Текст книги "«То было давно… там… в России…»"
Автор книги: Константин Коровин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 72 страниц) [доступный отрывок для чтения: 30 страниц]
Были мы с Абрашей охотники и нашли место, где лучше жить, – около леса, у ручья, бегущего по песочку. Деревня всего в шесть домов, название ее Грезино.
На горке стоял деревянный старенький флигель, оставшийся от сгоревшего барского дома. В нем жил старик Гаврила Иванович и жена его Елизавета. Гаврила Иванович помнил хорошо крепостное право, и когда мы поселились у него, то много рассказывал нам о двух барышнях, пречистых девицах, госпожах своих. И крестился, говоря:
– Царство Небесное, чистые были, такими и померли. А на арфе играли, как ангелы Божии.
Красота была кругом. В тихой ночи было слышно, как журчит ручей. А сбоку от дома стоял огромный сосновый бор. Далеко шел он. За бором была широкая пойма и зеленые заливные луга реки Клязьмы. В пойме были озера, поросль непроходимая, осока и камыш, ивняк и ольха.
Здесь мы стреляли уток, а Клязьма протекала лесами, песчаными осыпями несказанной красоты. Отрадно было, устав на охоте, подходить к широкой Клязьме и купаться в синей летней воде. Весело носились белые чайки и кричали кулики.
Гаврила Иванович был в молодости повар. Он жарил нам уток, тетеревов, рыбу. И жили мы в этом раю, работая над этюдами с натуры.
– Вот, – говорил нам вечером, за чаем, Гаврила Иванович. – В Курбатове, рассказывают, Чуркин монастырь ограбил.
Задумался старик, потом сказал:
– По весне вот тут, по речке, у больших дубов, в зарослях, грибы я, сморчки, собирал. И вижу я – стоит высокий парень, вот на Абрама Ефимыча похож. Только глаза другие. И с ним небольшого роста женщина в красной шали. Он ей говорит: «Мотя, я Чуркин, но не разбойник». Я услышал – батюшки! – прямо наземь присел. Гляжу, а они пропали, прямо как не было, как в землю провалились. Вот он, Чуркин-то, как глаза-то отводит, вот и поймай его. Нет, не пымать…
* * *
Устали мы, идя с охоты из поймы. Наловили рыбы на Клязьме, настреляли уток полные ягдташи. Была жара, и, войдя в сосновый бор, мы прилегли на сухом мху.
Вдруг видим, идут по дорожке двое в подрясниках – молодые послушники. С корзинами, грибы собирают. Остановились и смотрят на нас с испугом.
Мы дали им папирос. Они присели против нас, конфузливо сказали:
– Курим, конечно, потихоньку, а в монастыре нельзя. А вы, господа, откелева будете?
– Мы нездешние. По охоте пришли.
– Да, прогулка прекрасная. От делов отдохнуть, много удовольствия в этом есть.
– У нас и делов-то никаких нет, мы люди вольные, – сказал Абрам Барашев.
Оба послушника впились в него глазами:
– Да-с… – сказал один из них. – Это ведь чего же… Только как без дела-то пропитаться можно? Это вот ежели Чуркину-то – вольно. Берет силком, грабит, значит. А то как же?
– А ты видал Чуркина-то? – спросил его строго Барашев.
– Не, не, – ответили послушники, – и не приведи Господи увидать… Говорят, страшенный, ни за што погубит.
– За что он губить тебя будет? Что у тебя подрясник рваный, опорки, эка дура! А вот ежели б казначей встретился… Ну, пойдемте в сторожку к лесничему, чаю выпьете. Там и бутылочка найдется.
Мы зашли в сторожку лесника, приветливого и молодого. Жена его поставила самовар. Подали лепешки, яйца, молоко, оказалось и вино. Я в сенях сказал хозяину:
– Послушай, скажи послушникам про Барашева, что этот, мол, человек, кажется, Чуркин и есть… Попугаем послушников.
– Ладно, – рассмеявшись, ответил лесник.
