Текст книги "Ледолом"
Автор книги: Кузьма Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В тесном и низком овчинном помещении у Филиппа даже днем полутемно. Здесь всегда горит маленькая керосиновая лампа. Густо закопченные бревенчатые стены овчинной будто обтянуты черным сатином. Углы затканы паутиной. От пола до потолка колышутся косые столбы пыли. Остро пахнет квашеной мездрой. Воздух так насыщен едкими испарениями, что у непривычного человека щиплет в носу и слезятся глаза.
Едва начали сгущаться сумерки, Гуляш зажег висячую «молнию». Без рубашки, в одних штанах и в неизменной своей кубанке, он острой кривой косой скоблит на колоде овчину, посыпая мездру толченым мелом. Тело у него такое желтое, что кажется сплошь намазанным йодом. Спина, плечи, грудь густо изукрашены татуировкой. На желтой коже разместились лиловые черти, якоря, обнаженные красавицы, букеты невиданных цветов.
Яшка сидит рядом на куче овчин. От него попахивает винцом. Глаза какие-то шалые – в них испуг, злость, негодование.
– Ну вот, – ласково и спокойно продолжает Гуляш давно уже начатый разговор, – женит, значит, тебя, Яшенька, папаша на вдовушке, и будешь ты нянчить… Как назвать? И брата и сына. С вечера вдовушка поспит с тобой, а под утро, когда ты разоспишься, она – шмыг к папаше под одеяло…
Кажется, что Гуляш впросонках разговаривает сам с собой, но от этого слова его насыщены особо тонким злорадством и насмешкой.
Яшка пошевелился на овчинах, шумно вздохнул.
– Я вам говорил, – жалуется он Гуляшу, – какой у меня отец. Теперь вы сами видите. Это не отец, а немилосердный палач… Если трешницу пропьешь, так он считает, что триста рублей пропито. Ежели с девкой побалуешься, ему думается, что она деревню детей в дом принесет. А сам?.. Понимаете мою жизнь? Горькая темница! Темный подвал!
Гуляш продолжает работать – покачивается над колодой, сгибается и разгибается.
– Жалко мне тебя, Яша, а чем помочь?
Яшка визжит в отчаянии и злобе:
– Не женюсь! Мне девок хватит. Я его старый блуд прикрывать не желаю!
Гуляш кинул на перекладину выскобленную овчину.
– Верно, верно, я бы тоже так сказал! – Он вглядывается в маленькое, словно банное, оконце. – Ну вот, идет мой хозяин, а твой отец. Сейчас он тебя женить начнет. Не обессудь. Я тут ни при чем.
Войдя, Филипп подозрительно оглядывает их. Гуляш непроницаемо равнодушен. На лице Яшки пылают красные пятна.
Филипп подсаживается к сыну, ласково кладет руку на колено ему, смотрит в лицо:
– Ч-чего невеселый?
Яшка, отвернувшись, молчит.
Филипп покряхтывает, трет грудь, бока, словно внутри тесно, по-прежнему ласково продолжает:
– Сынок, у меня к тебе сурьезный разговор. Григорий – человек свой, с-семейный, я при нем… Ж-жениться тебе надо.
– На ком? – дерзко и вызывающе вскрикнул Яшка.
– Дай отцу сказать. Или не терпится узнать, – пробует пошутить Филипп. – В холостых гулять долго – вред! Девку теперь за тебя мудрено сосватать. Ты себе Анкой с-славу запачкал. Я забыл об этом, а люди помнят… Тут вдова одна есть – молодая, приглядистая, не бедная…
Не дав ему кончить, Яшка вскочил с овчин, крикнул возмущенно я яростно в лицо отцу:
– На своей портомойке! На Фимке! Ага! Я знаю! Старый грех хочешь сыном покрыть? Чтоб на двух кроватях спала? Ты… ты… палач, а не отец!
Филипп тоже поднялся. Лицо у него стало багрово-синим. Он просипел, дергая ворот рубашки:
– От тебя вином р-разит, мерзавец!
