Текст книги "«То было давно… там… в России…»"
Автор книги: Константин Коровин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 72 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
Лесничий
Заря гаснет и отражается на окнах моего дома. Листья клена осыпали террасу.
Позднею осенью все как-то тоскливо… Один я, и в доме темно. Да и жутко на душе: собака моя, Феб, умерла… Надо зарыть…
Иду в сарай. Там – мертвый Феб. У ворот сарая лежит черепок – это его кормушка. Как печален черепок, как беден Феб! Ах, сколько было в нем дружбы, какое сердце, большое, честное, полное любви. Вот осталась кормушка-черепок, а уж нет, не будет никогда этой радости встречи со мною Феба, и не положит он больше своей морды мне на колени, и уж не увижу его умных прекрасных глаз.
Заступ режет землю. Окостенелый труп Феба лежит около на осенних листьях, и страшно вытянуты его лапы.
Заря догорела. Мгла покрыла и сад, и даль лесов. Тишина. Звезды показались, – как много их в торжественной выси.
– Фебушка, – бормочу я, – ты уж не придешь утром ко мне. Помню, я прибил тебя, когда некстати ты погнался за зайцем. А ты так посмотрел на меня, в удивлении и страхе. Прости!
Слышу, от ворот идут к дому люди. «Ишь, – говорят, – и огонь у него не горит. Знать, дома нет».
– Здесь! – окликнул я. – Ты, Герасим Дементьич?
– Я, э-э, чего это ты один?
– Да вот, собаку хоронил. Дедушка сети понес за Озерья продавать. Вот и один.
– Темно уж, меня-то вы не признаете, – сказал другой гость, – помните, вы у меня в лесу были, в доме, из окна списывали зиму? Лесничий я.
– Как же, знаю, очень рад. Помню ваш рассказ, как женщину разбойники топили.
Мы вошли в дом, я зажег лампу, – и как-то все ожило. Будто отлетело что-то. Вернулась тетка Афросинья, затопила камин, самовар поставила, из шкафа достал я рябиновую, лепешки, жареного зайца. Да посмотрел на зайца – опять сразу вспомнил Феба… И стало невыносимо тяжело. Я приложился к оконному стеклу, руками загородил свет и смотрел в ночь. Потом незаметно вышел в темную комнату рядом, и слезы полились из глаз…
* * *
Когда я вернулся к гостям, они говорили о Фебе.
– Да, Феб была собака, – ораторствовал Герасим. – Ах, по охоте первая. Недаром золотую медаль на выставке англичане дали. От их страны она, понтер. О собаке можно вспоминаючи заплакать. Верно то! А вот о людях не о всех. Заметьте, – не чудесно ли это на свете? – ежели такой какой сдохнет, может и знатный, так о нем лет на сто радость останется, что сдох. Вот возьми лесничего, – показал он, смеясь, на гостя, с которым пришел, – он служит ночью: тук-тук-тук, мужичок рубит. Надо ему. Испод сгнил, тоже хозяин он. Надо-ть. А он, лесничий-то, сейчас в ночь темную казнить идет. Штраф, тюрьма, и все зря. Человек пустяки уворует, – нужда, – оттого, что надо домишко поправить, косяк нужен, сарай валится, а денег нету, да дети есть. Детев любит, детев нельзя не любить. Это не вор, не разбойник. Понять следует. А вот он, лесничий, самый и есть злодей. Вот о нем, помри, никто плакать не будет.
Оба гостя, смотря друг на друга, засмеялись. Я удивился.
– Это он все нарочно, – заговорил лесничий. – Я ведь тоже отвечаю за порубку. Старший есть. Друг за дружкой смотрим… Объездчик тоже; если поумней, то ничего, а дурак попадет – ловит, старается, дерется и убивает, случается. Все по глупости. Понятия нет. Инструкцию всерьез, точно… А ее ведь понять надо. Наше дело, лесничье, нелегкое. Сколько и лесников погибает – тоже зря.
Они продолжали смеяться, подмигивая друг другу. А я никак не мог понять, с чего бы это?