Выпили по рюмочке, и я заметил, как лесник что-то шепнул послушнику. Смотрю, он выпил еще рюмку и ласково посмотрел на Барашева. Тот выпил рюмку, стукнул по столу кулаком и громко сказал в пространство:
– Да, покажем еще им…
– Вот-вот, – обрадовался послушник. – У нас трапезник прямо наживало, и казначей… Вот их бы поучить. Чисто как звери. Придешь с села, сейчас подойдет прямо к рылу: «Дыхни», – говорит, ну, и без ужина оставит, на всю ночь на колени, молись. Гриба белого и не увидишь, сами едят с маслом, квас у них и у нас разный: у нас кислота… И что это. Вот бы их…
Лесник и жена смеялись до упаду.
– Ну, а у Сергея, монаха, – сказал другой послушник, – в келье шкаф заделан, а там и колбаса, закуска разная, и коньяк, и денежки… Эх, ежели б господин Чуркин знал…
В это время отворилась дверь, вошел урядник.
Огромного роста, рыжий, с косматой, комом, бородой. Ситцевым платком у него была завязана щека: болели зубы. Он мрачно оглядел нас и хрипло сказал леснику:
– Сказывают, пикеты ставят, облавой пойдут, приказано Чуркина изловить… Да как его поймать? То он купец, то барин, то вот послушник…
Послушники растерялись.
– Вот вы шляетесь здесь, – сказал строго урядник, – а паспорта у вас есть?
– Где же… нету… – робко ответили они. – Ведь мы боголюбские…
Урядник подошел к столу, подал руку Барашеву и мне, выпил рюмку водки, закусил лепешкой, посмотрел еще раз на послушников и вышел вон.
– Владимирский урядник, а наезжает сюда по службе, – сказал лесник. – Иной раз ночует. Лошадь у него верховая хороша. Как зверь. Он богатый.
А послушники сидели, вытянув рожи, и глядели то на Барашева, то на лесничего. Молодая жена лесничего заливалась смехом, закрывая фартуком лицо.
– Вот узнает ваше начальство, что вы их так обсаживаете, и выгонят из монастыря… К Чуркину на службу пойдете, – сказал Барашев строго.
Лесничиха залилась смехом и выбежала в сени.
Душно было в доме Гаврилы Ивановича. Я и Барашев спали в омшайнике[392]392
омшайник – здесь и далее: сухое место под домом или специальный домик, куда на зиму переносят ульи с пчелами; сухое зимовье.
[Закрыть], на чердачке, на сене.
Внизу большие лари с овсом и хлебом. Приятно было слышать далекий звон колокола старинного Боголюбского монастыря. В звоне было что-то надежное, родное, неизъяснимо прекрасное. Рано утром, слышим, стучат в запертую дверь. Я говорю:
– Сейчас встанем, что надо?
– Выходите скорей, начальство приехало, – сказали снизу.
Мы оделись и вышли. У крыльца дома Гаврилы Ивановича стоят три верховых лошади, и военный держит их за уздцы. Мы вошли в дом. Двое в коротких кителях и рейтузах с желтыми шнурами разглядывали карту, разложенную на столе. Один, гладко причесанный, с карими глазами, с улыбкой и ямками на щеках, положив руки в карманы и дымя папироской, поднял голову и остро посмотрел на нас.
– Ваши документы, – сказал он.
Я полез в чемодан, а Барашев сказал:
– У меня нет, я из Добрынского, вот только…
Он полез в карман, там было свидетельство из Школы живописи в Москве.
Я достал паспорт и свидетельство на право писать с натуры, где Школа обращалась к начальствующим лицам с просьбой оказывать мне содействие.
– А что вы здесь делаете? – строго спросил жандарм.
– Живем здесь, пишем с натуры этюды. Вот, – показал я.
На стене висели этюды.
Я говорю, а он все на Барашева смотрит.
– Скажите, – сказал жандарм. – Ваша фамилия Барашев. Вы говорите, что вы из села Добрынского. А скажите, кто у вас сосед?
– Николай Савинов, Сергей Горбачев, – ответил Барашев.
– Вот вы, Барашев, пошутили на днях у лесника, а губернатору был донос, что полиция пьянствует вместе с Чуркиным, и уговаривали послушника побить казначея и трапезника…
Жандармы попеняли Барашеву, а потом сели на лошадей и, сделав под козырек, щеголевато ускакали.
* * *
В пойме по лугам мчался на серой лошади урядник, без шапки. Черные кудри вздымались от быстроты бега, отклеенная рыжая борода висела клочьями.
За ним лихо гналась врассыпную кавалерия. Из лесу наперерез спускались, скача, на тяжелых лошадях конные жандармы.