Бросив работу, Гуляш смотрит на них, полузакрыв глаза. Потом он тихо подобрался сзади к Яшке и ловкой подножкой сшиб его на пол. Не ожидая столь предательского удара, Яшка свалился вниз лицом, забарахтался, как молодой баран перед заколом. А Гуляш, тяжело придавив коленом ему поясницу, поднял на Филиппа преданные глаза и сказал:
– Он на тебя, хозяин, с кулаками лезет, поучить надо… Лежи, Яков, лежи, нельзя так…
Филипп степенно снял со стены ременную супонь и, скинув картуз, широко перекрестился.
– Прости, господи, – не чужого бью, а родного жалую…
Стегает он Яшку, сильно и раздельно взмахивая рукою, с каждым ударом приговаривает:
– Это – за гулянки с Анкой, давно уж с-собирался!.. Это – не дури… Это – слушайся… Это – за то, что жену тебе подыскал, а ты неблагодарен… С нареченной вас! – сказал он, стегнув в заключение. Аккуратно повесил ремень на прежнее место и, уходя, сказал: – Люб-бя бью. Не опамятуешься – еще получишь.
Гуляш стоял, облокотясь о колоду, спокойный, невозмутимый, словно ничего и не произошло.
Яшка вскочил, вытер лицо, но еще больше измазал щеки меловой пылью. Перепачканный, растерзанный, он все еще не может понять выходки Гуляша. Хватаясь за бока и спину, он говорит растерянно и горько:
– Это такая у вас ко мне дружба, Гриша? Как кутенка повалил… Ремнем, лежачего!.. Да что мне – восемь лет?..
Гуляш обхватил его за плечи, усадил на овчины и сам опять опустился рядом.
– Ты пойми, – объясняет он, – мое дело подневольное. Хозяин раньше еще велел так сделать: «Помоги Яшку поучить, один, пожалуй, не совладаю». Конечно, не совладал бы. А ты теперь знаешь, какого от отца добра ждать. – Помолчав, он удивленно сказал: – Одного не понимаю: как ты, сам хозяин, – и терпишь?
– Хорошо, я с ним посчитаюсь, – бормочет Яшка.
– Месть ни к чему, – урезонивает Гуляш. – Я бы по-другому сделал.
– Как?! – вскинулся Яшка.
Гуляш молчит, что-то соображая. Потом решительно сдвинул кубанку на затылок.
– Ладно, говорить так говорить… Тебе бы такую жизнь, как я видел. Отец был у меня лошадиный прасол, крут, на манер твоего. Сам гулял, мне ходу не давал. Я у него у пьяного из кармана бумажник потянул… – Ноздри у Гуляша вдруг расширились и заходили, руки задрожали. Он едва справился с собой. – Ну вот… и махнул я в город! А что было в городе, Яшенька! Дым! Разве там такие девки? Разве там такое вино? Губы мерзнут от городского вина! – Он устало поднялся с овчин. – Не повезло мне! Теперь вот в работниках… Другим везет… Вот тебе бы попытать…
И Гуляш, будто опомнившись, строго кончил:
– Ты не думай! Это я про себя рассказываю. Ты – как хочешь. Я тебе не указ… Обедать хочешь? Пойдем…
Яшка не отозвался, остался сидеть на овчинах. В раздраженном его мозгу будто шмели гудят; на сердце уж не обида, а ярость против отца. «Пожалуй, правду говорит Григорий». Но он еще не все понимает. Чего ждать в Усладе? Что впереди? Отца не нынче-завтра скрутят. Самое лучшее – вышлют. С ним, что ли, судьбу делить? Пусть ищет дураков! Сгинуть, пропасть! Спрятаться среди людей в другом, шумном, незнакомом месте. Вот как дядя Егор. Умница! Небось широко живет. Не к деревенским вдовам ходит, не водку хлещет… Ладно, всего сразу не решишь. Пока что выпить надо.
Заперев овчинную, Яшка направляется к содержателю пивной, к утешителю всех горестей, старому Захару Степановичу, бывшему кабатчику, которого прозвали в Усладе Вахлай Стаканович.
Выпить Яшке у Вахлая не пришлось. Он только заглянул в освещенное окно, сейчас же отпрянул и подался обратно.
