и царица – мы здесь пленники!
Кругом злые люди… Нас могут убить! А я – шляхтич, мне не можно такая жизнь!
– Король вам отомстит за нас! – взъярилась Марина.
– Успокойтесь, пан Мнишек, – сказал Голицын, – ни тебя, ни твою дочь никто не тронет. Вы получите полную свободу.
– С тем лишь условием, – прибавил вежливо, но с твердостью Татищев, – что король Сигизмунд не будет грозиться нашему государю, царю и великому князю всея Руси Василию. Наш государь надеется, что пан Мнишек напишет грамоту королю.
– Я – ваша царица, и вы – мои подданные, – взвизгнула совсем не по-царски Марина.
– Наша царица, – по-кошачьи мягко ответил Татищев, – княжна Мария Буйносова-Ростовская.
– Запомните, пан Мнишек, что мы здесь сказали! – жестко выговорил Голицын. – Коли загрозится войной Сигизмунд – вам будет худо! – И с тем бояре удалились.
Вошедший приказный объявил Мнишекам:
– Сейчас вы поедете в Ярославль.
– Я не желаю! – вскинулась Марина, готовая вцепиться ему в горло.
– Не шали, пани! – осадил ее низкорослый парень. – С вами поедет одна служанка. Колымага вас дожидается. Выходите.
…Так проходит мирская слава.
IXЛьва Паперзака и его семейку не взяли ни глад, ни пожар, ни перемена царей – они даже не отощали. Но самым дорогим капиталом оказалось не добытое злато-серебро да дорогие камешки, не богатые тройки и шубы, – все это добришко не шло в сравнение с одной холопьей душой – с Василием, сыном Авдеевым. Такая мысль в голове у Паперзака укрепилась месяц назад, когда один купец посулил громадные деньги за икону Пречистой, написанную Василием. Паперзак решил любой ценою удержать в холопстве на своем дворе талантливого парня. Больше же всего он боялся, что кто-нибудь из пронырливых, Мильсон или же хитрый Шенкель, перекупят Василия, хотя это и воспрещалось законом. Правда, между ними, близкими по вере и крови, существовал тесный союз, однако своя рубаха ближе к телу. С Мильсоном, Шенкелем и другими жившими в ближних посадах сородичами он, в случае чего, поладит. С родовитыми москалями тягаться Паперзак опасался.
Жизнь Василия тащилась без просвета. Кабальное житье у Паперзаков было хуже тюрьмы. Срок, который он обязан был находиться в кабальном холопстве, давно кончился, но хозяин выставил ему такой долг серебром, что добыть деньги для откупа не могло быть и речи. Где он, имевший одни чиненые портки да опорки, мог взять эти деньги? Василий все же порешил любой ценою получить вольную.
Как-то в полдень его позвали к хозяину. Паперзак, в красной ферязи[9]9
Ферязь – долгое платье с длинными рукавами (мужское и женское) без воротника и перехвата в талии.
[Закрыть], священнодействуя, сидел за уставленным закусками столом. Тут же сидела и дочка его, задравшая подол, так чтобы Василий мог видеть ее толстые ляжки. Дева давно уже похотливо поглядывала на сего малого, горела желанием согрешить с ним, но Василий смотрел мимо нее, и это злило хозяйскую дочь. Посоветовавшись с женой, Паперзак решил освободить Василия от черной работы по двору, засадив его с утра до ночи за писание картин и икон, за которые, как он надеялся, можно было выручить хорошие деньги.
– Такого холопа нету во всей Москве, – увидев в дверях Василия, раскатился Паперзак. – Ей-богу, не вру! Вот чтоб мне не есть мацы, пусть отсохнет мой язык, если я вру. А раз я такое говорю, значит, так и есть, и лишнего ничего. Ты меня, Василий, знаешь: чего Паперзак хочет – того Паперзак добьется, а чего Паперзак не хочет – того он желает другим. Садись за стол.
В дверях появилась жена Паперзака, Ядвига, безмолвно уставясь черными как ночь глазами на холопа. Василий с достоинством стоял, не желая воспользоваться их милостью. Паперзак поперхнулся, потер короткие пальцы, помахав перед своим лицом указательным правой руки:
– Вижу, вижу: не хочешь наш хлеб-соль, хотя мы хлебосольные хозяева и любим угощать других.
– Зачем меня позвали?
– Ты знаешь толк в ремесле, и мы ценим твои руки. Потому хотим тебя от тяжелой работы избавить, чтобы ты писал красками портреты всех наших сродственников и иконы тоже.
Василий улыбнулся:
– На это меня уже сватали, да я отказался.
– Кроме еды и одежды, я тебе буду немножко платить денег, – словно не слыша его возражений, продолжал Паперзак.
Василий стал горячо его упрашивать:
– Пан Паперзак, выпусти, Бога ради, меня на свободу! Выдай мне, Христом прошу, безденежную кабалу[10]10
Кабала – всякое срочное письменное обязательство. Зовут кабалой и сам долг. Холопы продавали себя навек или на выслугу, шли в кабалу за долги.
[Закрыть]!
– Как можешь ты, холоп, взявши на себя кабалу, говорить так?
– Но Судебник[11]11
Судебник – свод законов.
[Закрыть] не велит держать человека у господ на дворе – у кредитора. Об том есть «Служилая кабала».
Паперзак хлопнул себя по толстым ляжкам, как это делают бабы, изготавливаясь к брехотне.
– Ах, такой-сякой! Уплати долг! – Он назвал такую кабалу, что у Василия потемнело в глазах.
– Когда ж я у вас брал такие деньги?
– Малый прикинулся дурным и не знает, что его прокорм стоит! – взглянул Паперзак на жену, и та согласно покивала головой.