Урядник держал путь к Клязьме.
Подскакав к крутому берегу, он мигом соскочил с лошади и бросился с бугра в воду.
«Утопился, значит», – подумали подъехавшие. Долго объезжая то место, лодки с сетями искали труп, на берегу был крик. Стояли толпы крестьян.
Вечерело, наступала ночь.
А тот лихой урядник сидел в воде и дышал в высунутый тростник, в пустой стебель зеленой череды. Ночью он вылез, ползком выбрался в кусты и стрелой побежал в лес…
В ночном у пастуха горит тепленка[393]393
тепленка – здесь и далее: небольшой костер.
[Закрыть].
Пастух и подпасок мирно лежат, освещенные огнем. Ходят лошади в ночи, щиплют траву. Подошел черноволосый урядник:
– Пастух, – сказал он. – Вот лошадь меня в воду сбросила, смотри – весь мокрый. Разожги-ка теплицу поболе, я скину одежду высушить, озяб. Ну-ка, а ты дай мне свою, скидавай, как подсохнет, мою наденешь, да надо лошадь найти… я возьму из табуна, съезжу на часок.
Молодой здоровый парень, пастух, получив еще рубль на чай, живо разделся. Урядник бросил свое мокрое платье, прыгнул на коня, крикнул: «Скоро вернусь!» и ускакал.
Утром рано в деревне Гаврила Иванович сказал:
– А Чуркина-то поймали, эге, брат… Сейчас вот тут, недалече, в Лемешки повезут, на шоссе. Там в трактире начальство все. Поймали. Вот ведь, не ушел…
По проселку ехали конные жандармы, в телегах сидели солдаты, и в одной из них со связанными руками сидел здоровый, молодой, белобрысый урядник, заливаясь слезами…
– Да ведь это курбатовский пастух… – шепнул мне Гаврила Иванович. – Кой леший в урядники-то его нарядил!
…Право слово – пастух. Вот так Чуркин.
Смерть Чуркина
Песчаные осыпи круто спускаются к широкой заводи реки Клязьмы. Наверху огромный лес. Подмытый берег завален упавшими елями, старыми и седыми. Длинными стеблями иван-чая поросли дебри глухого леса. На берегу горит костер, таинственно освещая высокие обрывы, людей и челны у берега. От толпы рыбаков бросает огромные тени по обрыву желтого песка. У костра хлебают из котла уху. Из большой бутыли разливают водку в стаканы, рыбаки пьют чередом.
– Мы тебе чего-ничего, – говорит один, – благодарны оченно, дело наше поправил, снастью наградил, сам гусляк, гусляков не забыл… Одно, что вот монастырь обобрал, тяжесть эдакую на душу всем нам положил… Не гоже… Богатеи бывают – плутней живут: надо – бери дань с их, а эдакого, Божьего, не трог… Монастыри-то, я говорю, почто ты зачал обирать?
Высокий парень в рваном старом зипуне лежал у костра, на ногах парня лапти. Бледное лицо с острыми глазами освещено костром:
– Да я лучше тебя знаю Божье дело, сукин сын, – сказал он тихо и медленно. – Не тебе меня учить, что Божье, что не Божье… А вот не пойму, что со мной: лихорадка треплет, не можется…
Чуркин встал и отошел от костра.
– Не серчай, – заговорили кругом. – Куда ты?
– Пашка!
Все встали. Молодой парень подбежал к берегу.
– Вот, возьми, – Чуркин дал золотой.
Рыбаки заговорили все вместе:
– Куда едешь, побудь с нами, чего серчаешь?
– Не могу… Захворал, братцы!.. Поеду на Володимер, в аптеку… Пашка, дай твой картуз.
Чуркин поймал брошенный картуз и, взмахнув веслом, быстро скрылся во тьме ночи.
Быстрое весло в сильной руке гонит челн, разрывая воду. Уж засветилась утренняя заря. Сильным поворотом весла Чуркин причалил к песчаной отмели. Берег далеко порос серым ивняком. За ним видны златые главы Боголюбского монастыря. Река Нерль тихо сходится здесь с Клязьмой.
Чуркин вышел из челна, водой Нерли смочил себе голову.
– Заболел я… лихорадка бьет, – бормочет он.
Его лицо было бледно на бледной заре. Пред ним на небе блестела утренняя звезда. Чуркин смотрел, и его покрасневшие от жара глаза наполнились слезами.
