Текст книги "Ледолом"
Автор книги: Кузьма Горбунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
ГЛАВА ВТОРАЯ
Издалека, с верховьев Волги, по срочному письменному вызову, к Филиппу прибыл двоюродный брат – Егор Силаев. Он значительно моложе Филиппа и все же очень похож на него. Егор – настоящий горожанин: в движениях быстр и энергичен; волосы смело заброшены назад, борода аккуратно подстрижена и для пущей черноты, кажется, подкрашена. Где-то при впадении в Волгу Камы Егор держит в аренде у государства лесопильный завод, но на месте живет мало, дело поручил компаньону, а сам все разъезжает, о чем-то хлопочет, с кем-то судится, что-то устраивает. Филипп, в сравнении с Егором, – житель берлоги, тучный, разбогатевший мужик.
За кучера с Егором приехал странный молчаливый человек в шапке-кубанке. Не дожидаясь приглашения, он вместе с хозяевами прошел в горницу, как-то сразу огляделся, нашел себе место в углу, противоположном от божниц: сел, скрестив под табуретом ноги, и словно оцепенел в дреме, равнодушный и безучастный ко всему. И лицо у него необычное, какое-то треугольное, будто второпях вытесанное из камня; ни на щеках, ни на подбородке незаметно и признака волос – или очень тщательно выбриты, или совсем не растут.
Задевая за стулья и лавки, Егор, согреваясь с дороги, ходит по горнице, стучит по крашеному желтому полу подшитыми кожей бурками. Он без нужды часто трогает, вертит поблескивающий на левом безымянном пальце перстень, поправляет серебряную цепочку, убегающую из петлицы в нагрудный карман пиджака; то и дело хлопает портсигаром, закуривает, держа папиросу не в щепотке, как привык Филипп видеть в Усладе, а между двумя отставленными пальцами.
Егор, вдруг остановившись, коротко позвал:
– Гуляш!
Человек в кубанке прямо, по-солдатски вскочил, словно подброшенный сильной заводной пружиной. Теперь видно, что он кряжист, приземист.
– Сколько время, Гуляш?
Тот подходит к Егору, бережно тянет за цепочку часы из его кармана. Рука Гуляша при этом дрожит мелкой дрожью.
– Половина девятого, – говорит он перехваченным голосом.
Егор с нехорошей улыбкой посмотрел на все еще вздрагивающую руку, держащую часы, на оживившееся треугольное лицо и вдруг, сильно размахнувшись, ударил Гуляша по щеке:
– Сколько ни корми, все в лес косишься!
Человек чуть пошатнулся, но даже не тронул себя за щеку, ушел в угол и опять застыл там на табурете.
– Что могу поделать с привычкой? – говорит он сонно. – Дрожи не могу унять. Но вам за себя чего беспокоиться? У нас тоже совесть есть.
Ничего не понимая, Филипп с легким испугом переводит глаза с Гуляша на брата. Но Егор, занятый какими-то думами, опять ходит по горнице. А некому объяснить Филиппу, что происходит в собственном его доме: Яшка, закутавшись в тулуп, караулит под окнами; приглашенных никого еще нет.
Наконец входит почтительный, тихий Тараканов, здоровается с приезжими, называет себя. И Филиппу делается легче, – с Игнатием как-то все понятнее, нестрашно. Шумно вваливается Каплин с тремя сыновьями. Подходят остальные, занимают привычные свои места. Писарь Петр Иванович согнулся в три погибели на пороге и почему-то все время трясется. Нет только Окулова, его не позвали и на этот раз.
Филипп мрачно грозит писарю пальцем:
– Ты чего т-трепещешь, словно осина?
– Меня в конце зимы всегда лихорадка бьет.
– Г-гляди, а то выдам горького лекарства.
Филипп остается доволен собою: вот и у него, как у брата Егора, есть такой покорный человек, на которого можно кричать, можно даже ударить, – и он смолчит. Пусть Егор знает это и не очень гордится.