В пивной – «три святителя», братья Каплины, а с ними бывший председатель Совета Алексей Окулов, и больше никого. Устало тикают стенные ходики с изображенным на циферблате видом Афонской горы. Уныло свесилась на стойке труба сломанного граммофона. Сам Вахлай Стаканыч дремлет между тепло натопленной печкой и прилавком. Окулова и раньше часто поили, и сегодняшнее угощение Вахлаю не в диковинку.
Братья своей рукой берут из корзинки бутылки с пивом и ставят их на стол, сильно стуча донышками. Выпили они не меньше, чем бывший председатель, но не опьянели, только на покрасневших лицах выступил пот. Изредка старший, Гурий, сердито мигает младшему, Авиве, и тогда тот развалистой медвежьей походкой идет к Вахлаю за полбутылкой водки. Под столом он передает полбутылку среднему, Самону, который умнее и бойчее обоих братьев. Самон незаметно подливает Окулову водку в пиво.
Вид у Окулова очень жалкий. Его курчеватые белокурые волосы развились и прилипли ко лбу тоненькими бессильными змейками; глаза налиты оловянной мертвенностью, красные губы распухли, язык стал неповоротлив. Неверной рукой Окулов ловит на столе стакан, отвратительно морщась, пьет, потом судорожно ловит воздух широко раскрытым ртом. С трудом ворочая непослушным языком, он задает братьям один и тот же вопрос:
– Вы меня за что поите? Я ведь теперь не председатель больше. Вы за что поите? Скажете или нет?
Гурий и Авива испуганно смотрят на Самона. Тот, притворяясь безнадежно пьяным, то откидываясь к спинке стула, то низко нагибаясь над столом, говорит:
– Алексей Митрич, разве мы совесть потеряли? Или мы позабыли, что ты сделал для нас?..
– Э, знаю! – пьяно грозит ему Окулов пальцем. – Зря не будете изъяниться. Опять чего-нибудь замыслили. Вы народ хитрый, зря копеечку не пропоите. – Он икает, покачивается над столом и говорит в жалобном раздумье: – Ну что ж, доедайте!
Он подпирает ладонью щеку и запевает «Долю». Поет уныло, с какими-то очень грустными подвываниями. Но от этого голос и песни звучат особенно задушевно. Поет он про крапиву, про покосившийся крест на могиле бедняка.
Младший вздрагивает и шепчет старшему:
– Сам себя отпевает…
Самон сердито толкает их под столом ногами. Тогда братья начинают неумело подпевать Окулову дурными, фальшивыми голосами.
Оборвав песню, Окулов вдруг закатывается долгим смехом. Он с усилием ловит давешнюю потерянную мысль.
– Хитрите! – кричит он сквозь смех. – А я вот хитрее. Я не только вас, дураков, а и самого законника Игнатку Тараканова перехитрил. Загадку имею – век вам ее не разгадать.
Братья с любопытством хлопают глазами.
– Я вам душу свою вместе с потрохами пропил. Совесть за рюмку в заклад отдал. А загадки не скажу! Отгадайте сами.
– Где уж нам! – угодливо соглашается Самон. – Разве мы отгадаем? У тебя ведь голова. Ты председатель. Дождемся, когда-нибудь сам разгадаешь…
Авива восхищенно подмигивает старшему: умен, мол, наш Самоний.
– Или сказать? – спрашивает сам себя Алексей, уставившись в угол. – А то скажу! – кричит он пьяным, страшным голосом.
Братья молчат.
Окулов припадает грудью к столу и лукаво шепчет:
– Я на сходе каялся. По глупости, думаете, каялся? Нет, нет, – водит он пальцем перед носом, – тут расчет. Я и на суде покаюсь. Чистосердную правду расскажу. Да, пили, крестьян обирали… В руки меня с потрохами богатеи забрали, а я слаб, поддался… Ну, суд, конечно, уйдет, пошепчется в отдельной комнате. Выйдет и скажет: Окулова Олешку, пьяницу, продажную душу, за то и за это – под замок. Но, принимая во внимание его раскаяние, бедность и кулаковскую хитрость, посадить под замок условно… А вам, други милые, припаяют. Что, съели? – Он бурно хохочет. – Выкусили? Вот вам и дурак Олешка Окулов! Ловко?