– И ты, прекрасная звезда, – сказал он. – Ты не простишь ли Чуркина?..
Он зябко перетряхнул плечами:
– Ох, что со мной?.. Я болен, вовсе болен… Огонь во мне, жар.
Жутко затрещало в кустах. Чуркин быстро оглянулся. Подошел какой-то мужичонко, с рыжей бороденкой. Он осмотрел Чуркина, положил на берег длинное удилище и сказал:
– Вот хочу попытать, не поймаю ли судачка.
– А ты кто будешь?
– Я-то кто? Я резчик, иконостасчик. С Боголюбова… Ныне иконостасы редки, мало работы у хозяина. Я мастер, винограды режу, а золотит другой. А ты-то на челне, рыбачишь, что ль?
– Нет, по наряду езжу. Охрана по реке, Чуркина ищем. Ну, и приглядываем… Да где его найдешь…
– Во, во, – заметил иконостасчик. – Вот недалече, на мосту, тоже смена. Смотри-ка, сторож чего-то сюда глядит.
И он закинул удочку с поплавком…
– Слышь, ты, иконостасчик, – сказал Чуркин, – я здесь посмотрю за ловлей твоей, а ты сбегай-ка на станцию, купи мне там, братец, порошки хинин. Понял, хинин… У меня лихорадка, принять надо лекарство…
– Хинин, я знаю.
Резчик взял у Чуркина целковый, побежал. Остановился, сказал, смеясь:
– Позволь, сторожевой, за работу бутылочку пивца захватить.
Чуркин кивнул молча.
Когда резчик принес порошки, Чуркин проглотил их и запил водой с ладони, и оттолкнул челн от берега.
Владимир на горе. Блестят купола старинных соборов. Внизу, под горой, недалеко от моста, Чуркин втянул челн на берег. Он пошел, шатаясь, тропой, по берегу. Изгороди, деревянные домики, частоколы, заборы. Он стал у калитки старого деревянного домика в три окошка и постучал в калитку. На крыльцо вышла цыганка Мотя, кутаясь в красную шаль. Цыганка дрогнула вся, узнав Чуркина.
– Я болен, Матрена Гавриловна, помоги, не бойся…
– Что надо, говори скорее.
– Вот деньги, в аптеку, к парикмахеру, в магазин. Я сейчас напишу записку. У парикмахера купи помады и пудры… гуммиарабик… Поскорее… А ты одна?
– Одна.
– Мотя, я буду ждать вот там, за большими амбарами… Дай мне немножко муки, маслица…
Мотя принесла муку в горстях. Чуркин намазал кудри маслом, покрыл мукой.
К вечеру Мотя пришла за амбары и принесла в корзине лекарство и закуски. Чуркин лежал. Мотя сказала:
– Я забежала в часовню, поставила свечу Пантелеймону… А вот просфора. Помолись… Я-то помолиться не успела.
– Ты одна, Мотя, которой верю я. Все кругом сволочь… Помоги мне, я еще могу добраться до моей норы. Я вот сейчас сделаю себя стариком, рыбаком. Помоги, Мотя… Там, может, еще оживу.
Цыганка подумала, перекрестилась и тряхнула головой:
– Хорошо, я тебя повезу…
* * *
Ночью в глухой заросли, у больших дубов, по оврагу, у речки, пройдя дупло старого дуба, спустились Чуркин и Мотя в подземелье. Дощатый потолок и стены подпирали деревянные столбы. Стол и скамья, посуда, ковры, большая постель, много навешено разного платья военного, фрак, даже цилиндр. Большое зеркало, много банок и грим, – как в уборной актера. Бутылки, деньги, на столе кучка золотых, маленький самовар, спиртовка. На коврах развешено оружие.
Чуркин лежит, бредит. Мотя кладет ему мокрые полотенца на голову. Приходя в себя, он бормочет:
– Матрена Гавриловна, я не разбойник, я монастыря не грабил… Я спас казначея… Взял на себя, что, мол, Чуркин ограбил. Это он растратил. Его подвела баба, гуслятская… Я выручил, отдал свои деньги…
– Не надо, не надо… Молись… – шептала Мотя. – Больше не смей, дай клятву Богу, не смей брать чужое. Смерть есть, все пред смертью ничто. Брось разбой.