Гости засиживаются у Филиппа до позднего часа. Ласково склонив голову набок, Тараканов рассказывает приезжему о последних событиях в Усладе, часто заглядывая в свою записную книжку, Егор щелкает портсигаром, постукивает о ноготь мундштуком папиросы.
– Как же ты это, брат, – с укоризной говорит он Филиппу про Окулова, – положился на такого бесчестного человека? Ведь он теперь тебя с головой выдаст, ему проигрывать нечего. Еще выиграет за твоей спиной. И людей хозяйственных оттолкнул от себя. Остались вы тут, Тишка с Епишкой да Селифан с зятем.
– Обсчитался, – признается Филипп.
– Счет необходимо помнить, – назидательно поучает Егор. – А вы тут залегли, как медведи под корневище, и думаете: никто не доберется. Надо полагать, арифметику простую позабыли, не то что газеты читать.
– В законах, словно в темном лесу, блуждают, – добавил Тараканов.
– И законы надобно знать, хотя бы для того, чтобы нарушать их, – изрек Егор.
Бывший судейский секретарь даже языком в восхищении прищелкнул, победно оглядел всех: слушайте, учитесь!
Присев на лавку, Егор внятно и раздельно продолжал говорить, поблескивая живыми карими глазами. Голос у него убежденный, с властными нотками. Игнатий поддакивает кивками головы. Человек в кубанке безразлично дремлет на табурете.
– Гуляш! – окликнул Егор.
Человек опять вскакивает, его серые глаза становятся внимательными.
– Ты слышал, что тут говорили? – обращается Егор.
– Будет исполнено, – равнодушно отвечает Гуляш. – Мы это сумеем, – и снова застывает.
Старик Каплин испуганно шепчет:
– Только не так сразу! Прошу вас – не сразу! В глаза может броситься!..
– Чем скорее, тем лучше. Тут именно нужна поспешность! – энергично возразил Егор.
Филипп вздыхает тяжко, всем нутром:
– Господи, ч-чем все это кончится? Тоска!.. Ведь не шутка – такие дела…
– Да уж, с нами не шутят, – цедит Егор сквозь зажатую в зубах папиросу. – Тебе одному тоска?.. А мне весело на двухрамном кустарном заводишке? Я для того гимназию кончал?.. Ум, хватка, алгебра – все здесь есть! – хлопнул он себя по высоко зачесанному лбу. – Одного не хватает: куда бы способности приложить. Да мне любое дело дай – мукомольное, лесопильное, – по всей стране обернусь. Иностранцы позавидуют!.. А ему вот, – указал он на Тараканова, – не тошно трешницы с вас за всякие кляузы собирать? Да он, как погляжу, мог бы парламентским секретарем быть! Всякий закон отшлифовал бы. Сумели бы, Игнатий Савельич?
– Отшлифовал бы, – тихо подтверждает Тараканов.
– То-то и есть!.. Таланты в трясине гниют, в водке сгорают, в мелком жульничестве чахнут.
– Сто семьдесят пять п-пудов, как одну горошинку, из амбара вымели, – без всякой связи с разговором жалуется на свою беду Филипп. Единственным зрячим глазом, выпуклым, подернутым влагой, он с надеждой смотрит на брата и, кажется, готов прослезиться. – Н-ну, в драку полезем… И дальше что же? Ни зги, ни дороги…
А мельник Сосипатров угрюмо добавляет:
– В Усладе наша возьмет, так в Стожарах, в Сарыни побьют. До Москвы с вилами не попрешь. Было время, да упустили.
За спиною у себя Егор поправляет занавеску, но это лишнее: окна и так плотно задернуты.
