Текст книги "Далеко в Арденнах. Пламя в степи"
Автор книги: Леонид Залата
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
1
Июль сорок третьего выдался на редкость жарким.
Хлеб в карачаевских степях созрел непривычно рано.
Андрей Иванович Цыганков исхудал, лицо у него совсем черное. В напрасных хлопотах, выпрашивая на уборку еще один комбайн, еще косилку, обивал он пороги в МТС, дошел до того, что посулил директору меда с колхозной пасеки.
Директор МТС страдал одышкой.
– Хорошая штука мед. Давно не пробовал.
Мясистая его рука повисла над телефонной трубкой.
– Ты что надумал?
– Как что? Рассчитаться хочу. Ты меня покупаешь – я тебя продаю...
– Мог бы и прямо в морду...
– Мог. В гражданскую я так и делал. – Директор вздохнул и положил трубку. – А теперь вот подтоптался. Вредны, говорят, резкие движения и быстрая ходьба.
Цыганков выскочил из кабинета директора, понося и его и себя. Кого он искушал? Старого вояку? Собственную совесть?..
Это был не просто мед, а золотой запас.
В прошлую зиму в районе вымерзли все пасеки. А дед Панас уберег. Держал ульи у себя в избе, варил пчелам какие-то сиропы из сушки, ходил на Бугрынь выменивать у проезжих сахар.
Цыганков лично следил за выдачей ежедневной нормы меда для детсадика и никогда не забывал сделать пометку в своем блокноте: сколько и кому отпущено.
В тот день, когда он вернулся из МТС, бухгалтер Каролина Иннокентьевна намекнула ему, что мед сейчас в хорошей цене, а в колхозной кассе разгуливает ветер. Цыганков заколебался было, но, вспомнив прошедшую зиму, голодный блеск в детских глазах, накричал на бухгалтера. Воспитанная Каролина оскорбленно поджала розовые губы, она не улавливала причины председательского гнева, а Цыганков не собирался давать ей отчет. Он лишь буркнул что-то неразборчивое, то ли «будет видно», то ли «занимайтесь своим делом».
А вечером ему встретился учитель Малахов. Он опирался на неразлучную палку с набалдашником в виде медвежьей морды. Его чахоточная грудь ходила ходуном от кашля.
– Прошлый год, Семен Никитич, ты вроде бы лучше кашлял, – сказал Цыганков.
– А как же, – Малахов скривился. – Вприсядку.
– Кумыс пьешь?
– Пью, если имеется.
– В санаторий бы тебе, к морю...
– Ага, в Ялту. Путевку дашь?
– Дам. Как только вышибут гитлеровцев из Крыма, поедешь.
– Нужно дожить.
– Доживешь! Детей учить кто будет?
– Детей... – лицо Малахова засветилось. – А знаешь, они отряд организовали. Имени Гавроша... Ясное дело, не патроны собирают – лекарственные травы, всякие там бессмертники. Копну целую натаскали. Отвезти бы ее, а, Андрей Иванович?
Малахов перестал кашлять, старательно протер платком запотевшие стекла очков, подслеповато жмурился от солнца. Без очков он стал похож на ребенка: усохший, небольшого роста, с наивными, узковатыми глазами.
– Отвезем, – сказал Цыганков. – Непременно. Позвоню в район, расспрошу, кто этим делом ведает, и отвезем.
– Вот и хорошо, – обрадовался Малахов.
Он надел очки и снова стал прежним Малаховым, каким его знало уже не одно поколение карачаевцев, – степенным, слегка сутуловатым, со странной привычкой – сопровождать почти каждое слово взмахом костлявого указательного пальца.
– Говорю школьникам: нашей травкой бойцов будут лечить, не зря же народ назвал ее бессмертником. А они, гаврошенята мои, такие гордые... Беги, Каролина по тебе заскучала.
– Самохин небось на проводе, – сказал Цыганков и вытащил из кармана потертый блокнотик. – Погоди-ка... Возьми записку. Зайдешь к кладовщику... И не вздумай отказываться, я тебя знаю. Слышишь?.. Целебная штука, сродни твоей травке.