Чуркин уже бредил:
– Смерть есть… Все пред смертью… Стой, Трухнов, – фабрикант! Ага-а-а… попался. Давай деньги… Деньги… Неправда… он звал меня… Стой, сукин сын! Обманщик! Неправда… Он хорошо платил…
Чуркин снова очнулся:
– Мотя… Видишь, сума в углу… Умру, возьми себе… Хочешь, раздай, тут много… Возьми… Вот пролезешь в этот ход ползком далеко… к реке… Дерни посильней веревку, прошу, дерни… она землю… И все кончено…
Чуркин впал в забытье.
К утру Мотя забылась на ковре, а когда проснулась, Чуркин был мертв.
Мотя, рыдая, обнимала его холодное лицо. Потом цыганка взяла суму, пробралась ползком к реке и там, на берегу, у березы, потянула, упершись ногами, канат. На нору Чуркина рухнула с глухим стоном земля.
Мотя шла лесом, читая про себя «Упокой, Господи, раба Твоего…»
Ночью дома, закрыв окна, развязала цыганка суму у свечи и вскрикнула: драгоценные камни, кольца, броши, бриллианты блестели там огнями…
– Пропала я! – зарыдала Мотя. – Тюрьма… Что я сделала, зачем взяла?..
Цыганка все зарыла в землю в подполье. Потихоньку брала то одну вещь, то другую и в цыганских хорах, где пела по ярмаркам, дарила бедным цыганам, говоря:
– Вот один любовник в Нижнем мне подарил… Какой дурак… Возьми – детям.
Я знаю, что Мотя искала потом нору Чуркина. Но не нашла ее в лесных чащобах.
Святочный рассказ
Утро. Весело трещит хворост в камине, а в окнах моего деревенского дома бело: зима. Всё – березы, ели, ветви сирени и весь сад белый, в инее. А на душе так отрадно. Умываюсь ледяной водой. На столе стоит самовар и поет. Замерзшие сливки в кувшине. И слышу смех в коридоре, подъехали приятели. Все в снегу, раздеваются, хохочут.
– Посмотри-ка на Николая, – говорят мне.
Действительно, странно: Коля Курин, в пальто, в котелке, с палкой и без калош, так девять часов из Москвы ехал. Снимает пальто: черный сюртук и белый галстук. Коля Курин обиженно смотрит сквозь пенсне, лицо испуганное, бледное. Бровки высоко подняты.
– Не понимаю, – говорит он, – что тут смешного. Я же из консерватории, с урока. Я, брат, профессор, обязан в сюртуке и белом галстуке быть. Не могу же я прийти в консерваторию медвежатником, в валенках…
У камина он берет коньяк и наливает себе на руку и мочит голову:
– Понимаешь, голова озябла, ужас.
И растирает голову коньяком.
– Постой, ты у камина, ведь сгоришь. Простудите вы Колю, – говорю я друзьям. – Ну, Юрий, уж и поесть же я вам дам… Сегодня в ночь разговенье. На мельнице, у Никона Осиповича. Князева послал. Рыбы наловить, лосина будет, гусей изжарят, новая из гонобобеля настойка… А сейчас пороша, след виден. Идем, надо зайца застрелить.
* * *
Тихо идем на лыжах. Все кругом белым запорошило. Вот и след, первая петля – напрыгал заяц. Вторая. Мы встали. Кусты. Сейчас выскочит… Тихо двигаемся. Я остановил приятеля. Заяц выскочил и сел. На фоне запорошенного леса, покрытых снегом сараев деревни, вдали, он был как какая-то необходимая, живая, чудная брошка на груди красавицы русской зимы, двигал ушами, слушал… Кроткий профиль его был трогательно забавен. Заяц…
– Знаешь, – шепнул я, схватив за ружье, – не будем стрелять. Так много жратвы я приготовил, пускай живет.
С веселыми, смеющимися глазами приятель крикнул: «Беги!»
И заяц понесся стрелой по снегам, удаляясь, и пропал в кустах.
– Ничего? – удивился Юрий, когда мы вернулись домой.
Мы ему рассказали, как нам помешало что-то стрелять в зайца: завтра праздник – не хотелось.
– Какой сентимент! – улыбнулся Юрий. – А я зайца люблю. Должно быть, промазали. Все равно его волк съест. Почему же не я?