– Знамо, ловко! – восторженно соглашаются братья.
Один за другим они выходят во двор, будто по нужде, и там совещаются.
– Мало, – угрюмо говорит Самон. – Голова у него все еще варит…
– Как впился-то, черт белоглазый!
– Сами, на свою беду, впоили. Вот поим, поим, а дела не добьемся. Посмеется над нами и уйдет домой на своих ногах.
Возвратившись, Самон ловко затевает с Окуловым спор, что тот, мол, слабее писаря Калдина и не выпьет из горлышка полбутылки водки не переводя духу.
– На что спорим? – спросил Окулов.
– Еще на одну душегубку.
– Ставь! – разошелся Алексей. – Не поспеешь до десяти досчитать, готово будет…
Он с частым бульканьем всасывает полбутылку, словно младенец молоко, и со звоном бросает посудину в угол.
Братья изумленно ахнули, а Окулов начал беспорядочно хлопать пиво стакан за стаканом.
Часам к одиннадцати вечера он опьянел совсем и, истекая слюной, водил сумасшедшей головой по мокрому столу. Все четверо еле выползли из пивной, как угоревшие тараканы.
На улице крепко морозит. Зеленоватая неподвижная луна окружена туманной дымкой. В Усладе тихо, сонно.
В нескольких шагах от пивной Окулов вдруг остановился. Лицо его перекосилось от ужаса. Он стукнул зубами, снял заячий малахай и принялся креститься на луну.
– Братцы! Что это ныне какая луна кривая?..
– Дозрел, как наливное яблочко, – шепнул братьям Самон и вслух ответил Окулову, словно ребенку: – Она, Алексей Митрич, видит, что председатель выпивши на улицу вышел, вот и боится, как бы ты чего не набедокурил.
Они заковыляли на задворки Услады, к гумнам. В темном переулке откуда-то сразу вынырнул человек в кубанке. Он взял Окулова под руку, а братья, обнявшись, с громкими песнями пошли домой.
Окулов обессиленно повис на шее у провожатого. Иногда он таращил на него непонимающие глаза.
– Ты скажи, откуда появился? Фу, какая у тебя мерзючая рожа! Тошнит меня от такой рожи!
– А помнишь, когда ты родился? – спросил человек.
– Нет…
– Ну вот с тех пор мы и подружились. Ты цыгану сказал – лошадь на левую ногу хромает… А цыган тебе: я знаю, как твою бабушку зовут… Собака у меня была… Брось, говорю, пойдем со мной яблоками торговать…
– Ничего не понимаю! – отчаянно говорил Алексей.
– Вот и я тебе то же самое толкую, – убедительно ответил человек.
Один раз Алексей остановился и воскликнул:
– Рогатый! Куда ты волочишь мою душу?
Человек равнодушно объяснил:
– Неудобно мне тебя, Алексей Митрич, по главным улицам вести – народ увидит, скажет: председатель все еще мирские деньги пропивает…
Когда они свернули с твердой дороги в сугроб, человек подтолкнул Алексея вперед и сказал:
– Иди задом наперед и гляди, как я ходить умею…
Окулов пятится, а человек лезет вслед за ним по сугробу на четвереньках, по-собачьи.
На снегу вместе с ними качаются две странные черные тени.
_____
Чуть позже Анка возвращалась домой после занятий с неграмотными. Ей повстречался Ванюшка Чеботарев. Он весел, доволен:
– Первую кадриль, Нюрка, выучил! Слух у меня определенно есть.
– А понятье? – не совсем ласково спросила Анка.
– Ты к чему это? – чуть обиделся Ванюшка.
– К тому, что идти тебе в другую сторону. Чего увязался?
– Эх, – вздохнул Ванюшка, – и что у тебя за характер такой? Видишь… Теперь нам по одному-то ходить не больно ловко. Определенно головой рискуем.
– Ты что же, под мою защиту спрятался?
– Слушай, это уж прямо не по-товарищески! – рассердился Ванюшка.