– Да вот, – сказал лесничий, – а ежели вам интересно, выйдемте сейчас наружу. Теперь ночь, тихо, послушаем.
Все вышли на крыльцо. От земли несло сыростью, прелым осенним листом. Глубокое небо было полно звезд. Тишина. Вдруг слышим, вдали раздался острый и глухой звук. – Тук, тук! Потом опять – тук-тук, редко и ровно.
– Чуете? – сказал лесничий. – Чуете? Рубит.
– Пойдете ловить? – спрашиваю. – Далеко ведь это…
* * *
– Лисеич, – обратился ко мне Герасим, возвращаясь в дом, – он знает по стуку, какое дерево рубят и каких вершков, двенашену или восьмик[298]298
двенашена – бревно в двенадцать аршин.
восьмик – восемь аршин.
[Закрыть]. Вот поди ты, а как знает!
– Заметили, – добавил лесничий, садясь за стол, – как он аккуратно, редко бьет топором? Сучья отрубает. Я ведь слышу. Это – нужда. Боится. Это Горохов рубит, с Заозерья, и думает, что я не знаю… А мы должны пугать. Допустить нельзя. Знаем – кто что, кто на продажу ворует, на вино, тот смело в бурю работает: пилит. К тому один не ходи – убьет. А мимо этого с объездчиком едешь, кричишь нарочно: «Это не в нашей делянке, это дале». А он спрячется, думает – слава Богу, проехали казенные разбойники. Вот что, Герасим-то нарочно говорит, чему смеется-то? Хитрый он… Мы стращаем, а вот нельзя сказать: «Руби!» Тогда все пропало. Убьют, и все, весь лес погубят.
«Как странно», – подумал я и еще спросил:
– Отчего же, если у кого нужда, не дать на постройку леса?
Лесничий большими серыми глазами вдумчиво взглянул на меня. Герасим опять рассмеялся:
– Вот я и говорю, когда помирает лесничий, все рады.
Но я все-таки не понимаю, о чем смех…
– Дать лес невозможно, – продолжал лесничий. – Дают, ежели когда погорят, а то никак нельзя. Не к делу пойдет. И все смутится. Все только и будут ждать – давай лес. Почто тому дали, а мне нет? Мало дали. Что будет, что пойдет! Бунт. Ежели вот ночью рубит, так сам боится, потому что ворует. Это значит, что к делу, а так дать – невозможно. Все на пропой тогда пойдет. Все погибнет. Вся Россия.
– Странно, – заметил я. – Воровать можно, а дать на дело нельзя? Не понимаю.
– Нельзя, – повторил лесничий, – трудно вам понять это.
– Бедного человека в нужде, в необходимости, горе ведь на воровство толкает, – настаивал я.
– Да, – ответил лесничий, – все верно, но не так.
Герасим опять засмеялся:
– А помнишь ли, Лисеич, ты-то часы подарил серебряные с цепью мастеру Чеснокову, что хорошо тебе крышу покрыл? Помнишь, что было? Хозяину он в морду дал: кто я! На станции жандарму опять в морду, и часы пропил, и в тюрьме сидел. Все из-за тебя. Ты испортил человека.
«Помню, верно, – подумал я. – Так что же это такое?»
* * *
– А не жутко вам в лесу жить? – чтобы переменить тему, спросил я лесничего.
– Нет, ничего. Лес, вот какая красота. Он ведь живой. Он душистый. Друг на друга овевает ароматы. Он дышит, он дремлет, он живет… Он в перемене всегда – когда темный, когда в свету солнца сияет. В сиянии луны он дремлет, спокоен, и волнуется в бурю, шумит, – всегда разнен, и жить в нем радость, особый покой… Вот однажды ночью постучался ко мне путник и просил ночлега. Я пустил. Вижу, небольшого роста человек, лицо чистое и худое, длинные волосы. А за спиной мешочек и скрипка в чехле. Поставил я ему на стол молока, хлеба – закусить. Он поел и поблагодарил меня. Потом спросил: «Позвольте, – говорит, – я перед сном всегда играю немного на скрипке. Позвольте поиграть теперь, тут, около, в лесу?» И вот хорошо он играл, так хорошо, что даже слезы пошли у меня. «Жаль, – говорю я ему, – что я один вас слушал». – «Что вы, – отвечает, – а лес? Он меня тоже слушал». Чудно так ответил и так благородно. А утром опять играл. Тут приехала жена моя от матери – она гостила с дочерью у родных. Тоже его спросила: «Что же это, господин, вы в лесу играете, не на людях?» А он улыбнулся и говорит: «Я больше люблю играть лесу и себе». Вот какой чудной. А играл хорошо.
