Текст книги "«То было давно… там… в России…»"
Автор книги: Константин Коровин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 72 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
Мажордом
Большое имение на Волге, только что купленное именитым московским купцом Мамоновым, готовилось к празднику. На первый день Пасхи назначено было «освящение» и торжественный обед.
Обширный дом и собственная церковь в усадьбе. Имение старинное, прежних вельмож, у каменной террасы – пушки времен Екатерины Второй. Хозяин пожелал пригласить на праздник соседей по имению – чтобы познакомиться, – и заодно именитых москвичей, людей солидных и богатых. Надеялся на приезд губернатора…
Было у него трое сынков… – юноши изящные, черноволосые и глаза с поволокой, глаза покойной матери, изумительной красавицы, в крови которой были не то далматинцы, не то неаполитанцы. Все трое блистали учтивостью с отцом и приказания его исполняли беспрекословно, но чуть-чуть по-своему, что-нибудь да не так…
Вообще, парни были с сюрпризами. Один укусил за ухо цыганку у «Яра»… Ну, это пустяки! Или вот: был у Мамонова свой винный погреб, вина все заграничные, шампанское лучших фирм. И случись как-то – гости, именины, что ли. Только смотрят: закупорка цела, печати на местах, а вина в бутылках нет. Что такое? Рассердился отец. А сыновья докладывают: «Папашенька, когда вы хворали, – помните, простудились? – профессор Захарьин прописал вам шампанское. Ну вот…» – «Что, – говорит отец, – вздор брехать! Ведь шампанского пятьсот бутылок было. А впрочем – пустяки, крысы выпили…» И дело похоронили.
Молоденькая горничная забеременела – Аннушка. «Как? Что? У меня в доме, – кричит отец. – Не позволю таких распутств…» А сынок Коля – глаза с поволокой – напоминает учтиво: «Папашенька, Аннушка вам утром кофий подавала…»
– Не пойму я молодежь нынче, не пойму сыновей, – жаловался не раз Мамонов своему приятелю. – Николая женить хочу.
– Пора, – советовал приятель, – пора, а то избалуется.
– Ты посмотри, какую штуку отколол, – продолжал жаловаться Мамонов. – Приехала в Москву мамзель Дюпанель или Карамель, француженка. Помнишь, у Омона пела?[243]243
…у Омона пела – Шарль Омон, французский антрепренер. В 1901 г. открыл в Москве, в трехэтажном здании на углу Триумфальной площади и Тверской, театр «Буфф-миниатюр» (ныне в этом здании находится Концертный зал им. П. И. Чайковского).
[Закрыть] Хорошо пела. Так мой-то с ней в знакомство вошел. И вот какой переплет вышел. Она ему: «Что у вас тут, в Москве, холод, снег. У нас в Париже лучше». А Николай заспорил: «Ну нет, далеко вам до нашего климата. У нас, – говорит, – розы сейчас расцветают в лесу. Не угодно ли взглянуть». – «Не может быть», – удивилась Карамель. А на следующий день повез он ее на тройке к «Яру», а оттуда в Разумовское, в самую ночь. И что же? Весь лес в цветах. Под Новый-то год… Француженка ахнула. А мне садовник Ноев счет прислал. Подумай, что делает! Оженить надо скорее, беда…
Но до пасхального праздника Мамонов сыновей так и не оженил.
Приглашения на торжество в новом имении писали сыновья на костяной бумаге, с золотым обрезом. Ехать гостям предлагалось отдельным поездом, а там – пароходом, к пристани. Моторная лодка будет подавать – «Чайкой» ее звали, из Америки выписали. Флаги разные приготовили и большой флаг с Меркурием. Этот Меркурий не понравился отцу. Меркурий-то на колесе, как надо, и крылышки у ног, только весь голый и прямо из бутылки водку хлещет. А подписано: «Смирнов С-вья». Что-то нескладно.