После хлопотливого дня Анке хочется побыть одной на морозе, отдохнуть. А Ванюшка трещит без умолку. Чтобы спровадить его, Анка объясняет:
– Иди домой. Понимать надо. Еще припутают меня с тобой. Без того говору много.
Ванюшка нехотя поворачивает назад.
– Иди да поглядывай.
– Ну, ну! – весело отзывается Анка. – А ты иди и не оглядывайся…
Безлюдье и тишь кругом. Все замерло на ночь. Лишь где-то редко и размеренно тявкает на луну собака. Ноги слегка гудят, голова тихо плывет от свежего морозного воздуха. Хочется уйти подальше от села, сесть прямо на снег и, запрокинув голову, глядеть в бездонное небо на тихие звездные хороводы.

Анка поворачивает к гумнам, слушает, как крепко хрустит под ногами морозная корка.
Впереди от гуменного плетня отделился человек и пошел наперерез к дороге. Анка вспоминает, как днем, в сельсовете, приятно закружилась у нее голова от первой махорочной затяжки, и ей снова хочется вдохнуть густую, чуть опьяняющую горечь дыма.
– Эй, товарищ! – вызывающе кричит она. – Нет ли закурить?
Человек останавливается на месте, потом бросается обратно к гумну. Трещит плетень, и над головой Анки с визгом проносится обломок кола.
– Ну, ну! Побалуйся еще! – слишком спокойно кричит Анка.
У самых ее ног зарылся еще обломок и обдал лицо брызгами снега. Анка повернула назад к улице и прибавила шагу. Человек припал у плетня. От сознания опасности и собственной смелости по спине у Анки пробегает щекочущий холодок. Чтобы подбодрить себя, она в ногу начала подпевать:
Так пусть же Красная сжимает властно
Свой штык мозолистой рукой…
Анка подумала, что у нее, вероятно, сидит сейчас пастух, и почувствовала, как сладко и плавно уходит снег из-под ног.
В избе огонь. Анка тихонько отворяет ставень. Семен виден ей сбоку, – сидит за столом, низко свесившись над бумагой. У него – крепкий затылок и подбритая шея. Он уловил легкий скрип ставня и повернулся к окну.
– Простофиля! – грубовато проговорила Анка через окно. – Тебя так укокошить могут. Прячься скорее за простенок.
Пастух заулыбался и пошел отпирать дверь. В избе, на свету, он пристально посмотрел на Анку.
– Ты напугалась, что ли, чего?
– А что?
– Губы белые, – смущенно сказал Семен, отводя глаза, – и дрожат…
Анка повесила на гвоздь шубку.
– За своими губами гляди. Да не распускай их по каждому случаю. Чай будем пить? – спросила она внезапно потеплевшим голосом.
– Тяжело тебе возиться с самоваром, дай-ка я сам…
Анка на лету перехватила взгляд пастуха, остановившийся на ее животе, и с вызовом сказала:
– Своя ноша не в тягость. – Потом опять смягчилась: – Где уж тебе, овечий телохранитель, еще без воды поставишь.
Она ненадолго ушла в чуланчик, чтобы взять из шкафчика чайную посуду. Вслед ей пастух проговорил укоризненно:
– Не пойму я тебя, Нюрка, сколько ни стараюсь.
Слышно, как у шкафчика тревожно звякнула ложечка о стакан.
– А тебе обязательно все понимать надо?
Семен промолчал. Не зная, чем занять себя, переложил на другое место недописанный акт ревизии, наклонился, подтянул голенища сапог. Анка стоит в чуланчике, повернувшись спиной к дверце, задернутой ситцевой занавеской, держит в руке стакан с блюдцем и не шевелится, будто прислушивается, стараясь угадать, что Семен делает у стола. По-прежнему не оборачиваясь, спросила как бы между прочим:
– Тут без меня учительница не заходила к тебе?
Ответа пришлось ждать не меньше минуты.
– Приходила… в Совет… – Голос у Семена спокойный, без единой посторонней нотки.
– Обо мне спрашивала?
– О тебе?.. Кажется, нет. Впрочем, шутила чего-то. Говорит: «На родины обязательно явлюсь. Пусть Нюра пирог готовит».
– А ты ей что?..