Цыганков не очень верил в целительную силу меда перед таким недугом, как чахотка, но он не мог смотреть, как заходится от кашля Малахов. Он хотел было выписать килограмм, однако в последний миг вывел цифру «два». Не бог весть какая щедрость, а все же... Возможно, человеку хоть немного полегчает, не зря же в народе столько притчей... про мед. А с гаврошенятами надо бы встретиться, ведь они и на уборочной могут пригодиться...
– Слушаю, – сказал Цыганков.
В трубке послышался шорох, будто на том конце провода зашелестели листья.
– Все партизанишь, – начал с упрека Самохин.
– Слушаю, – повторил Цыганков. «Черт возьми, неужели директор МТС доложил?»
– Постановление об эвакуированных знаешь?
Цыганков облегченно вздохнул, искоса посмотрел на Каролину – могла бы и выйти, понимает же, что звонит первый. Слух у Каролины, что и нюх, – отменный.
– Чего молчишь?
– Я сказал: слушаю...
Цыганков отчетливо представлял себе, как дергается щека у Самохина.
– Знаю об этом постановлении, товарищ секретарь. Зачитывал его на собрании всем.
– А на деле как поступаешь?
– Как я поступаю?
– Не выкручивайся. Жалоба на тебя поступила. У меня в руках она...
Цыганков подумал, что это не листья шуршали в трубке, а, наверное, Самохин нервно расправлял бумагу.
– Донбассовцев почему не отпускаешь?
– Пусть едут, – хмуро отозвался Цыганков. – Силой никого не держу.
– Еще чего... Силою. А сам ходишь по хатам и уговариваешь подождать до осени. Так или нет?
– Плохой бы я был председатель, если бы в уборочную уговаривал людей разъезжаться.
– Значит, признаешь вину, праведник? – хрипло засмеялся Самохин. – А я думал, снова возвели на тебя поклеп. Ну вот что: прекращай эту агитацию... Нельзя! Что касается хлеба... Хлеб все равно уберем. А Донбасс кто поднимет? Мы с тобой не умеем. А те, кто могут, рвутся домой, на освобожденную землю, и удерживать их нам не разрешают. Понятно?
– Откуда мне понять? – сказал Цыганков сердито. – Я же тут у тещи живу, на блинах...
В горле застряла обида. Болела рука, но не та, что держала запотевшую телефонную трубку, – другая, которой не было.
Самохин долго сопел в ответ.
– Мне не до шуток, Андрей. Будь здоров!
Трубка заворковала, как голубь на гнезде. Цыганков положил ее на рычаг, но руки не убрал, будто ждал повторения звонка.
– Почему домой не идешь, Каролина?
Давняя неприязнь к этой женщине вызывала у Цыганкова назойливое желание сказать ей что-нибудь неприятное, едкое, но он сдерживал себя.
С тех пор как стал председателем в Карачаевке, Каролина преследует его показной влюбленностью, желанием знать каждый его шаг, быть в курсе всех его дел, особенно тех, которые далеки от служебных обязанностей. Она не навязывалась, однако молчаливая ее готовность прийти к нему по первому зову, неприкрытая жажда в маслянистых с искоркой глазах злили Цыганкова.
Если бы Каролина Иннокентъевна не была отменным бухгалтером, он бы давно уже избавился от ее услуг в правлении. Но он был по натуре воитель в отношении ко всякому злу, и уволить с работы способного специалиста, тем более женщину, лишь за то, что ей взбрело в голову одарить лаской начальника, ему было не по силам. Так он полагал, сдерживая свою ответную ненависть к этой женщине, и делал вид, что все между ними обстоит благополучно, старался не замечать ее похотливых взглядов, хотя они и были порой просто вызывающими.
– Как там Михаил, пишет?
Он слышал, что муж Каролины, карачаевский агроном, воюет на Ленинградском фронте, письма от него приходят не часто, но все же приходят.
– Кажется, вы не были знакомы?
Цыганков вышел на улицу.
Почему она так спросила?.. Может, не ладили между собой, черт им судья. Он мог не оглядываться: Каролина Иннокентьевна всегда смотрит ему вслед через окно.