– Зайцу-то, брат, все равно, – сказал Коля, – кто его съест, волк ли, ты ли, но почему лучше, что ты его съешь, это еще неизвестно…
* * *
Едем мы в розвальнях снежной дорогой.
Впереди толстый Юрий Сахновский.
С ним Коля в полушубке тетки Афросиньи, голова закутана бабьими платками, – с черненькими усиками и в пенсне. Встречаем под деревней нарядных баб и мужиков. Едут, кланяются. Подъезжая к нам, останавливаются, и спрашивает мужик:
– Это с требой-то к кому едете?
– К Герасиму Дементьевичу, – говорю я.
– Пошто? Захворал, што ли, соборовать?
– Да нет, – говорим мы, трогаясь, – водку пить.
Мужик махнул головой, сказал:
– Ништо, а я думал, помирает.
– Юрий, – кричим мы, – правильно, ты на попа смахиваешь. А Колька на псаломщика.
Проезжаем деревней, избы в снегу, из всех труб идет дым кверху, тихо… А в огоньках окон – уют, радость ожидания, какой-то дружбы, надежды. Что-то родное и доброе поет в сердце. Большие леса, запушенные. Опускаемся вниз. Вот видна мельница, и весело светятся окна дома Никона Осиповича. На крыльцо высыпали все: Никон Осипович, дочери. Работник Василий Князев[394]394
Князев – имеется в виду Василий Княжев.
[Закрыть] говорит мне:
– Хорошо поймал, в лунке: лещи и налима много.
Тепло у мельника. В углу горит у икон розовая лампада. Сын мельника Санька рад. Говорит:
– Василь Сергеич, вот здесь, недалече по краю, медведь прошел надысь, спугнули, знать, с берлоги. Вот бы тебе его.
Санька хитрый, пугает приятеля Васю…
В горнице мельника пахнет хлебом. Хлопочет хозяйка и дочери. В корзинке – замерзшие кружками налимы, большие. Сковороды покрыты карасями. Жарится гусь. Утки с груздями будут.
– Пойдем смотреть поставушки на омут, рыбу таскать.
– Ну, – говорит Вася, выйдя на крыльцо. – Мне что-то не хочется… Поставушки смотреть, а он эдак сзади обойдет, да череп свернет… Вот и разговенье.
Большой лес по бугру шел до самого омута. Темная мельница, крыша, бревна покрыты снегом. Колеса обвешаны заледенелыми глыбами.
Из прорубок во льду омута вытаскиваем длинные шнуры лес. Вертящиеся черные налимы тут же замерзают на снегу. Уж месяц встал над лесом. Тихо и таинственно дремлет огромный лес, покрытый снегом.
* * *
Самовар, горит лампа. Окна в доме мельника стали темно-синие. Хорошо, тепло в доме.
– Этакое дело, – говорит Никон Осипович, сидя за чаем. – Поехал я, а чего это с лошадью, прямо не пойму. Я стегнул, и что сталось. Как я ее хлыстну, она встанет и безусловно (он любил слово «безусловно», от нас выучился) на меня рычит. Обернется и начинает прямо, как собака, лаять. Вот что это, а? Завсегда под праздник эдакое выходит… Я ее «Маша, Маша», а она пуще… Эдакой грех с ей.
Весело шло разговенье. Все за столом. Настойка гонобобелевая замечательная. Ну и березовка тоже. Брага шипит. Никон Осипович рассказывал:
– А однова на мельнице я нечистого видел под самый праздник… Уехали помольцы, а я у вешек сел, у колеса-то, и деньги считаю… Поглядел, батюшки, против меня эдакий чертина, здоровый, лохматый… Сидит и на меня прямо глазищами смотрит, говорит: «Ты что это, – говорит, – мельник, все деньги чертовы считаешь?» В колесья бултых, и пропал. Я домой прямо не в себе прибежал: свят, свят… Так кропили водой святой. Ну, теперь ничего…
Много говорили о леших, ведьмах, кто что видел. Вася все принимал всерьез. Юрий смеялся.
В это время внизу окна постучала в стекло рука.
Никон Осипович встал, и мы все.
– Чего это? – сказал он. – Вишь, знать, кто-то…
Он пошел, и мы все за ним. Никого не было за стеклом, и нельзя было достать рукой до окна – высоко.
– Не угодно ли, – заметил Юрий. – Да это восхитительно…
– Видали руку? Рука женская, – прошептал Коля.