– Есть и кроме Москвы большие города, – торопливо отвечает он, озабоченно глянув на часы. – Весной в Лондоне торговое наше общество разгромили. Слыхали? Не хотят с банкротами торговать. Сначала старый долг отдай. Через месяц посла нашего в Варшаве застрелили. Это уж не усладовская потасовка. В Ленинграде в партийный клуб бомбу бросили. Настоящую бомбу! Ее не в Усладе сделали. Не сироты мы в божьем мире. А вы здесь плачетесь: ни зги, ни дороги. На готовенькое хотите? Чужими руками дерьмо грести, а сами – на чистенькое?.. – Он вдруг перебил сам себя, резко сказал Филиппу: – Скажи Яшке, чтобы запрягал лошадей!
– К-куда это в ночное время? – встревожился Филипп. – Неужто не заночуешь?
– Некогда, брат. Нигде не засиживаюсь. На одном месте мхом обрастешь, – грибы в волосах заведутся.
Через полчаса во дворе Егор усаживается в войлочные сани, поднимает волчий воротник, привычно сам разбирает вожжи. Яшка открывает двустворчатые ворота.
– Игнатий Савельич! – вдруг позвал Егор.
Тараканов с готовностью подбежал к саням:
– Позабыли что-нибудь?
– Садитесь, Игнатий Савельич, я вас подвезу. До скорой встречи, брат!
Отдохнувшие серые прянули с места, разом выдернули со двора сани.
На улице Егор пустил лошадей шагом. Одной рукой он правит, другой придерживает Тараканова за талию, дышит на него хорошим табаком, слегка щекочет щеку усами.
– На вас полагаюсь, Игнатий Савельич. Вы – самый дельный из них. Нужна поспешность, и поэтому соблюдайте самую тонкую осторожность. Вы подсказывайте им. Гуляш – человек верный. Но осторожность, осторожность!
– Растрясли вы их сильно, – задумчиво отвечает Тараканов. – Эти бегемоты Каплины уже кулаками поводят. Только, ох, что получится? Трусливы все, туповаты. Братец ваш устарел. Передавят их, как клопов…
– И черт с ними, – отзывается Егор. В темноте и за воротником лица его не видно, но голос – холодный, сухой. – Клопы, сами знаете, многочисленны и трудно истребимы. Одних раздавишь, другие, малюсенькие, словно пшено, из щелей сыплются. Нам что важно?.. Пусть там знают, слышат, что даже в Усладе клокочет. А то ведь сонных кур хозяйка не будит. Пусть сами просыпаются. Клопы что же… Клопов чего жалеть, их хватит, свои, доморощенные.
Игнатий зябко возится в санях.
– Тут не только клопов, – пожалуй, и паучка-отшельника сгребут.
– А вы себя оберегайте. До светлого дня берегите.
– До светлого дня?.. А перед этим, как в смутное время, годы темной ночи. Иноземщина, иноверцы… Несладко русскому-то человеку, интеллигенту, покажется.
– Пусть только пожалуют, расшевелят нас ради начала, – теперь уже бодро говорит Егор. – Там разберемся – что к чему. Найдутся новые Минины. И снегов в России для гостей тоже еще хватит. Опять же и клопов достаточно, чтобы гости зачесались да поскорее восвояси.
Тараканов сдержанно рассмеялся:
– Вас послушаешь – и на душе легче… Извините за любопытство, вы теперь куда, если не секрет?
Егор помолчал, словно взвешивая, можно ли сказать.
– В Стожары на часок, старого дружка повидать… – Еще помедлил и, уже уверившись, открылся: – Василия Никодимыча Успенцева не доводилось знавать?
– Как же, как же! – обрадовался Игнатий. – Совсем недавно к нам наведывались.