Цыганкову вдруг стало жаль ее, молодую, красивую и, пожалуй, несчастную. А почему, собственно, несчастную? Телесами бог не обидел, с дипломом баба, работа хорошая, муж не забывает и на фронте... Чего еще по нашему времени надо? «Душа – не погреб», – сказал как-то Махтей. Интересный человек этот старик... А донбассовцев придется все же отпустить. Хотел как лучше – помогли бы убрать хлеб и домой уехали бы не с пустыми руками...
В конюшне позванивали уздечками лошади, где-то жалобно скрипел колодезный ворот. Сумерки были густые и синие, как вода в Тоболе.
Около хаты Манюшина, где жила Надежда Щербак, Цыганков сбавил шаг. Слабый свет падал сквозь стекла на узловатый ствол шелковицы.
Цыганков почувствовал себя вдруг ловким, бесшабашным юнцом, способным перемахнуть через забор и заглянуть в окно, чтобы увидеть Надежду, когда она сама с собой, не прячется от постороннего взгляда. Наедине человек раскован, сбрасывает с себя все наносное, как защитную маску, о которой и сам не подозревает. На него не давят условности, множество всяких условностей, порожденных жизнью, как примесь к чистоте, к первозданности. Разве не обстоятельства, не растерянность перед другими служат причиной поступкам, которых мы затем стыдимся?..
Так думал Андрей Цыганков, наблюдая, как бьются в стекло окон Надежды ночные бабочки...
Окна колхозного клуба были в резных наличниках и чем-то напоминали женские глаза, большие и лукавые, как у Стефки. Постарался Станислав...
В распахнутых настежь дверях пыхтели папиросками пареньки, приставая к разгоряченным от танцев девушкам. Разговаривали ломкими басами, а смеялись тоненько, по-детски.
«Эх вы, мужички мои, – подумал растроганно Цыганков. – Придется и вас, желторотых, сажать на косилки. Наковал уже вам, недомеркам, дед Махтей вилы каждому на вырост».
Цыганков пришел домой, в свою одинокую квартиру, и, прежде чем зажечь лампу, включил радио. Передавали сообщение о жестоких танковых боях на Курской дуге. И сразу же все, чем он жил весь этот день, утратило свое значение, отошло в сторону.
Слова диктора ложились на душу сурово и тяжело, как свинец, слова эти выстраивались в батальоны и полки, шли в атаку и залегали в окопах, взрывались бомбами. Огненная трасса протянулась от Карачаевки к невидимой ему Прохоровке, стреляла из его глаз. В широком поле трещали железные косилки, крутились хедеры и колесики, ненасытно вжикали косы. И здесь и там – страда людская. Цыганков увидел ее. И ужаснулся...
2
Двое суток, которые Щербак провалялся без памяти, будто отрезанный кусок его жизни. У него было такое ощущение, словно он отстал на марше, а теперь бежал вдогонку, чтобы снова занять свое место в ряду.
Он лежал на скрипучих нарах и прислушивался к птичьему гомону за окном. Рана в бедре уже не жгла, но о том, чтобы ступить на ногу, нечего было и думать.
Часовые не заходили в инструменталку. Мишустин ее сначала торжественно объявил госпиталем, но затем спустился на ступеньку ниже и переименовал в лазарет.
Антона удивляло его умение незаметно создавать уют. Он был какой-то домашний, этот Мишустин, мягкий, покладистый, как женщина. Не суетился, не торопился, а везде успевал. В кастрюлях булькало, на сковородках шипело и, казалось, без всякого его вмешательства, даже обеды, которыми он кормил Щербака, были отнюдь не походного толка, содержали в себе невесть где добытые приправы. Мишустин сиял, наблюдая, как Щербак подчищает тарелки, да все твердил о том, что главное – это чтобы раненый ел с аппетитом, с настроением, и тогда его не подточит никакая хворь, душа человека сама знает, чего телу недостает в данный момент для исцеления... Пища лечит не меньше, чем таблетки. Такое дело...