– Одежда на тебе – тоже наша, – сказала она.
– Может, немножко сбавить? – сказала дочка Паперзака. – Хотя бы совсем немножечко?
Но отец взглядом заставил ее замолчать.
– А ты мне рез[12]12
Рез – прибыль, проценты, первоначальное значение – зарубка, надрез. Другое толкование: верхний слой, вершок товара, который удерживается как сбор.
[Закрыть] платил?
– Мне нечем платить. Отпусти меня так. За прокорм я с утра до ночи работаю. Отпусти, ради Христа!
Но он видел, что его горячая мольба вызывала у Паперзака не сочувствие, а лишь насмешку, и ему сделалось стыдно, будто просил у них милостыню, однако мечта о воле заглушала стыд.
– Уплати долг – и ступай куда глядят глаза. А если не будешь дураком, подумаешь хорошо своей головой, то станешь малевать красками. Тогда, может, скину малость твой долг. – И он показал полмизинца.
– Кисти в руки не возьму, – отрезал Василий.
– Пошел вон! – Улыбка сползла с губ Паперзака. – С двора далеко не отпускать! Сторож чтоб караулил ночью, – приказал он старшему над дворовыми.
С этого времени жизнь Василия у Паперзаков сделалась невыносимо постылой: кроме выгребания ям с нечистотами, в его обязанности входило чистить хлев, пилить и колоть дрова. А лето было душное, с грозами, а в черной пустоте обнесенного дубовым забором двора стыла гробовая тишина; едва ложились сумерки, как закрывали наглухо ворота, выходили с колотушками сторожа, – и в таком сонном, тупом однообразии минуло лето. Лишь в воскресные дни Василия выпускали в город; он ходил по церквам, жадно вглядывался в прохожих, в юродивых и калек, всегда сидевших на папертях, и душа его наполнялась отзвуками жизни. Осень отстояла теплая, посады туманились в сырой мгле, по подворьям орали петухи, кровенели рябины, налились ржавчиной березы, – и в такую пору Василия с особой силой тянула даль… Грезилась иная земли, ласковые люди. Но, стряхнув видения, видел все то же…
Одним осенним вечером вызрела у Василия мысль – наложить на себя руки. Отыскав веревку, он отправился на сенник, быстро закинул ее под застреху и, став на уступ, приготовился накинуть петлю, но скрипнула дверь, вошел работник Семка Долбня, обхватил, стащил упирающегося Василия. Промолвил ободряюще, утешая:
– А ты живи как Бог даст: худо ли, хорошо ли – все едино жить надобно. Вот ты послухай. Я те, малец, про что реку-то?..
Добрый, много претерпевший несчастий и не озлившийся Семка Долбня вырвал его из черного омута безысходности.
На другой день, в воскресенье, когда Василий направился проведать Микиткина, в торговом ряду его внимание привлекла богато расписанная карета с шестерней богато убранных коней; из кареты, в горностаях и бархате, вышла дебелая женщина, должно быть, знатная боярыня: с такой важностью она оправила, ступивши на землю, шубу. Кровь толчками забила Василию в виски: он не обманывался – это была Устинья! В то же мгновенье женщина взглянула на него – и что-то дрогнуло в ее лице. Слуга остановился сзади нее. Василий скользнул глазами по слюдяным окошечкам кареты. Губы Устиньи дрогнули, в глазах показались слезы. О чем жалела она?.. О чем плакала?.. Она б и сама просто не ответила. Что-то оборвалось в груди – не продохнуть. И тотчас почувствовала, как зябнут, не держат ее ноги; вымолвила заплетающимся языком:
– Вася? Ты?..
Василий с волнением смотрел на нее: пред ним стояла снившаяся ему ночами. Но и другое чувство – непрощающей обиды – охватило его.
– Не гляди на меня так… – прошептала Устинья. – Пошто ж мы тут стоим серед распутни? Вона кабак. Нам, Вася, надо поговорить, – и, взяв за руку Василия, потянула его к крыльцу.
Гурьян, хозяин трактира, ничего не спрашивая, принес братину пива и на блюде кусок рыбного пирога.
– Как же ты живешь, Вася? – спросила Устинья, боясь глядеть ему в лицо.
– Какая ж жизнь, – ответил он горестно.
– Ты теперь не в артели?
– У ливонца в холопях. Артельцы померли с голоду.
– Али не можно сойти?
– На мне кабала, а выкупа негде взять.
Устинья попытала участливо:
– Велик долг-то?
Василий назвал сумму.
Привалясь к его плечу, Устинья посулила:
– Насяду на мужа, чай, выклянчу. Я, Вася, виноватая перед тобою по гроб!
– Денег у тебя не возьму!
Устинья сидела пышная телом, красивая, нарядная.
– Жалею я тебя, Вася!
Василий сделался еще колюче:
– Лучше себя пожалей.
– Мне-то, кажись, все завидуют. – Устинья подобрала губы.
– С нелюбым живешь! – будто ударил ее гирей по голове. – Кто схоронил моих родителей и сестру с братом?
– По указу боярина Михайлы Глебыча схоронили за его хозяйские деньги.
К горлу Василия подступил горький комок, он сидел с опущенной головой.
– Вы-то жрали смачное. Сытые! Верно рекут: не проси у богатого – проси у тороватого.
– Ах, Вася, в ту пору всем выходило несладко… – Устинья замолчала.
В дверях показался слуга:
– Матвей Фирсыч велят немедля ехать.
Устинья поспешно, словно боясь, что Василий мог ее окликнуть, вышла, а Василий остался сидеть, глядя в окошко, как суетливо семенила она по двору.