Пиротехнику, конечно, заказали, фейерверк: вензелей, лебедей и чтобы букеты рвались на небесах. Сыновья советовали змея, но отец змея отменил…
Вот наступил и праздник. Приготовления грандиозные. Повара уже неделю работают… Прекрасный зал в колоннах огнями блещет… Подъезжают гости. Моторная лодка доставляет губернатора, вице-губернатора, исправника. Всех встречает сам хозяин, в сюртуке и при орденах.
– Всеволод Саввич, – говорит в это время сыновьям пиротехник, проводящий шнуры, – нешто можно в пушку пороху по горло сыпать? Ее, ей-ей, разорвет… Николай Саввич, чего вы ракеты гнете? Ведь эдак они понизу пойдут… А вы чего все куртины бенгальским засыпаете? Ведь гости задохнутся!
– Ничего, не задохнутся, – говорят сыновья. – Отец любит покрепче пускать. Мы его знаем, он велел, чтоб торжество крепкое было.
От пиротехника сыновья уже бегут к отцу.
– Папаша, – говорят, – и мы мажордома наняли, чтоб гостей пропускать по докладу. Вы ведь действительный статский.
А мажордом, действительно, был на славу – приземистый, толстый, лицо важное и в руках огромная булава на медном жезле.
– Где-то я эту рожу видел, – проворчал отец недовольно, но так и не вспомнил…
Столы накрыты, при входе в зал стоят губернатор, чиновники, губернаторские дочки, хозяин, знакомые. Приезжают, приезжают… Моторная лодка быстро пересекает Волгу и доставляет гостей кучами. Очень много незнакомых. Мамонов смотрит с беспокойством.
– Кто это? – думает он, а мажордом громким голосом докладывает без передышки: «княгиня Тухлова», «княгиня Мышкина», «графиня Орехова».
«Должно быть, соседки», – успокаивает себя Мамонов.
– Мантохин, волжский пароходчик… Микунчиков и сыновья… Кутузов – фабрикант.
– Ох! – вздыхает Мамонов.
– Князь Задунаев.
– Батюшки! – обращается Мамонов к приятелю. – Какой же это князь, когда он просто Володька, цыган от «Яра»?
Губернатор пристально смотрит, сзади через плечо глядит исправник.
– Женя-Крошка, – докладывает мажордом. – «Спящая красавица» – балет Чайковского, императорская певица Ирма.
– Батюшки…
Когда доложили: «Потемкин-Таврический», губернатор снял очки и протер их платком.
А мажордом так и сыплет: «Финкельсон – бриллианты бразильские, Шишкин с супругой».
– Господи, что делают… – шепчет отец приятелю, – ведь это все Володька. – И зачем я им писать разрешил. Кто виноват? Я виноват!
– Арапзон – Новая Зеландия, – докладывает мажордом.
Действительно, вошел негр: в петлице фрака – большое сахарное яйцо. Улыбается, белые зубы сверкают.
– Ух! – не выдержал хозяин. – Угробили… Господи, что делать… Арап! Кто звал арапа? Гони его вон!..
– Копт Шмулевич, банкир, – Аргентина. Арарат Иванович с супругой… Фабрика «Изюм». Мадемуазель Нанетт – Париж, институт ботэ[244]244
институт ботэ – институт красоты (фр. beautd – красота).
[Закрыть]…
– Умру, загубили! – задыхался хозяин.
А губернатор, наклонясь к нему, смеется:
– Превесело… Какая милая шутка… Скажите, а кто же это княгиня Орехова? Не родственница ли Хвостова?
– Вряд ли, Ваше высокопревосходительство, – отвечает хозяин и дрожит от бешенства.
– Азеф Алексеевич – европейский журналист, – кричит мажордом.
Губернатор только глазами водит.
Тем временем заутреня кончилась. Только стали выходить гости, зарычали фейерверки. Ракеты рвутся, бураки шипят, от бенгальских огней все загорелось зеленым и красным светом. Но ракеты шалят, летят понизу. Дамы взвизгивают. Бенгальский огонь – прямо Везувий. Как лава, ползет кругом дома дым.