– Не помните фамилию его? – спросил я.
– Нет, забыл. Постойте, немецкая какая-то… Кажется – Шуберт.
– Шуберт! – удивился я. – Что за вздор! Вероятно, он сказал вам, что играет музыку Шуберта?
– Во-во, верно. Он сказал: «Я играю музыку человека, который лесу играл и умер с голоду. Хорошо, – говорит, – что есть такая страна наша Россия, в которой нельзя умереть с голоду».
– Вот какой музыкант бывает, – удивился Герасим. – А верно сказал. В России с голоду не помирают. Что потом будет – невесть, а ноне… нет, не помирают. Какой хочешь Шуберт, а хлеба дадут…
Плясавица
Как-то летней ночью, на террасе моего усадебного дома, выходящей в большой старый сад, сидели мои городские приятели да сосед из деревни – рыбак Павел.
Хорошо этак в дружеской компании, в летнем безделии вести разговоры разные! Жизнь проста, от города далеко, место глухое, лесное, красоты неизъяснимой.
Рыбак Павел вел разговор о том, что это место, где дом мой стоит, старинное и ранее здесь стоял другой дом, куда больше моего, и сгорел. «Осталась вот только эта беседка, – показал он с террасы, – да сарай».
– Аллее этой и березкам огромадным, – добавил он, – им лет по двести, почитай, есть. За куртиной, что у беседки, видали вы, насыпана горка? Над ней скамейка. Тут и есть могила барина старого, Ступишина. Он тут допрежь жил, в доме-то. Вот я про него от остряков слыхал, которые еще его помнили в те поры, когда молодые были. Ну, крепостные его, значит. А был этот Ступишин такой барин – во! Роста саженного и всегда сердитый. Ходил постоянно в халате, и зимой, и летом. Жил один, вдовый был – овдовел молодой. Был он раньше военный, как полагается. Женился, супротив начальства, на плясавице. В зале висел портрет во весь рост, а на нем барыня нарисована была – плясавица-то, в белом платье. Это его-то жена молодая. Сказывали, что видали, как он, значит, перед сном на коленях молился на нее, а потом подойдет к портрету и ногу поцелует, что внизу списана была в белом сапожке с ремешком… Кто знает, верно то али зря говорили, – у него старуха жила, так она сказывала, что будто видала, как он ночью-то не спит, а сидит в кресле и вино пьет один. Ну, а на столе канделябры горят – свечи, значит. Только покойная-то барыня выходила с картины, как живая, и танцевала ему. И до того ловко, что он мундир свой наденет уланский, глядит на нее и тоже танцует. А старый уж был. Вот, будто все это старуха видала.