– Я? Что я мог на это? Не у меня же родины справлять. Ну, сказал: «Приходите, наверное, будет пирог». А ты почему так интересуешься?
– У нас с ней одно дело насчет проса затеялось.
– Нет, о просе она ничего не говорила.
Анка принялась расставлять посуду. Гасилин чуть отодвинулся от стола, чтобы не мешать.
Пьют они чай молча. Семен то и дело мешает ложечкой в стакане. Анка пристально смотрит в свою чашку, словно гадая. Вдруг она поднялась, опять ненадолго скрылась в чуланчике, принесла оттуда брюки и положила их на колени пастуху:
– Принимай твою покупку. Это я пошутила, что забыла купить. – Сказала и улыбнулась впервые за весь вечер.
Пастух удивленно рассматривает обнову.
– Вот уж спасибо так спасибо! Или готовые купила?
У Анки от обиды дрожат губы, но она равнодушно отвечает:
– Конечно, готовые! Не сама же буду шить…
Пастух сконфужен своей неловкостью:
– Да, да! Конечно… Спасибо!.. Только не малы ли?
– У меня глазок верный, – задорно говорит Анка.
– Я знаю…
Семен снова берется за недописанный акт, бормочет, ероша волосы:
– Ревизия обнаружила… По части закупок и продажи ревизия обнаружила…
– Что, или не выходит? – Анка подсаживается к нему и угрожающе близко от лица пастуха склоняет голову над листком.
Семен, досадуя, говорит:
– Никак не могу кончить… Понимаешь, Гафарова копнули мы здорово. А вот акт не дается. Пишу-пишу один пункт и никак не могу точку поставить. Неудобно получается. Если я сам свои писания читаю, всё от буквы до буквы понимаю, а когда другие начинают, – ну, скажи на милость, затруднительно!..
– Короче надо писать, – советует Анка, и пряди ее белокурых волос касаются бронзовой щеки пастуха. Она не убирает волос и только еще ниже нагибает голову. – Ну-ка, почитай мне – чего ты написал…
Пастух читает хрипловатым, чуть срывающимся голосом:
– «…Мы, нижеподписавшиеся комиссия – Гасилин Семен, Тулупов Авдей, Спирин Федор, ввиду для выяснения кооперативной работы, чтобы правильность постановки дела, в целях приближения кооперации к беднейшему крестьянству, когда среди членов-пайщиков ходят слухи, что в кооперативе сильны усушка и утечка, а также председатель – он же закупщик – Гафаров не сдает в кассу остатки авансов, а присваивает их себе, а сын-счетовод это прикрывает, а также потому, что в правление пролезла кулацкая часть, как сам председатель бывший бакалейщик Гафаров и Никиша Каплин, которые раздают товар по родным, по знакомым, а беднякам…»
– Стой! – Анка положила ему на плечо руку.
Семен перевел дух и спросил:
– Поняла что-нибудь?
Анка медленно снимает с его плеча руку, в раздумье смешно морщит переносицу.
– Бестолково написано, криво, вроде как Ванюшка Чеботарев речь говорит: начнет, а потом уведет и сам не знает, про что вначале говорил…
– Верно, – соглашается пастух. – Мыслей у меня много, а вот никак не могу их в кулак собрать: одна на другую набегает, захлестывает…
Анка встает и, широко шагая по горнице, еще увереннее говорит:
– Зря написано, плохо.
– Давай подумаем, может, вместе скорее мысли соберем…
Анка присаживается.
– Ты это лишнее насчет целей разных сочинил…
– Почему?
– Дело ясное без присказок…
Она опять склоняется над листом, и пастух видит, как розовато просвечивает мочка ее маленького уха.
– Черкай все! – приказывает Анка.
– Черкнуть можно, а вот умнее напишем ли?
– Вот до этого места черкай: «Мы, нижеподписавшиеся такие-то, составили акт…» – Она невольно тянется рукой к своему крутому белому лбу и начинает тереть его точно так же, как это делает пастух, когда ерошит волосы. – Как бы это ее?.. – Потом досадливо отрывает руку ото лба и сердито кричит на Семена: – Ты чего уставился, ну? На мне, что ли, написано?! Вот где – на листе написано! Туда и гляди!.. Одним словом, до этого места черкай. А дальше сразу пиши, что нашли в кооперативе.