– Жарь, жарь! – кричат сыновья. – Давай самый адский огонь.
Гости бегом побежали к столу. Несут блюда – икра во льду, осетры саженные. Городской голова поднимает бокал… Но только сказал – «Наш почтеннейший коммерции со…», – ахнула пушка. Все тарелки, рюмки, стаканы подняло на воздух, все с треском грянуло обратно на стол. Люстры погасли. Вдребезги рассыпались оконные стекла.
Губернатор, дочери, исправник бежали первые. За ними гости, бежали куда глаза глядят. Кто-то кричал: «Караул, спасите!»
Мамонов, очутившись в своей комнате, трясущимися руками вбил патроны в штуцер и открыл стрельбу пачками по Волге, где неслась моторная лодка.
А в лодке, у флага с Меркурием, стояли: «Женя-Крошка», «княгиня Кутузова» и все трое сынков и громко пели «Вниз по матушке по Волге»[245]245
«Вниз по матушке по Волге» – русская народная песня.
[Закрыть].
– Сам породил, сам и убью![246]246
«Сам породил, сам и убью!» – «Я тебя породил, я тебя и убью!» – фраза, принадлежащая Тарасу Бульбе из одноименной повести Н. В. Гоголя (1834 г.–1835, дораб. 1842).
[Закрыть]– кричал отец и стрелял.
Несколькими днями позже один из сынков говорил мне скромно и учтиво, щуря далматинские свои глаза с поволокой:
– Папаша уж строг очень… Мы хотели ассамблею повеселее… Что тут дурного? А пушку так и не нашли… Переложили немножко пороху… Ну, что ж…
Губернатор, хороший человек, о мамоновском торжестве говорил так:
– Что ж, повеселились немножко… Только… Только вот… Я и сам артиллерист, однако, это орудие уж слишком: у нас в Твери было слышно, а Тверь за двадцать пять верст… Подумайте сами!
Октябрь в деревне
Москва, зима. Кузнецкий мост, булочная Бартельс…[247]247
булочная Бартельс – Иоганн Карл (Иван) Бартельс – московский купец немецкого происхождения, владел несколькими булочными и кондитерскими в Москве.
[Закрыть] 1917 год… Стекла выбиты, помещение пустует; торговля запрещена. На стене дома, где была булочная, висят большие плакаты – воззвания в тоне благих поучений, как сохранить детей от туберкулеза усиленным питанием…
Как раз перед булочной стоит на панели молодая, по виду интеллигентная женщина, с опухшим от голода лицом, робко озирается и продает маленькие, темные пирожки из ржаной муки.
Лоток ее с пирожками примостился тут же, на панели, в грязи и рыхлом снегу.
Запертая булочная, голодное лицо женщины и эти жалкие пирожки – как все странно противоречит воззванию о детях, какая химера и чушь, нелепость и бессердечие!
* * *
Но толпа ничего не замечает.
Толпа торопится, спешит на бесчисленные заседания… Девицы и юнцы бегают с одного заседания на другое, с озабоченными лицами. Слушают, записывают чрезвычайно деловито, дружно аплодируют всем ораторам, что бы те ни говорили: одно или прямо противоположное – всему рукоплещут…
Как странно… Особенно странной кажется молодежь.
* * *
У Дорогомилова моста я увидел, как две девушки и гимназист тащили на веревках сани.
На санях – плохо сколоченный ящик, из которого торчат ноги покойника. Молодежь весело волочит гроб на кладбище. Я справился о покойнике. Гимназист ответил с улыбкой:
– Хороним отца…
Что означает это веселое, это уверенное настроение молодежи? И как все они довольны! Учреждений образовалось много, всюду толпы служащих: все больше молодые девицы и молодые люди. И нравится им, что они служат, за делом пребывают, что к ним обращаются, просят их, умоляют, что они – власть. Нравится им, что они могут отказать, отменить, запретить.