– Еще лучше!.. В сарынской гимназии вместе учились. Он двумя классами младше был. Я уж и поступил-то с опозданием, великовозрастным, да сошлись как-то с юнцом. Басок у него прорезывался приличный. На вечеринках «Быстры, как волны» запевал. В борделе вместе разговлялись… В завируху потерялись, конечно. Вдруг, года два назад, вижу в «Сарынском знамени» объявление, – газетку родных краев я регулярно выписываю. Читаю: «Успенский В. Н. меняет фамилию на Успенцева» – и так далее. Боже, думаю, уж не Васька ли это, ляминского волостного батюшки сынок? Вскоре случилась мне дорога в Стожары, – встретились… Так и есть, он…
– Приятный человек, – похвалил Тараканов.
– Ничего, только пустоват. Вы с ним поосторожнее. А впрочем – полезен… Вас куда прикажете?
– Да уж проехали, – признался Игнатий. – Заговорились, душа оттаяла. – Он подумал и спросил неуверенно: – А не махнуть ли мне с вами в волость? Не побрезгуете?.. У меня там дельце.
– Отчего же, рад служить, – согласился Егор охотнее, чем думал Тараканов. – Веселее будет.
Они вернулись на квартиру к Игнатию за тулупом и поехали вдвоем.
Но встретиться с Успенцевым в Стожарах им не пришлось: усладовская простуда обернулась для инструктора тяжелым воспалением легких, и его свезли в сарынскую уездную больницу.
От нечего делать Егор Силаев и Тараканов завернули в чайную с ласковым названием «Уют», волостной артели инвалидов. Там как следует и распознали друг друга.
У Игнатия Савельевича оказались в «Уюте» две знакоменькие подавальщицы, ни с какой стороны не похожие на инвалидок. В каждый свой приезд в Стожары бывший судейский секретарь, человек одинокий, отдыхал с этими девицами после усладовских тревог. Новые друзья заночевали в чайной.
Наутро, за горяченькой солянкой из утиных потрохов, Егор Силаев уже сам предложил Тараканову:
– Не махнуть ли нам вместе в Сарынь, больного проведать?
– Пожалуй, – согласился Тараканов, – у меня там прошлогоднее дельце в уездном суде завалялось.
На серых своих лошадях Егор навсегда канул в темноту ночи. В Усладе его никто из посторонних так и не видел, даже востроглазые комсомольцы не приметили. А человек в кубанке, Гуляш, остался с того вечера у Филиппа.
Когда после отъезда Егора сели ужинать, Гуляш, опять-таки не дожидаясь приглашения, подвинулся к столу, взял ложку и большой ломоть хлеба.
– С дороги, – сказал он, словно сам собирался угощать хозяина. Филипп оторопело воззрился на него и несмело попросил:
– Сними шапку – у нас в шапках не едят.
– Нельзя, – снисходительно ответил гость. – У меня примета на голове. – И он начал жадно есть.
– Увечье, что ли? – поинтересовался Филипп.
– Дал бы, право, поужинать: кому охота на голодное брюхо язык точить, – уже сердясь, отрезал Гуляш.
Спать он лег на кухне, так и не сняв шапки, словно в ней было зашито золото. Филипп подсел к нему на край кровати.
– В работниках, что ли, у моего брата?
Человек зевнул, но все же вступил в разговор, – после еды он, должно быть, подобрел.
– По мере надобности.
– За какую плату?
– Не рядились. От беды он меня спас. Я бежал, с дороги сбился. Замерз было. Он меня подобрал и отходил…
– Что з-за беда была?
Но Гуляш промолчал. Филипп вздохнул: с какой стороны подойти к этому истукану?..
– Некурящий?
– А зачем тебе знать?
– Вот так л-ляжешь и бросишь огонь. Далеко ли до греха.
– Я с огнем зря не балуюсь. Впрочем, не курю.
– А водка?..
– Что – водка?
– Пьешь? Т-тут я не против, ежели в меру. Сыну разрешаю.
– Здешней пить не буду.
– У тебя что, особенная какая? Ты ск-кажи, достанем.
– Я пью раз или два в год. Здесь не успею.
– З-значит, не долго собираешься пробыть у меня? – с тайной надеждой спросил Филипп.