Щербак улыбался, уничтожая баранину с чесноком, и если бы ему сказали, что это не чеснок, а какие-то журавлиные клубни, что водятся в зарослях высокогорного болота, он бы ни за что не поверил. Он не знал, что до войны Мишустин был охотником, известные ученые из Новосибирска, приезжавшие изучать флору и фауну Алтая, здоровались с Иваном Семеновичем за руку и называли его консультантом.
В дверь просунулось рыжее, в веснушках лицо Савдунина.
– Бонжур, товарищ лейтенант! А говоря по-нашему: сами здравствуйте и мне солнца не застите!
Они обнялись.
– Руки небось не ополоснул, – проворчал Мишустин. – У человека рана.
– Вот те на! – воскликнул Савдунин. – Микробы на рыжих не водятся. Дохтур, а не знаешь!
– Да ну вас к дьяволу! – засмеялся Антон. – Сцепились уже... Рассказывай, Андрей. Где был? Что слышал?
Савдунин почесал затылок.
– Не сразу и ответишь на такой вопрос... Вспоминается разговор с женой. «Где был?» – «На базаре». – «Почему так долго?» – «Новости слушал». – «О чем же там говорили?» – «Да я далеко стоял...» Ой, дохтур, меня бьют!..
– Твой бы язык да к церковному колоколу, вместо колотушки. – Мишустин в сердцах сплюнул и вышел.
– Может, хватит? – сказал Антон.
– Хватит, товарищ лейтенант, хватит. – Савдунин с хрустом потянулся. – Эх, закурим, чтобы дома не грустили?.. Не гневайся, раньше не мог заглянуть. Работы по горло... Бараки сколачиваем, люди каждый день прибывают...
Щербак слушал с жадностью, посетовал:
– А я тут пролежни наживаю....
– Не табак, а трава, – сказал сморщившись Савдунин и выбросил окурок в полуоткрытое окно. – Махорочки бы нашей сейчас, а? Чтоб и в горле заскребло... А егерей из Ломбардии не предвидится. Не доехали! Командир сказал, что где-то по дороге перехватили их маки[28]28
Французские партизаны.
[Закрыть] и оставили мокрое место...
– Чертушка ты! – обрадовался Антон. – Такое известие, а говоришь, далеко стоял.
– Не все вести такие! – вздохнул Савдунин и подергал себя за бородку. – Отряд Селя немцы распушили.
– Значит, Фернан не успел?
– Фернан-то успел, да Сель его не послушался. Пока то да се, нагрянули эсэсовцы... Если бы не Фернан, всем капут. Хоть половину бойцов, но увел за Лысую гору.
– А Сель?
Савдунин махнул рукой:
– С перепугу стал размахивать белой тряпкой. Свои же и пристрелили... Жалко ребят. Там какой-то поляк о тебе спрашивал.
– Ксешинский?
– Откуда я знаю. Одноглазый.
– Это хороший парень, Андрюха. Горькая судьба у него.
– У нас с тобой она сладкая?
Щербак с завистью смотрел в окно до тех пор, пока Андреева фигура не исчезла за потемневшими соснами.
Зашел Мишустин, что-то ворчал себе под нос, гремел посудой, приготавливая ужин, Щербак все лежал и думал. И чего только не взбредет в голову человеку от безделья – хорошее и плохое, успевай только отвеивать зерна от плевел...
3
Говорят: «Заживет, как на собаке». Наверное, это про меня. Как-то на рассвете, когда Мишустин еще спал, я оперся на раненую ногу и почти не почувствовал боли.
– Иван Семенович, дорогой ты мой знахарь, что ж ты натворил?
Мишустин сонно моргал глазами.
– Ох, и напугали же вы меня, товарищ лейтенант. Такой хороший сон снился, и вот на самом интересном месте...
Мы пообедали и отправились на новую партизанскую базу.
Мишустин не без жалости покидал свой лазарет, но видно было, что мое быстрое выздоровление обрадовало его.
Вокруг играло красками солнечное утро, приятно кружилась голова. Как-то незаметно, сама по себе пришла мысль: почему мы все-таки так мало обращаемся к природе, не замечаем ее, а если и замечаем, то на ходу, в спешке и суете, крадем сами у себя минуты действительного счастья. Куда пропадает с годами детское очарование окружающим миром? А прежде любопытство гнало меня даже в колодец в желании увидеть дневные звезды. Почему же мольба поэта: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» – так редко посещает душу взрослого, вечно занятого человека?