* * *
Я пришел в некое хозяйственное учреждение просить дров, т. е. ордер на получение дров. Учреждение большое, занимает целый дом. Отделений много: я не знал, куда сунуться. В битком набитой просителями комнате ном. 82-й, куда я, наконец, попал, насилу пробившись по коридорам, барышня ном. 82, выслушав меня, сказала:
– Я вам дам записку в Центротоп. Это на Покровке… Вас зачислят в артель по разбору деревянных домов и заборов на окраинах Москвы, в порядке трудовой повинности…
И снова было видно, что барышне очень нравится ее служба и то, что вот она может изрекать эти высокие справедливости, т. е. что я должен работать по разборке домов и заборов и что выдадут мне за это груду мусора для топки.
Я пытался объяснить барышне, что мне не по силам такая работа: всю жизнь занимался другим, да и стар.
Она посмотрела на меня обиженно:
– Вы отнимаете у меня время ненужными объяснениями. Я принимаю по делу. Большая очередь. Извиняюсь!
И ушла.
Все служили и все стали властью.
Никогда раньше я не видел в России таких самодовольных, надменных лиц, как в дни этого интеллигентского пустословия и фальшивых свобод…
Племянник мой притащил мне дров и объяснил, что надо было обратиться прямо в Комиссию деятелей культуры. Однако ночью все дрова у меня были украдены, и я стал топить мебелью. Но я так мерз и голодал в погасшей Москве, что вскоре решил перебраться в деревню.
* * *
В сугробах, далеко от Москвы, деревня была сущим раем. Тишина, лес в инее, одинокий огонек в избе.
Как был непохож этот глухой край на сумасшедшую Москву!
Мирно мерцали звезды над огромным бором, когда, в ночной темноте, я подошел к моему дому в лесу.
Я зажег лампу, а старик-рыбак, живший у меня сторожем, поставил самовар. Севши со мною за стол, он спросил:
– Правда, Киститин Лисеич, аль нет, – мужики бают, что из человечьей кожи в Москве сапоги шьют?..
* * *
Деревенское утро было солнечное. В окно я увидел идущих ко мне каких-то людей, по виду «товарищей». Когда они вошли, я спросил у каждого фамилию. Они ответили. Я вынул деньги и сказал:
– Завтра приедет сюда из Москвы товарищ Кулишов. Постарайтесь встретить его. Вот деньги, надо подрядить подводу.
Они взяли деньги и ушли. Эти люди с наганами у пояса решили, что я тоже – некая власть. Их, вероятно, удивило то, что у меня не отбирают моего дома и что на черной вывеске у входа написано: «Товарищи бандиты, не беспокойтесь, все уже ограблено». А над вывеской – красный флаг.
Эта вывеска и красная тряпка привлекли крестьян из соседних деревень к моему дому: они приходили судиться и жаловаться на обиды, принося в дань яйца и масло. Все это отдавало какими-то давними временами. Я им отказывал. Но сколько я ни говорил крестьянам, что я вовсе не судья и не мое это дело, – те не верили, только одно смекнули: взятка мала.
* * *
Через неделю ко мне шли уже целыми толпами с самыми нелепыми просьбами: можно ли отнять коров у другой деревни, так как в ней ртов меньше, или – можно ли рубить казенник[248]248
казенник – здесь и далее: лес, принадлежащий царской казне.
[Закрыть] и как делить нарубленное, потому что теперь он ихний. Другие же вступали в спор и говорили, что он «не ихний», а «наш».
Даже друзья мои из крестьян, соседи-охотники, и те изменились ко мне, и видели во мне какое-то особое начальство.
Старший в заградительном отряде солдат, проживавший на дороге, в доме лесничего, когда его спросили: «Отчего не берете дома Коровина? Он и лучше, и больше дома лесничего», – ответил мужикам: – «Да поди-ка возьми у него, он ленинский родственник…»
* * *
Народ шел ко мне судиться, просить разрешений на лес, на отнятие лошадей, земли… А когда я отказывался брать хлеб, яйца или масло, просители искренно обижались.