– Нашли-то мы много, – в раздумье говорит пастух, – а вот как это складно и коротко написать, чтоб другие поняли?
Он вдруг загоревшимися глазами уставился на бумагу, схватил карандаш:
– Есть! Поймал!.. Нижеподписавшиеся составили акт на следующие непорядки… Вот!
– Это подходяще! – веселеет Анка. – Перечисляй дальше, какие непорядки нашли…
Они долго сидят за столом. Выдумывают новые слова, поочередно записывают; иногда одновременно тянутся за карандашом, и тогда руки их соприкасаются.
Наконец Семен разгибает усталую спину и говорит:
– Хватит! Теперь вроде бы подходяще. Завтра перебелю.
Бережно собрав черновые листки акта, он завертывает их вместе с другими бумагами в клеенку и прячет за раструб голенища. Потом довольно откидывается к стене и просит:
– Ну расскажи, как съездилось, что видела и слышала?
– Тут за один вечер всего не перескажешь.
– Всего и не надо, ты – главное…
– Главное?..
И Анка начинает говорить о том, что больше всего запомнилось из поездки. Как волновалась в Стожарах, когда не записала ни строчки из докладов, – теперь эти волнения кажутся ей смешными, – и как помог ей Ситнов.
– Евдоким Федорович? – живо переспросил пастух. – Встретилась с ним? Ну что? Смелый борец, правда?..
– Далеко видит, – согласилась Анка. – Хороший человек, простой. Рубашка такая же, как у тебя, и сапоги тоже, только голенища пониже…
– Он самый, – подтверждает Семен, словно только сейчас убедившись, что Анка действительно видела Ситнова.
Потом Анка передает свой разговор с Парамоновым о том, как лучше распределять урожай в колхозах.
– Об этом селькоре я слышал, – задумчиво отвечает Семен, – беспокойный парень, заботливый… И на чем же вы порешили?
– Ничего не порешили. Он и сам не знает, как быть. Только говорит – воспитывать надо людей, а бездельников стыдить. Вот безрукий Свиридов на мельнице посоветовал нормы вводить, расценки… Да ведь это очень трудно, Семен. Как тут все учтешь? Голова закружится…
– Не закружится, – уверенно говорит Гасилин. – В других делах не кружилась. Привыкнем, подсчитаем… На мельнице, пожалуй, правильный совет дали. Наверное, к тому и придем… А в Ключищи, к Парамонову, обязательно сам съезжу, посмотрю, какой у них распорядок.
Беседа шла спокойно, и на душе у Анки было хорошо. Так бы вот сидела и рассказывала без конца. В горнице тепло, каким-то особенно мирным светом горит лампа. Семен свободно откинулся к стене, словно хозяин в своем доме: сидит и слушает, что говорит жена, вернувшаяся из города. На всю бы жизнь так! И пусть пропадут, сгинут окаянные ночи одиночества, когда, кажется, выбежала бы босиком на снег и закричала бы на всю Усладу: «Тошно мне!» Анка даже зажмурилась. Да ведь нет такого счастья. Хоть и душевный человек сидит, но не хозяин – гость. И она продолжает прежний разговор:
– У тебя, Семен, как-то просто очень получается: подсчитаем, привыкнем… Ты же не счетовод в кооперативе, и речь идет не о приходах-расходах, а о новой нашей жизни.
И Анка хоть и не согласна была с женотделкой Антониной, но теперь, сложив руки на коленях, не сводя взгляда с желтого огня за стеклом лампы, сама заговорила о сказочном городе, освещенном солнцем, куда идут толпы людей.
– …Тут, не знаю, мечтать, что ли, надо, – закончила она. – Ты как-то суховат, Семен.
– Суховат? – переспросил пастух и отодвинулся от стены. – Эх, Анка! У тебя хоть дед был, а у меня – чужая бобылка. Вот и выбирай: мечтать или с кнутом за жизнью гоняться? Не то сказал!.. Бывало, ляжешь на зеленом лужку, котомку с хлебом под голову положишь, взглянешь на небо, на солнышко и скажешь: «Да неужели не для меня все это зажжено?»