Над соснами поднимается солнце, оно ласкает щеки, словно жар-птица, рассыпает вокруг свои золотые перья. На землю падают длинные тени, наши молчаливые двойники, верные спутники. Мы идем вдоль бледно-зеленого от ряски и пушицы болота. Земля пружинит, как толстая резина, следы заполняет ржавая топь.
Срываю чешуйчатую головку осоки, целюсь в Мишустина.
– Далеко еще?
И вдруг слышу позади угрожающее:
– Руки!
Не успеваю даже испугаться, тело мое пружинисто летит в кусты.
Мишустин хохочет.
– Збышек? Ах, пропади ты, забияка!..
– Молниеносная реакция, – говорит Збышек, захлебываясь смехом. На нем высокие болотные сапоги, за плечами «шмайсер», наискосок через лицо – полосочка из черной замши.
– Настоящий разбойник с большой дороги, – незлобиво говорю ему. – Ни дать ни взять – пират! Еще кинжал бы в зубы...
Дюрер встретил меня так, будто мы не виделись по крайней мере целый год.
– Лагерь осмотрел?
– Не успел еще.
Я обиженно думаю о том, что Дюрер мог бы спросить и о последних минутах Кардашова. Но возможно, командант просто не хочет трогать больную струну и его природную деликатность я воспринимаю как черствость души?
Партизанский лагерь разместился среди торфяника на заросшем кустарником и отгороженном водою острове. Впрочем, островом в полном смысле слова этот кусок земли назвать нельзя, к берегу ведет узенькая, бурая, местами затянутая ряской коса. Есть еще один подход, или, скорее, выход – скрытый, на противоположную сторону, через болото.
– На всякий случай, – поясняет Жозеф.
Я отдаю должное его осмотрительности и в который уже раз убеждаюсь, что Дюрер так и останется для меня загадкой, я до сих пор ничего толком о нем не знаю.
Бараки низкие, почти с плоскими крышами. Солнце вытапливает из бревен смолу; густой запах щекочет ноздри. Крыши устланы сосновыми ветками.
Иду к ближнему бараку и в дверях сталкиваюсь с Савдуниным.
– Товарищ лейтенант! Дорогой мой... – Савдунин задыхается от волнения, рот как месяц на ущербе, веснушки полыхают. – Вот это новости так новости! Муссолини дали по шапке! Слышишь? – кричит он. – Под зад коленом!.. Одним гадом меньше...
– Да ты можешь наконец сказать по-человечески? Откуда у тебя такие сведения?
Савдунин останавливается, как конь на всем скаку, недовольный, что его дернули за удила.
– Радио! – говорит он. – Существует такая штука – радио. И оно иногда разговаривает. Когда не молчит.
Савдунин распахивает двери барака.
Вокруг дощатого стола тесно от сгрудившихся партизан. Замечаю Ивана Шульгу и Чулакина. Последний раз видел их, когда вместе «гостили» у капитана Гро. Впрочем, вот еще одно знакомое лицо – Франсуа Балю. С любопытством вытянул шею к приемнику – Балю знает английский язык. Голос диктора то усиливается, то глохнет в атмосферных разрядах.
– Немцы разбиты под Курском и Орлом...
Балю говорит еще что-то, но за столом поднимается такой шум – не разобрать ни слова. Я обнимаю Савдунина, Ивана Шульгу, Чулакина, каких-то новых, незнакомых мне людей, вижу, как растерян Балю, потрясенный новостями. Мне хочется крикнуть ему: «Эх ты, индюк!»
Черный, будто жук, бельгиец ловко подбрасывает бутылку красного рейнвейнского и так же проворно ловит ее, как настоящий жонглер. Вино булькает над дубовыми кружками.
В этот миг в барак входит Дюрер. Его колючие брови сердито подпрыгивают.