Гостивший у меня приятель Кулишов и тут нашелся. Он заявил:
– По уставу центрального государственного трибунала профсоюза, приносимые в порядке товарообмена продукты подлежат конфискации на деньги, а потому получайте за продукт деньги…
Кулишов говорил громко, без запинки. На мужиков это действовало, и деньги они брали, приговаривая:
– Ну и барин, – башка, умственный, отчетливо говорит, ловко, деловой!
А цены за приносимое мужики назначали невероятно высокие. В то время ходили керенки. При переводе на золото выходило, примерно, так: десяток яиц – пять рублей. И все-таки то, что я платил деньги, повергало мужичков в грусть. Получалось так, что я не тот, как надо, и неизвестно, можно ли рубить казенник и грабить коров у соседей и у Никольской барыни. А у ней, Никольской барыни, коров много, и куда ей столько, почто?
* * *
Вечером зашли ко мне крестьяне-приятели, охотники, и заявили:
– Мы знаем, что это господа все делают, нас за озорство учат, так им царь велел…
– Царя нет, – сказал я им. – Он убит[249]249
царя нет… Он убит… – ошибка К. А. Коровина: действие рассказа происходит в 1917 г., тогда как расстрел императора и его семьи произошел в ночь с 16 на 17 июля 1918 г.
[Закрыть].
– Да что ты, Лисеич, чего нам ты говоришь? Вот, право, грех. Нет – знаем: жив, и в Аглии. Солдат надысь приходил – он в Аглии был с пленными. Так вышел к ним царь и сказал: «Поезжайте домой, и я, как народ поучат там, то посля приеду», и по рублю серебряному дал. Солдат нам и рупь показывал…
Странно было слушать это от еще не старых и грамотных крестьян, не раз бывавших в Москве…
– Вот баушка революции все нам обещала отдать, – говорил один. – И товар, и лес, чтобы мы сами торговали, а не купцы. А вот ее боле нет, и нам ничего нет. Господа все – кто, что. Кто тулуп надел, кто поддевку, и все себе берут, а мужику опять ничего. А говорили: «Подымайся, все получите, как господа в спинжаках ходить будете, сапоги, галоши – дарма», и учителка тоже говорила: «Чай, сахар – дарма». Вот! А теперь ничего нету…
Странно было слушать это, и как я ни старался объяснить, они не понимали.
У них сидело там, внутри, глубоко, – галоши, спинжаки, чай и сахар дарма и жажда новой жизни: чтобы ничего не делать и быть, как господа. А когда я доказывал, что и доктор, и инженер, и начальник станции тоже работают, то один из них, опустивши голову, только рассмеялся:
– Ну и работа! Вот пускай-ка пойдет покосить, узнает работу.
– Он не крестьянин, – говорил я. – Доктор лечит, а другой инженер машину делает, вы на ней ездите.
– Нет, пускай-ка он сначала попашет, да посеет, а там делай, что хочешь. А то его корми. Пускай свое ест. Едоков-то много, а крестьянин всех корми…
– Верно, – соглашались другие.
– Мы-то ничего тебе, – говорили мне. – Тебе что, ты здесь приютился и живи. Мы тебя-то дарма прокормим. Только одно: ты все знаешь, а сказать не хочешь. Когда царь-то вернется? А то мы здесь без начальства друг друга косами запорем, вся начисто без народа Россия будет, только в лесу нешто кто спрячется да волком завоет…
* * *
Люди уже выли. Даже собаки убежали со дворов и улетали голуби.
Как-то вечером мы пошли с приятелем Кулишовым в соседний Феклин бор.
Последние лучи солнца освещали огромный лес. В нем было торжественно. Большие синие тени ложились от сосен на розоватый снег. Ветви елей, покрытые снегом, склонялись до сугробов, и получались как бы норы, куда хотелось залезть, спрятаться, чтобы не слышать, не видать всего, что творилось кругом.