– Как приветишь. Глядя по тому, сколько хлопот в доме будет.
И Гуляш сам перешел к расспросам:
– Семья у тебя большая?
– Можно сказать, одинокий.
– А баба где?
Филипп помедлил с ответом, думал: «За пазуху, черт, лезет. Да как тут промолчишь? Глазищи вон какие, так и буравят; должно быть, и в темноте светятся». И он сказал кратко, приспособляясь к отрывистой речи этого странного человека:
– Прогнал.
– С ними так и надо.
– И б-без них нельзя. Скушно.
– По чужим балуешься?
– Чужих не трогаю, с-своих хватает.
– Потише балуйся, – знающе посоветовал Гуляш, – от них вся беда.
– Известно. В родню н-не зову.
– И от родни надо подальше… Тебе мой хозяин как приходится?
– Слышал ведь: брат.
– Братья-то разные бывают.
– Ну, д-двоюродный. Разве Егор не говорил?
– О чем говорить, кроме дела? Вызвал, сказал: поедем к человеку, будешь исполнять, что надо.
Филипп сокрушенно закачался всем своим сырым телом так, что кровать заскрипела.
– О-хо-хо! Исполнять… В том и г-горе, что исполнять…
Гуляш приподнялся на локте:
– Заскучал? Зря. Ты этого при мне не делай.
Он еще долго расспрашивал; сколько в Усладе дворов, жителей, улиц; где пивная и кто в нее чаще других ходит; давно ли последний раз приезжал из волости милиционер; глубоки ли в деревне колодцы, и есть ли поблизости глухие овраги; падки ли здешние девки на подарки; не балуется ли кто из парней – не тащит ли из дома. Потом он вытянулся во весь рост на кровати, закинул руки под голову и пробормотал:
Гамыры много, —
На бану мент,
Лови момент…
Филипп ничего не понял, забеспокоился:
– Ото ты про что?..
Но приезжий опять не ответил.
– И зовут тебя не по-здешнему, – сомневался Филипп. – Это – в пачпорте так или прозвище?
Гуляш вдруг перевернулся на бок, крепко хлопнул хозяина по колену:
– Спать надо, папаша!
Филипп послушался, ушел к себе в спальню. Но заснуть долго не мог: на душе было тревожно, думы шевелились столь отчетливо, что казалось, слышно, как шуршат в голове: «Вон ладонища какая, коленка до сих пор горит. Такому попадешься – нескоро вырвешься. А может, оно и лучше». Разговоры о пивной, о девках, о каких-то глубоких оврагах взбудоражили кровь: «Одеться да к Павлине, что ли, сходить? Опять, пожалуй, не пустит. Прошлый раз чуть не вытолкала. С чего бы?.. Бабьи выходки. Одумается».
Забылся он только под рассвет. Сон увидел дикий. Будто сидит в колодце, голый, весь в волосах, вроде лешего. Сверху, громыхая о сруб, опускаются пустые ведра. Филипп зачерпывает их и кричит кому-то: «Тяни!» А над головой, в черную дыру, светит кусок голубого неба.
Утром вспомнил сон, усмехнулся: «Пустые ведра… Пустота все… Ни к чему это».
Гуляш остался у Филиппа на странном положении – не то гостя, не то работника. Оказалось, что он знает черное дубление, – все предусмотрел умный Егор. Живет Гуляш не в доме, а в небольшом деревянном приделе, где находится овчинное помещение. Работой себя не томит: покопается немного, потом завалится на ворох мягких овчин, – не поймешь, спит или притворяется. На улицу почти не выходит. А если и выглянет, то поздно вечером. Побродит где-то в темных переулках, вернется, не скажет ни слова – где был, что видел, – и опять в овчинную.