– Мсье командант! – говорит чернявый бельгиец, вытянувшись по стойке «смирно» и прижав кружку, будто только что снятую шапку к груди на приеме у короля. – Разрешите доложить! Получили два хороших сообщения по Британскому радио: в Италии правительственный переворот, арестован Муссолини, а русские разгромили бошей под Курском и Орлом.
Я вижу, как светлеет лицо Дюрера. Он бросает взгляд на приемник, из которого льется бравурная музыка, и поднимает вверх два расставленных пальца.
– Поздравляю вас, ами! Ура!
Мы трижды кричим «Ура!», и командант первым прикладывается к кружке с вином.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
1
Надежда Щербак вершила скирду. Гудела молотилка, позванивали обарками лошади, шуршала солома, тучами взвивалась пыль.
Старшему из Фросиных ребят, Михасю, впервые доверили работать на волокуше. Взлохмаченный, черный, в струйках пота, он напоминал издали негритенка – такого Надежда видела как-то нарисованным в книге.
Михась счастлив. Кони послушные, достаточно тронуть повод – рвут с места, и на разворошенную гору соломы ползет огромный пук. Главное – не прозевать, когда тетя Надя подаст знак рукой. Тогда – тпру, вороные, подождите, пока Михась соскочит и отцепит трос от обарка.
Скирда высокая, бока округлые, хоть ветер подует, хоть дождь польется – не страшно. Никто в сивачевской степи не умел вершить скирды так, как это давалось Надежде Щербак.
На какой-то миг женщине показалось, что она дома, в родной степи, что нет и не было никакой войны. Кто ее выдумал? Степь как на ладони. Вдали мельтешат хедерами два комбайна, ползут косилки, арбы, вот-вот из-за лесополосы появится скрипучая телега с бочкой – и дебелые, круторогие волы закачают головами, словно раздумывая о своей нелегкой воловьей жизни. «Цоб! Цобе!» – это Антошка везет холодную, артезианскую воду. Глотнуть бы свеженькой из кружки, а остаток себе за пазуху, на разгоряченное тело, блаженно ощущая, как щекочут кожу струйки...
Но видение исчезает, расплывается. Надсадно гудит молотилка, видимо, Стефка перестаралась, слишком большой навильник кинула в барабан. «Что же это я? – думает Надежда. – Нашла время для воспоминаний. Михась давно ждет сигнала. Давай, Михасик, вези солому».
И снова мелькают отполированные до блеска вилы. Белая косынка на глаза спущена, руки исцарапаны, ноют по ночам, хоть плачь. Но сейчас думать об этом некогда, ползет к самому верху скирды новый волок пахучей пшеничной соломы. И укладываются, стелются один к другому янтарные стебли, послушно покоряясь уверенным движениям Надежды. Скирда растет, сотворенная женщиной, величественная и ладная, будто степная пирамида.
Увидав Надежду на скирде впервые, Цыганков не сдержался:
– Любо глянуть на тебя, Егоровна, когда ты там...
– Только когда там? – переспросила она, тут же поймала себя на двусмысленности вопроса. И покраснела.
Цыганков отвернулся, заспешил куда-то. Надежда была благодарна ему за это, она и сама не знала, как у нее вырвалась такая глупость: «Только когда там?» Ей стало грустно и стыдно. «Запуталась ты, Надюха, горишь». Кто это сказал? Чей это был голос?..
В разгар обеда к колхозному стану подъехала запыленная «эмка» Самохина.
Секретарь щурился от солнца, он был в белой полотняной рубашке, воротник расстегнут.
– Садитесь с нами обедать, – пригласила Надежда. – Дынькой угостим.
Самохин вздохнул.
– Не соблазняйте, некогда. От водички не откажусь. Холодная?
Пил жадно – булькало в горле. Когда напился, крикнул шоферу:
– Приложись, Степан... Настоящая живая... А где же ваш председатель?
– Пасет комбайны.
– Пасет? – Самохин засмеялся, закашлялся. – Надо же, пасет. Ну и выдумщики... – Встав на подножку «эмки», поправил воротник. – Товарищи! Сегодня Совинформбюро передало важное сообщение. Битва под Курском и Орлом закончилась полной нашей победой. Фашисты отступают. Тысячи пленных, много техники взято. В Орел и Белгород вступили советские войска...