А в лесу инеющие ветви переплетались в пышные кружева, посиневшие в зимних сумерках, и казались каким-то чудесным сном о таинственной жизни…
К ночи мы вернулись с приятелем в дом, и я почувствовал, что уже дом не мой, и я в нем как-то нечаянно жив еще.
Кулишов, веселый человек, говорил:
– Ну и идиоты мужики!
Вечером пришли ко мне соседи, тетка Афросинья, Батолин-рыбак. Кулишов и им сказал:
– Идиоты вы, дурачье.
Батолин степенно ответил:
– Это верно, мужик наш, действительно, темный – конешно. Да господа и баушка революции все сами зачали: сулили гору, а ан, нет ничего.
– А мужики говорят, – вдруг добавил Батолин, – будто Киститин Лисеича больше не пустят уехать… Хлеба и всё дадут, только чтобы не ехал. «Без его, – говорят, – скучней. И вина он нам не жалел, и угощение от него было, и на обман наш, бывало, смеется, не серчает… Наши ребята у его гусей поели, а он говорит: „Знать, улетели по осени с дикими“. Простой, – говорят, – пущай живет…»
* * *
Наутро у меня на террасе стояло невероятное количество крынок молока, муки, творогу, лепешек, хлебов, огурцов, капусты. Мне сказали, что рано утром принесли мужики старинские, охотские и любильцы. Говорили: «пущай ест и живет с нами». Я посмотрел на дары и понял, что их не съесть и целой роте.
– Чудной народ, – повторял Кулишов.
Я поблагодарил крестьян и упросил взять дары обратно. Хотелось уехать. Жуткое чувство не покидало меня, и утомляли эти постоянные посещения какими-то людьми, крестьянами, «товарищами» из Александрова и Орчека, со станции, и народными хожалами, – то с угрозами, то с расспросами, то с непрошеными милостями. Я и приятель мой решили уйти из деревни – опять в сумасшедшую Москву.
* * *
Мы собрались ночью на станцию Рязанцево, в четырнадцати верстах от меня. Была морозная звездная ночь. Острым серпом блестел месяц над бором. Деревня спала. Снег хрустел под валенками, дорога сначала шла полем, потом через реку Нерль уходила в лес.
В лесу показался темный дом лесничего, в котором стоял заградительный отряд.
– Обойдем лучше, – сказал Кулишов. Но снег был глубок, и мы пошли прямо на дом.
Все спало, огня в окнах не было. Залаяла собака. Торопливо свернувши на проселок, мы вошли в большой казенный лес. Сосны казались бесконечно высокими, звезды сверкали среди их огромных, темных шапок.
Оступившись, я провалился в яму. Снег покрыл меня с головой, набился за ворот. Вылезая, я ухватился за столб, на котором была выведена цифра 12 черной краской по белому, а наверху двуглавый орел. Это была межевая яма. Только я вылез на дорогу, приятель мой шепотом сказал:
– Смотри, видишь, огонь… Идут с фонарем сюда… Пойдем лучше спрячемся!
Мы быстро вошли в глубь леса. Снег был выше колен. За елями мы прилегли. Фонарь приближался. Мы увидели троих людей с винтовками, они шли по той же дороге от сторожки лесничего. Не доходя ямы остановились, и один, несущий фонарь, сказал:
– Куда идтить? Нешто их тут сыщешь ночью?
– Только бы увидать, – сказал другой, – а то б дали разá.
Он поднял к плечу винтовку, и раздался выстрел. Просвистела пуля.
– Чего зря хлопаешь, пойдем, робя. Озяб, чего ночью тут!.. Ежели б мешочники, у тех денег што, а у этих ничего нету. Я в окно смотрел – пустые, знать, здешние.
Очевидно, разговор шел о нас, так как у нас были только палки в руках.