С Филиппом Гуляш внешне почтителен, всегда готов услужить; но Филипп, памятуя первый разговор на кухне, почти уверен, что человек этот в душе презирает его, может высказать неуважение и даже нагрубить. С Яшкой Гуляш вскоре же сошелся на близкую ногу; часами болтает с ним в овчинной о разных пустяках, но тон держит насмешливо-покровительственный.
Через самое короткое время Гуляш так сумел приспособиться к Филиппу, что теперь каким-то собачьим чутьем угадывает каждое, самое маленькое его желание. Филиппу кажется, что в несуразной, словно распухшей от водянки, голове этого человека все время работает какая-то страшно напряженная сила, прикрытая равнодушием, безразличием. Филипп уверился, что эти серо-оловянные глаза, обычно сонные, а порою пугающе пристальные, видят всю подноготную и что Гуляш превратился в его вторую совесть. Спокойно наблюдая за Филиппом, он отмечает каждый его шаг и молча одобряет или осуждает поступки хозяина. Филипп и подозревает Гуляша, и верит ему; боится и надеется на него, как на некое спасительное существо, таинственно подчиненное еще более сильному и проницательному Егору.
Павлина отказала Филиппу сразу, резко и грубо. По-старому, по-хозяйски, он как-то пришел было к ней и грузно уселся на свое любимое место – на низенькой скамеечке около кровати. Павлина взяла со стола высокий меховой картуз Филиппа и нахлобучила ему на голову, потом пошла и отворила дверь. Когда Филипп непонимающе уставился на нее зрячим глазом, она насмешливо и громко закричала, словно желая привлечь внимание соседей:
– Ну, ну, поднимайся! Видишь, дверь растворена – ребятишки простудятся, на дворе ведь не лето. Чего расселся?..
Так и ушел он, не разобравшись как следует, в чем дело. Сначала надеялся, что все обойдется, но в субботу Павлина не пришла убираться, и Филипп понял, что она его попросту прогнала. Он пытался отнестись к этому равнодушно, но вскоре забушевали в нем плоть и злоба. Он лишился сна и еды, стал раздражителен, жаловался на сердце.
В одну из таких мрачных минут с ним заговорил Гуляш:
– Предупреждал я тебя, хозяин, – потише балуйся…
– О чем ты? – не сразу понял Филипп.
– По шапке дала Павлина, вот и не спишь по ночам.
– Так уж и по шапке, – недовольно возразил Филипп.
– Ну, по картузу… Да ты не расстраивайся. Сходил бы к Фимке, она примет.
Филипп испуганно воззрился на Гуляша, а тот пояснил:
– Помнишь, с которой тогда на кровати?..
Откуда Гуляш проведал обо всем этом, Филипп так и не узнал, а спросить не решился, да и желания особого не было. Он уже привык к тому, что работник многое знает и видит, но о себе помалкивает; даже о настоящем имени своем обмолвился неохотно; оказывается, зовут его Григорием.
Чернявая крепкотелая Фимка овдовела в последний год гражданской войны. Однажды, когда Павлине что-то занеможилось, Филипп позвал Фимку убраться по дому. Войдя перед вечером в горницу, он увидел, как она бойко возит по полу мокрой тряпкой, а из-под высоко подоткнутой юбки видны смугловатые полные икры. Тогда Филипп в охапку взял ее да так с мокрой тряпкой и унес на кровать. К происшествию Фимка отнеслась спокойно, как к чему-то должному. И только когда Филипп дал ей за уборку четыре медных пятака, она встряхнула деньги на ладони и, потупившись, сказала:
– Мало! Это – за работу. Еще сколько-нибудь надо прибавить…
Филипп доложил ей пять медяков.
С тех пор он не видел Фимку вплоть до того, как Гуляш напомнил о ней. Она встретила Филиппа очень приветливо и без слов поняла цель его прихода. Как и тот раз, совсем по-монашески потупившись, она предупредила:
– Ходить ты будешь ко мне по средам и субботам. Только чур – уговор дороже денег – пятаков мало.