– Странно, – повторил Юрий. – Но весело.
– Да ведь это монашенка! – сказал Санька. – Она ночью ходит завсегда, долгая, чисто хворостина. Она и постукала в окошко, Христа ради просить, она без ума, ну и ходит. Это она постукала. Она ничего – смирная, боится народу. Есть такие – бьют, побьют – она потом ходит по лесу и плачет. Вот, знать, побили, теперь и ходит.
– Верно, – подтвердил Николай Осипович[395]395
Николай Осипович – имеется в виду Никон Осипович (см. выше, прим. к с. 134226
Никон Осипович – мельник, друг К. А. Коровина, один из основных персонажей рассказов об охоте и рыбной ловле.
[Закрыть]).
[Закрыть]. – Она отсюда недалече, из деревни Живой Ключ. Она подкидыш, безродная и осталась сирота. Кто и принял – померли, никого родных. Увезли ее, значит, в монастырь, как только через год пришла назад в деревню – без ума, памяти. А красивая какая, высокая, не в меру. Ну, парни над ней потеху да утеху свою держат. Родила она, и били ее много и шибко. Ну, стало-то, что все гонют, смотреть на нее – жалость берет, побирается, а она протянет руку, последний кусок хлеба сама отдает, ягоды наберет – отдаст ребятишкам, любит дитев, все смотрит – погладит, да боязно, гонют… Не украла бы… А живет где – под стогом али сараем, – в лесу… От людев спасается. Бегает, в дупле прячется, думают – померла, вдруг опять появится. Теперь уж плоха стала, боле теперь бьют. Это вот, верно, постучала она, потом испужалась.
Летом ест траву, грибы сырые, просит Христа ради, но робеет, в деревню редко приходит, парней боится. Однова к ней монах пришел, священник такой, поп. Тогда она в угольной яме жила, в заимке малой в лесу. Ну какая жисть. Слушала она его, потом в разум вошла, сказала: «А что надо вам, я несчастная». А поп-то ей и говорит: «Помочь тебе хочу, увести отсюда, отдохнуть». – «Помоги, – говорит, – отец, Христа ради, уйди от меня». Вот и все. Однова по лету, вот тут, у речки, вверху, у осыпи песчаной, глядит Наталья, жена, и говорит: «Никон, погляди-ка, чего это женщина у воды сидит, красивая». Я гляжу – монашенка, знать. Сказал работнику: «Отнеси-ка крынку молока да хлеба, дай ей». А она увидала да бегом по осыпи от него и в лес. «Оставь, – говорю, – придет, может, съест». Пришла и ест, чисто зверь, оглядывается, не поймали бы. Вот она, – показал он на жену, – видела…
– Верно, – сказала и жена Наталия. – Нече, – говорит, – блудная она, точно, но мне так жалко ее.
* * *
В соседней комнате настелено сено.
Поздно. Ложимся спать. Вася посередке, и видно ему комнату, в которой пировали: и стол, и иконы. Я потушил лампу. Тихо, уж кое-кто засыпает. И вижу, как Вася сел и, вытаращив глаза, смотрит вперед и крестится, побледнев. Вскакивает и кричит:
– Вставайте, скамейка пошла…
Действительно, в соседней комнате сама по себе прыгала скамейка, как лошадь. Вася в отчаянии кричал:
– Ружье скорей, стрелять!
Все ошалели, даже Юрий растерялся, говорит:
– Как странно…
Я бросился к скамейке и снял с нее незаметно шнур. Это Санька, хозяйский сын, как было со мной условлено, тихонько залез на чердак и оттуда спустил в люк потолка скамейку на бечевке. Я осветил комнату. Пришел мельник и все.
– Погоди-ка, – говорил мельник. – Вот покроплю… – и он полез к иконам.
– Я уезжаю, – говорил, одеваясь, Вася, – довольно этих штучек, благодарю вас. В последний раз с вами еду…
– Куда ты поедешь? – говорю я. – На дороге медведь бегает…
Вася был в отчаянии.
– Чего ехать в ночь эдакую, – говорил мельник. – Мало ль што. Пущай скамейка ходит, беды нет в этом, это бывает. Вот я ее на стужу выставлю.
И мельник унес скамейку.
Со страху мы все опять выпили… Уже начиналось утро…




