Самохин не успел вскочить в машину. Руки женщин подхватили его и подбросили в воздух.
– Я же водой переполнен! – кричал секретарь. – Не разлейте, бабоньки!
Кто-то плакал, кто-то успокаивал.
– Чего ревешь?
– От радости... Отстань, дай поплакать!
– Противно, когда ревут, хотя бы и от радости.
У Самохина дергалась щека, он тяжело дышал, жаловался:
– У меня двое детишек... Могли бы сделать их сиротами. Ох и женщины!.. Так, говорите, Андрей Иванович пасет комбайны? Значит, появилась новая профессия – комбайнопас.
Надежда принесла огромную потрескавшуюся дыню, из ее трещин сочился пахучий мед. Сняла косынку – стряхнуть пыль.
– Возьмите с собою, полакомитесь в дороге.
Самохин уставился на нее.
– Это вы? Извините, не признал сразу. Ну, как живется на белом свете? Билет получили?
Надежде хотелось показать ему свою скирду, но не осмелилась.
– Собираюсь вот домой, – сказала она, – как считаете, скоро?
Секретарь задумался.
– Херсонщина?..
Надежда удивилась: надо же, помнит.
– Думаю, осенью дома будете. Покатился Гитлер, и зацепиться не за что. Разве что за Днепр...
Самохин уехал, оставив ее под впечатлением непростого их разговора. Осенью... А уже август! Неужели она скоро упадет на колени перед родною хатой: прими меня, прими и прости. За долгую разлуку, за твое и мое одиночество, за все, что нам выпало пережить. И пойдет на могилу Корнея, хранящуюся в памяти, должно быть заросшую теперь до неузнаваемости. ЕГО могилу. Лежит он и ничего не знает ни обо мне, ни о сыне. Мертвым легко в их неведении, в вечном покое. Они переступили порог небытия... Почему становится так жутко, не по себе, когда начинаешь думать об этом? Возможно, это только я такая?.. Думают ли о смерти солдаты? Наверное, думают. А идут. В атаки. Под пули. Навстречу смерти! Выходит, есть что-то большее? Что-то высшее? Сильнее страха. Иначе как понять? Человек хочет не просто существовать. Он хочет быть счастливым. На отцовской земле, святой, политой потом и кровью тех, кто жил раньше, до нас и ради нас. И все сущее – это их следы, протоптанный ими путь, идти по нему – счастье, высокое и чистое, как небо. Ради этого счастья смерть – не смерть...
Солома пахла свежей муко́й, сладко, щекочуще, как на мельнице во время помола. А молотилка взвывала, лихорадочно тряслись решета, вдоль покоса, подбирая валки, ползли арбы, и все замкнулось в бесконечный круг, из которого было только два выхода: в полноправное царство Надежды, на золотую, как солнце над Тоболом, скирду, и по другую сторону молотилки, на ток, где синела у вороха зерна косынка Махтеихи.
Когда уже стемнело, в последний раз, словно нехотя, стукнул барабан, вздохнул двигатель. Еще скребли под молотилкой деревянные лопаты, гремели обарками в последнем заезде Михасевы вороные, однако уши ловили уже эти звуки сквозь оглушительную тишину, с наступлением которой на тело наваливалась усталость.
Молча плелись женщины к плакучим вербам над рекой, бросали в пышную траву одежду. С распущенными косами неторопливо входили в воду земные русалки, и тела их белели в вечерних сумерках таинственно и зовуще. Бух! – поплыли, одна засмеялась, другая вскрикнула, и покатилось над камышами эхо, качнулись на волнах звезды.
Тобол куда-то спешил. После дневной жары было так приятно стоять против течения, ощущая, как цепляются за ноги мелкие водоросли, вода щекочет живот, касается грудей. По телу разливалась истома, хотелось и вместе с тем было страшно закрыть глаза. А вдруг течение подхватит и понесет! Ну и пусть! Надежду иногда охватывало желание отдаться чьим-то властным и сильным рукам. Лишь бы руки эти были теплыми, бережливыми.