– Жил он здесь, значит, – продолжал Павел, – ни с кем не говорил и никому не велел с собой говорить. Ну а сам что приказывал – только делай и молчи. Так что, ежели кто слово скажет, он повернется и уйдет, а то тряхнет разок, так узнаешь да похвораешь. Потому сила в нем была до ужасти. Вот слушайте… Приезжали к нему начальники – губернатор, городничий. А он слугам велит: не пущать, я, дескать, их не звал. Архиерея тоже. Ну, вот озорство в нем какое было. Все кругом на него серчали. И мужики. И захотели мужики его порешить. «Довольно, – говорят, – ему характер свой на людях показывать. Кончим его. Довольно терпели обиды». Сговорились его кончить. Собрались, да и пришли ночью и принесли с собой двенашину, бревно – двенадцать аршин. Раскачали бревно-то, да двинули в окно, прямо в то место, где он сидел. Посыпались стекла, потухли канделябры, и потом ни-ни, тихо стало. Убили – значит. Ну и полезли в окно. Кстати, конечно, думали и поживиться чем. Залезли… Чу! Слышат – барин-то, Ступишин, живехонек. «Чего задумали! Вам, – говорит, – меня нипочем не убить». И смеется. Мужики опешили. А он: «Мне, – говорит, – самому с вами, холопами неверными, жить противно. Я сам удавиться хочу. Только мне вина мово жалко, не допито. Ну, убивцы, засветите-ка свет! Попью я вина напоследок, да и пойду в сарай давиться». Принесли, значит, вина. Барин всем налил: «Пейте, – говорит, – убивцы. Пойду я давиться в сарай. А здесь место чистое. Я не хочу перед призраком светлым дело грязное вершать». Мужики достали веревку. Молчат, пьют вино, а потом в сарай пошли. У барина веревка в руках. «Пора, – говорит, – теперь давиться надо… Я только опосля вас». Да троим-то веревку и накинул на шею и затянул. Сила в нем – страх! Затянул троих, остальные – бежать. Так он и их догнал. Всех удушил. Восьмерых кончил… Приехало начальства много. Судили, рядили. И духовенство тоже было. Три дня судили. И решили к нему монаха приставить да епитимью на него наложить. Только в первую же ночь прибежал монах в деревню. Собрал народ и говорит: «Народ честной! Что в доме у барина вашего делается! Там барыня спрятана была. Теперь по комнате кружится, танцует. И все свечи зажжены. И такой она красоты, глаз отвести невозможно. А перед ней молодой улан, с сабелью, поклоны кладет. Что епитимью править? Ведь он притворный: он – молодой. Один нипочем в дом не пойду, боюся…» Трясется монах в страхе и народ зовет. Собрались, кто посмелей, – боятся, ведь удавит. Ну, кто косу взял, кто топор, пошли. В доме свет, канделябры горят. Вошли – никого, тихо. Глядят в зал и видят: канделябры на столе горят и две чашки хрустальных стоят с вином. Большой портрет: барыня вся в белом глядит и вроде как смеется. А барин лежит на полу в мундире, эполеты и сабель золотая. Лицо белое: старый. И глаза открыты, на портрет глядят. Подошли, кто посмелей, поднять его, а он закостенел – помер, значит. Монах и все, кто были, старуха и мальчик-казачок, все ушли на деревню. Вдруг глядят – осветило в саду. Пожар, дом-то занялся! И от дома бежит по аллее, за беседку, да к реке вниз, белая барыня в кринолине. Да под гору – как летит, да за деревьями и пропала над рекой в тумане… Приехали начальники, дивовались. Жалели – портрет сгорел. Нашли его обгорелое тулово. Вот тут у вас в саду зарыли, за беседкой, где скамейка стоит. Неча говорить: верно. Он и теперь, Ступишин-то, по ночам похаживает да вздыхает. Наши-то когда слышат.
– Но это только так слышится им, – заметил приятель мой Вася.
– Слышится, да! А вот Сергею Макарову, от вас шел, так он ему как по уху – раз! Тот бегом, да кричит: «свят, свят». Тоже покойники такие бывают, долго от них житья нет. Крепко мстят. Есть это.
– Ерунда, Павел, выдумки. Зря пугаешь, этого не бывает.
– Выдумки? Нет не выдумки. Я ведь жил здесь, когда вы дом строили, так слыхал. Как ночь лунная, в полночь, в беседке кто-то вроде топает…
* * *
Вдруг мы все замолкли. В беседке послышались будто шаги…
– Что это?
И опять, да так явственно – шорохи в беседке… Мы насторожились. Невольная жуть охватила нас.
В самом деле, что же это такое?
Беседка, освещенная полной луной, среди осин и елок казалась призрачным видением прошлого… И вдруг тихо отворилась дверь, и женщина в белом платье показалась на пороге. Тонкие руки ее были подняты: она как бы поддерживала ими свою голову.
– Плясавица! – истошным голосом закричал Павел. – Удавит, ей-ей! Беда, братцы!
И он первый пустился бежать.