– Все равно бить их надоть. Может, поджигатели…
И они ушли назад к дому лесничего.
Лес редел, мы вышли на опушку. Недалеко впереди показалась темная деревня Никольская. Прошли кузницу, запахло дымом. В деревне было глухо, печально. Избы покрыты снегом, ни огонька в окнах. Безнадежно.
Вот и осинник, где до войны я убил на облаве волка.
Мне стало жаль волка и его загубленной мною жизни здесь, среди леса, – зимой, в голоде.
Волк в печальной стране моей лучше нас, озлобленных людей. Волк лучше нас и свободнее…
Дураки и умные
Под Москвой жил я с отцом и матерью, в Больших Мытищах. Отец болел и послал меня на станцию, с запиской, купить лекарство. На станции сказали: «Лекарства такого нет» и послали в дом вблизи станции. Когда я пришел в небольшой домик, то в нем увидел старого седого человека в очках. Он сидел за столом и читал большую книгу. Я подал ему записку отца… Старик поднялся, подошел к шкафу и стал вешать на маленьких весах белый порошок. Я посмотрел на большую книгу и увидел какие-то черные знаки, особенные. Старик подал мне пакетик и сказал: «Сорок капель».
Я отдал ему рубль и спросил у него, что это за книга.
– А это книга мудрости, мальчик, – ответил мне старик и дал мне сдачи.
– А что здесь написано? – допытывался я.
– А вот тут, где ты держишь палец на книге, – тут написано: «Бойся дурака больше, чем злодея».
Придя домой, я рассказал отцу про старика, книгу и спросил его:
– Кто ж это дурак такой? Бывает ли такой на деревне?
Отец мне ответил:
– Нет, здесь нет таких. Это не те дураки – есть другие! Они кажутся умными… Вот эти-то умные – самые страшные. От дураков может погибнуть вся страна.
«Вот так история, – подумал я. – Кто ж это?»
* * *
Утром я был в школе. Как хорошо в школе: парты желтые, чистые, товарищи, пенал, перышки, книги с картинками, «Родное слово» и все такие веселые друзья… С Ленькой будем гонять кубари ужо, на льду. Ах, хорошо! А на одном коньке бегать?
Входит учитель Петр Афанасьевич – худой, в очках, и садится. Задает задачу, задача легкая. Я смотрю на него и думаю – вот он умный. Не может быть, чтоб он был дурак, не может быть. Он с нами поет тенором «Вечерний звон». Очень хорошо поет.
В перерыве занятий я подхожу к Петру Афанасьевичу и спрашиваю:
– Кто такой дурак, от которого может погибнуть вся страна?
Он смотрит на меня пристально и спрашивает:
– Это кто тебе сказал?
Я ему говорю: «Вот на станции, старик…»
* * *
Эх, как кубари вертятся, когда гоняешь их кнутом по льду! У Леньки зеленый с желтым, а мой красный с черным. Мой лучше… Эх, хороша зима!
Пришел домой, лампа горит и щеки горят. Мать, чай, баранки. У отца сидит Петр Афанасьевич. На столе большая копченая селедка, пятачок стóит. Ленька со мной пьет чай внакладку, собака Шарик, замечательная: хвост крючком, служит, на носу кусок баранки – пиль! – хватает в воздухе баранку. Умная собака Шарик… Слышу, отец говорит:
– Хотеть, желать – это хорошо. Желать блага народу – это благородно, высоко, прекрасно!
– Свободы, равенства, – говорит Петр Афанасьевич.
– Да, верно, – отвечает отец, – но есть еще самое важное.
– Что же? – спрашивает Петр Афанасьевич.
– Самое важное – это уметь сделать это самое благо народу, это равенство, эту свободу. Но желать только – это глупо.
– Как глупо? – говорит Петр Афанасьевич. – Почему?
– Желать и не уметь – глупо. Создается непонимание… Этот страшный черт небесным факелом свободы сожжет и нивы, и жилища. Умные желают и умеют сделать, а дураки только желают.