С шумом, подняв брызги выше ракит, промчалась Стефка. Остановилась на берегу, вырисовываясь на фоне неба гибким станом, начала выжимать волосы.
– Это вы?.. Хороша водичка, как в Черемоше... А я сегодня вилы в барабан нечаянно уронила, едва успела выхватить. Вот было бы мне...
Надежда распустила косы. Волосы упали на воду, поплыли, рассыпались веером, создав над плечами шелковый шатер. Надежде показалось, будто она уже под водой и голос Стефки слышит сквозь ее толщу.
– Побегу к своему дударику. Он тут рядышком, с трактористами.
Ночь над Тоболом висела синяя и густая, как дым. Звезды стали похожими на пузыри в час грозового дождя. Надежда шаркала по стерне сандалиями, направляясь к колхозному стану. За вербами еще плескались девчата, стирали просоленную по́том одежду. Звонко взметнулась песня и тут же на высокой ноте оборвалась.
– Ату его, девчата! Лови!
– Ах ты, чертенок, надумал подглядывать!
– Ишь женишок – от земли вершок! Ха-ха-ха...
– Ну, смотри, смотри на меня, чего же убегаешь? Вот я тебе...
Топот босых ног удалялся в степь, шелестело жнивье, а на берегу еще долго, сквозь смех, звучали счастливые голоса.
Близ стана Надежде повстречался Михась.
– Вас ищу, тетя. Какая-то женщина хочет вас видеть. Там она, у дороги на Бугрынь...
– Что же ты не привел ее сюда?
– Не хочет. Пусть, говорит, придет тетка Надя, разговор к ней есть... Ну, я пошел вороных купать!
– Иди, иди. Ты и сам как вороной, весь в пыли.
– Такая работа, – совсем по-взрослому сказал Михась и вприпрыжку побежал к коням.
Надежда пошла в сторону перекрестка, удивленно раздумывая, что это за женщина, пожелавшая с ней встречи, и почему она не хочет сама к ней прийти.
– Антонина?!
– Здравствуйте... Узнали?
Антонина была одета броско, по-городскому. Платье из крепдешина, легкое, прозрачная косынка.
– Пришла в село, а вас нет.
– Ключ под камнем. Там, где и прежде оставляли. Забыла уже?
– Не забыла. Но что же я без вас, как злодейка...
– Не в чужую избу, в свою.
Антонина махнула рукой:
– Была своя, да стала чужая. И дом теперь за свою не призна́ет.
Всплакнула, прижав к глазам косынку.
– Чего же тогда приехала? – сухо сказала Надежда. В ее памяти всплыло лицо Ивана, дикий его пляс на заросшем вьюнком кладбище.
– Н-не знаю. Явилась вот...
«Неужели мне ее жаль? – думала Надежда. – Неужели я такая мягкосердечная, что могу простить этой женщине легкомыслие, с которым она... Легкомыслие? Да нет – измена! А Иван? Сможет ли он простить? Если, конечно, останется жив. Ведь после такого люди сами лезут в огонь».
– Иди домой, – сказала Надежда. – Выдастся свободная минута – прибегу. Тогда поговорим.
– Нет! – вскрикнула Антонина. – Сейчас! Я хочу сейчас сказать все, потом будет поздно... Приходил ко мне солдат. Из госпиталя. Увидел, плюнул под ноги и ушел. Только для того, говорит, и разыскивал... – Антонина заплакала. – Ну чего вы молчите? Скажите же...
– Ой, Тоня, ну что тебе сказать? Ты насовсем?
– А можно?
Ее глаза молили о спасении.
– Не знаю. Не судья я тебе.
– Ваня... любил меня.
– Любил, – тихо повторила Надежда. – Он был здесь, твой Иван. Горел в танке. Тебя искал. Посмотрел на свою «могилу». Похоронка была на него после твоего отъезда. Махтей розы отковал... А Иван живой... Как с того света вернулся.
Антонина шатнулась, будто ее ударило порывом ветра.
– В-вы сказали ему... обо мне?
– Он не спрашивал...