Он порывисто нагнулся, выхватил из-за голенища клеенчатый сверток, развернул, поискал в бумагах.
– Вот слушай… На пастьбе этим летом составил…
В своем небогатом наряде
Стою я весь день на посту,
Служу при усладовском стаде —
Простой деревенский пастух.
Пусть воют свирепые волки,
Но я не покину поста, —
Стреляет сильнее двустволки
Удар боевого кнута.
Не бойтесь, табун не убудет,
Мой преданный взор не потух, —
Я с вами, крестьянские люди,
Ваш верный товарищ пастух!
– Ну как? – спросил он. – Все понятно?
– Это же стихи? – удивилась Анка. – Вон ты какой…
– Чего ж особенного, – скромно говорит Семен. – Акт не получается, а тут легко вышло, от самой души. Как Парамонов, хочу в газету послать. Только не решаюсь.
– Должны поместить. Складно…
– Вряд ли. Это ведь для себя писано.
Вспомнив, Анка раскрыла свою тетрадь, вынула из середины сложенный вчетверо номер «Сарынского знамени», с гордостью показала:
– А меня уж напечатали…
Пастух смотрит на снимок, на Анку, прищелкивает языком:
– Здорово! Похожа… Только черноты лишнего положили. Ты ведь русая… Теперь на весь уезд прославилась. Даже завидно.
– Ну, что моя слава. Я же ничем не заслужила. Вот отец твой прославился. На мельнице, в красном уголке, портрет его висит: во всю стену, в рамке. Однорукий Свиридов говорит: «Зачинатель всей революции в Сарыни». Я слушала – и мне было приятно, Семен.
– Так это же – отец, а не я. Значит, помнят его там?
– Особенно Свиридов помнит. Он просил… – тут Анка запнулась, – просил привет тебе передать. В гости звал.
– Спасибо. Надо съездить, посмотреть, какой у отца товарищ был.
– И еще я узнала, – продолжала Анка, – оказывается, наш Филипп – родной брат мельничного буржуя. Вот как в жизни получается?
– А ты что думала? Тут все в одно скручено…
Пастух встает, ходит по комнате, говорит с ненавистью:
– От дедов борьба идет! Не успокоимся, пока всю эту крапиву с корнем не выдернем, чтобы семя не осталось…
Вдруг он прислушался. За стеной скрипнул ставень. Гасилин вопросительно посмотрел на Анку.
– Ветер, – спокойно говорит она.
Но за окном слышен осторожный хруст. Торопливо шаря за высоким поясом брюк, пастух бросился к двери. В сенях он долго не мог открыть задвижку. Анка выбежала к нему.
– Пусти, сама отопру!
В темноте руки их сталкиваются, переплетаются – одна тонкая, холодная, другая – широкая, теплая, вздрагивающая.
В распахнутую с треском дверь хлещет лунный свет. Никого не видно. Пустынно вокруг. Но когда пастух и Анка подошли к переднему углу избы, то отчетливо услышали тяжелые убегающие шаги. Семен вскинул над головой руки. Вспыхнул синеватый огонек. Дрогнула и разорвалась морозная тишина. Ответно крякнуло бревно в стене избы. Испуганным лаем залились собаки.
– Не застращаете! – крикнул пастух. – Видали не таких!..
Они медленно возвращаются в избу.
– Тебе лучше у меня ночевать, – советует Анка.
– Не боюсь! – возбужденно говорит пастух.
– Да разве про боязнь? Вот чудак. У тебя же не топлено. Вот – на лавке… Придвинь еще стул.
И Анка уходит в чуланчик, шумит за перегородкой юбками.
Пастух проверяет запор, курит, о чем-то раздумывает, опустив голову; потом, не снимая сапог, вытягивается на лавке, положив под голову свернутый пиджак. Засыпает он скоро. Дышит ровно и громко.
На цыпочках Анка выходит из-за перегородки, убавляет в лампе огонь. А затем, загоревшись светлой улыбкой, приносит подушку и осторожно подкладывает ее под голову пастуха.