И Филипп стал аккуратно навещать ее в условленные дни.
Сегодня суббота, Филипп блаженно отдыхает на мягкой, взбитой постели, остывая от жаркого банного пара. В горнице тепло, чисто, тихо. Пахнет сохнущим недавно вымытым сосновым полом. На окнах – белые, выглаженные занавески. Стены оклеены розовыми обойчиками да еще украшены налепленными обертками от духового мыла и конфет. Куда лучше, чем в хибаре у Павлины. На лавке около стола сидит Фимка без кофточки, расчесывает еще влажные длинные черные волосы, занавесившись ими до пояса. Сквозь пряди волос она украдкой следит за Филиппом, а он упорно не сводит взгляда с ее живота.
– Чего уставился, или в бане не нагляделся? – И Фимка смеется вкрадчивым, дробным смешком.
– Ведьма! Сущая хитрая ведьма! – с обидой и восхищением говорит Филипп. – В-волчица!
– Зачем же с ведьмой в баню ходил?
– За баню хвалю! Г-губернатор позавидует.
Фимка гладко зачесала волосы. Красноватые губы на ее чернявом круглом лице все время змеятся в какую-то застенчивую и вместе с тем распутную улыбку. Неслышно ступая босыми ногами по полу, молодуха начинает хлопотать с самоваром.
– Давно почуяла? – спросил Филипп.
– Вчера первый раз услышала, – еще ниже потупилась Фимка.
– Ой, врешь! – недоверчиво воскликнул Филипп. – Некогда бы еще такому случиться.
– А ты бы подсчитал, сколько с тех пор время прошло, как я к тебе приходила убираться.
– Позаботиться надо было.
– Теперь уж поздно.
Филипп расстроен, подавлен.
– В-волчица! Раньше надо было, ведь не девчонка. Фершал – свой человек. Или уж Лукерью бы попросила.
– Стыдно, Филиппушка! Худой славы не оберешься.
С тяжким вздохом Филипп приподнимается и садится на кровать, свесив ноги.
– С-стыдно? Врешь! Такая ведьма. Ты свое задумала: надоело, видно, по любви принимать, захотелось хозяйкой в дом, с дитем, мол, не б-бросит…
Филипп застегивает ворот рубашки, подсаживается к столу:
– Так, что ли, говорю?
– Тебе виднее – ты мужик, – тихо отвечает Фимка.
– Ну, а если не ж-женюсь? Поди, на воспитание будешь требовать.
Фимка оправляет на груди сбившуюся рубашку.
– Это уж – как заведено.
– Сына ругал, бил, – горько сетует Филипп, – а сам на конце жизни… – Он багровеет и злобно сипит: – Не ж-женюсь! От мира стыдно: скажут – черный кабан молодую взял…
За плотно закрытыми ставнями бешено воет последняя зимняя вьюга. Слышно, как обдает ставни крутым снежным кипятком. А в горнице тепло, розово от новеньких обоев, мирно мурлычет самовар. Богу молиться бы, а не такие разговоры вести.
Фимка обнимает Филиппа за шею голой смуглой рукой, прижимает к высокой груди его лохматую голову, сыплет ласковым смешком:
– А ты не сердись. Разве я неволю?.. У тебя в доме жених помоложе найдется.
– За Яшку х-хочешь?! – поражается Филипп. – Ну, ну, куда берешь! И думаешь – славы меньше будет? П-парень на вдове… Не чисто, скажут.
– И пусть скажут. А мы им ответим: любовь всякая случается. Ты уж признайся, – самому обидно расставаться. Дурачок ты мой с бородкой, – не чужому отдаешь, сыну родному. – Фимка склоняется к его лицу, игриво треплет бороду: – И-их ты! Я ведь и в невестках тебя не забуду.
Филипп разнимает кольцо ее рук, ему душно.