«Вот к чему старик говорил на станции о дураках!» – подумал я.
* * *
Большой зал. Огромный стол накрыт зеленым сукном. За столом сидят люди в блузах, в пиджаках. Кто в картузах. Ни на ком нет рубашки крахмальной и галстука. Среди них артисты театра, писатель, лица умственные, серьезные, без улыбки. Перед ними в рубашках, в пиджаках, в высоких сапогах здоровые, потные люди, вроде мастеров, рабочих, но не крестьяне. Их огромная толпа, они поют:
А деспот пирует в роскошном дворце.
Тревогу вином залива-а-ает.
Хорошо поют, уверенно так, глаза выпуча на начальство, что за столом. Начальство протягивает и жмет им руки с искренней дружбой, торжественно.
Выхожу из собрания и иду вместе с кучей людей. Переходим Театральную площадь. Ко мне обращается один:
– Ты, отец, чей будешь?
– Какой чей? Я сам – свой. Я ничей. А ты чей?
Он смотрит на меня и говорит:
– Мы водопроводчики. Ежели захотим завтра – вот тебе воды не дадим. Пей чай, тады что? Поговоришь… «Сам сво-о-ой!» Вот тебе, ходи на реку, что лошадь. Понял?
– Понял, – говорю я.
– Вот что – мы главные, понял?
– Понял, – отвечаю я. – Вы главные…
– Да, все наше, понял?
– Чего ж – все ваше…
– Ну вот. Наше право, отец, понял?
– Это верно, – говорю я.
– Лектричество горит. Вот… Вода наша – затопим, тады што – понял?
– Понял, что вот вы, товарищ, и есть деспот.
Он остановился и посмотрел на меня. Его добродушная рожа исказилась. В глазу блестел злой огонек.
– Я бы вас мог представить куда надо, – сказал он, – но мне некоды. Таку несознательность даже элемент понять должен.
* * *
Калейдоскоп воспоминаний сменяется. Ночь. Зима. Стук в дверь. Приехал отец. Его высокая фигура входит. Шуба, башлык покрыты снегом. На его бровях, усах – снежинки.
– Отойди, – говорит он мне, – холод, простудишься.
Я отхожу к столу. Он смотрит на меня лучшими в мире глазами, добрыми, и говорит:
– На тебе, Костя.
Я развертываю бумагу: книги, тетради и ящичек красненький. Выдвигаю крышку, и там – о красота, о радость! краски и чашечки, обведенные золотом… Я не сплю, и под подушкой моей – этот ящик. Вынул и смотрю – зеленая краска, рядом красная, лиловая, на них печати, короны, – невозможно хорошо. Считаю: четырнадцать красок и чашечек четыре. Петр Афанасьевич говорил: «Рисовать и петь – ты первый».
Нарисую завтра деревню, Леньку, Шарика и снегиря – сидит на дереве, и подарю Петру Афанасьевичу. Нет… отцу! Нет, лучше отдам Леньке!
* * *
Калейдоскоп меняется. Мы посылаем малую лепту. «Так много жертв в ссылке», – говорит мне пришедший добрый человек.
– Доходит ли? – спрашиваю я.
– Говорят – доходит.
– Возьмите эту картину, может быть, выручите что-нибудь.
– Думаю.
* * *
Меняется. Где Ленька, милый друг мой? Давно ушло в даль прошлого все. Никого нет… Другой Шарик лает ночью на луну у леса, где был дом мой… там… в России… И лежит снег, замел сугробами дорогу к крыльцу. И никто не идет туда… И нет в нем огня, мной зажженного…
А здесь около меня, свернувшись, собака моя Тоби. Около мордочки – мячик. Тоби смотрит на меня умными глазами. Взял в рот мячик, глаза его говорят…
– Ну что ты все пишешь, поиграй со мной, я так тебя люблю!
– Нельзя, Тоби… Я стар, я пишу сказку смерти…