– Пусти! Ох, не х-хорошо… Куда же это я попал?.. Ей – и с молодым, и со мной, и х-хозяйкой в доме быть… К-кошка черная, волчица!
Фимка отстраняется от него, сурово говорит:
– Мне обо всем лучше знать. Не принуждаю ни к тому, ни к другому. Как хочешь! Если тебе стыд твой дешево стоит, давай разойдемся. Тогда уж стыдить буду.
Они молча пьют чай, каждый погруженный в свои думы: один – подавленный несчастьем и готовый уже горько примириться с ним, другая – кроткая, но уверенная в своем выигрыше.
– Ночевать останешься или домой пойдешь? – нарушает Фимка молчание.
– До первых петухов у тебя подремлю, а там Григорий придет, постучит.
Фимка потягивается, начинает стелить постель.
– Чего-то не нравится мне твой Григорий…
– Он – в-верный человек, я за ним, как за каменной стеной.
– Боюсь я его, – вздрагивает Фимка, – тихий да сонный. Он, по-моему, впросонках человека убил.
Привернув лампу, Фимка раздевается. Жадно горящим глазом Филипп следит за каждым ее движением. Она аккуратно складывает на лавку одежду, приговаривает:
– Ох, Филипп! Ну и Филипп же!
Вьюга за окнами унялась. В горнице притаился тихий полумрак. Робко теплится красноватый привернутый язычок лампы. На потолке, к светлому пятну, собрались в кружок тараканы, о чем-то шепчутся, поводя усами.
В полночь у окна слышится осторожный шорох по снегу.
Фимка торопливо вскакивает и чутко прислушивается, откинув с глаз волосы. Кто-то с тихим скрипом отворяет ставень. Фимка тревожно припадает лицом к схваченному инеем стеклу. За окном морозная лунная ночь. Выше завалинки намело белый острый сугроб.
– Григорий, это ты? – испуганно шепчет Фимка.
С улицы к стеклу пристыло треугольное неподвижное лицо. При лунном свете оно кажется зеленоватым, неживым. Лишь беззвучно шевелятся на лице толстые губы. В движении их Фимка улавливает не то призыв, не то угрозу:
– Выдь!
Растерянно Фимка мечется от окна к кровати, прижимая к груди голые руки. Потом она лихорадочно-торопливо тормошит Филиппа:
– Вставай, вставай, за тобой пришли!..
Спросонок, выйдя из тепла, Филипп зябко вздрагивает на морозе.
– Сколько время, Григорий?
– Когда я выходил, на стенных двенадцать пробило, – глухо отвечает тот.
Они медленно бредут, по колена увязая в сугробах. Филипп беспокойно оглядывается, видит отчетливые, глубокие следы, идущие от Фимкина крыльца.
Гуляш молча поворачивает назад и начинает лазать по сугробу, заметая и путая следы. Филипп поджидает его на углу.
– Ты, Григорий, молчи! Молчи. Уж мы с тобой сочтемся, – робко просит он. – А то говор по селу пойдет.
– Не тревожь, хозяин, сердце, – равнодушно успокаивает Гуляш. – Я держать язык умею…
Некоторое время они идут молча. Вдруг Гуляш спрашивает:
– А что, эти братья Каплины совсем стоеросы или соображают чего?
Филипп даже приостановился.
– Зачем тебе их ум?
– Значит, надо.
– Средний, Самон, в-вроде бы понятливый.
– А что, – не унимается Гуляш, – на деньги они очень подлые?
– В отца скареды.
– Человека, выходит, вином пожалеют угостить?
– Или не сыт? – с обидой говорит Филипп. – К-кажется, я и сам не жалею.
Промолчав, Гуляш сказал почти приказывающе:
– На днях мне червонец понадобится… Ты приготовь.
– Об-бещал же рассчитаться.
У крыльца они расстаются: Филипп идет в дом, Гуляш – в овчинную.