Мы бросились за ним с террасы в сад. Остановившись у сарая, обернулись… Она шла.
– Что за черт! – прошипел приятель Вася. – Гляди, сюда идет!
Призрак повернул в боковую аллею и пропал.
Но к нам двигалась другая темная фигура. Она тоже шла от беседки, то исчезая за деревьями, то показываясь из-за них.
Подойдя ближе, фигура сказала:
– Вот, право, чего вы это?
– Тетка Афросинья, ты? В чем дело? Кто был там в беседке с тобою?
– Чего вы, вот право, «плясавица» кричите! Барынька-то мужа свово ловит – Фофка, которого вы знали, что приезжал к вам по весне. Граф он, что ли. Только он изменник женский, вот что. Она уже третий день здесь живет, сердешная, в беседке-то. Я ей вот есть ношу. Все ждет его, чтобы поймать. А он не едет. Он себе новую достал. Ну, изменник женский – чего тут. «Плясавица» – кричите! А жаль ее, она индо вся дрожит: «Поймаю, – говорит, – его с ей». Вот, поди, любовь зла. А посмотреть на него – жигулястый, плюнуть стоит.
– Кто же она? Афросинья, позови ее. Куда ушла?
– Ушла. На машину[299]299
…на машину – скорее всего, имеется в виду чугунка, железная дорога.
[Закрыть], знать. Говорить вам не велела, никому чтоб, нипочем. Ах, изменник женский, потрясучий! Ну, погоди, будет клоч тебе, – говорила, уходя, Афросинья.
Пума американская
У меня была палатка из белого холста. Я ставил ее в глухом лесу, у речки над обрывом, а то – на лугу, в красивых местах. Она была приспособлена для жизни в природе…
Я часто уезжал в отдаленные места деревенские. Брал с собою холсты, краски, ружье и удочки. В этих поездках слугой моим и другом был некий замечательный человек – Василий Княжев, рыболов, поэт и бродяга. Зимой он жил на Хитровке[300]300
Хитровка – одно из самых неблагополучных мест в центре Москвы. Здесь с 1824 г. располагался Хитровский рынок с многочисленными ночлежными домами. Площадь просуществовала вплоть до реконструкции района в 60-х годах XX в.
[Закрыть], в бедности и лени. Весной пробуждался, оживал и уходил бродить пешком в леса.
Ездили ко мне и друзья мои – художники В. А. Серов, барон Клод[301]301
Правильно: Клодт.
[Закрыть] и архитектор Вася. На свободе деревенской нравилось им уединение, полюбилась моя палатка. На сей раз я поставил ее у речки Нерли.
Какое красивое место! С обрыва все дно речки – как на ладони. По берегу – ольха, крутая осыпь песку, осока и зеленые стрекозы над водною гладью.
Стояла летняя жара. Утром рано писал я около палатки картину с натуры. Вода чуть-чуть плескалась у самых моих ног. Смотрю – маленький щуренок, как брошка цветная, вышел из осоки и встал близ меня. Я наблюдаю, как он удивителен, как раскрашен, и тихонько сзади хочу его схватить в воде… Не тут-то было: мгновенно исчез и куда – неизвестно.
– Ишь, – сказал Василий, стоявший рядом со мной, – не поймаешь, быстр. А вот вырастет, живоглот будет. Всей рыбе страх. У людей также бывает. Махонькой растет, вот радость! А потом, смотришь, выйдет живоглот тоже.
– Что же ты не купаешься, Василий? – спросил я. – Вода теплая, хорошо.
– Что купаться! Все одно жарко. После купанья еще хуже. Кончайте работу. Уха готова и чай… Вот от жары чай с ромом! Архиерей в Вологде, – помните, мы там были? – так он пить велел. От жары нет лучше, говорил, чаю с ромом.
Я понял, что Василий видал, как я бутыль в корзину ставил, – но согласился я с ним не сразу.
– Да я не взял вина-то.
– Ничего подобного, – засмеялся Василий. – Здесь она. Не лопнула бы от жары-то. Соберется в ней пар, и лопнет. Говоровский квас[302]302
говоровский квас – здесь и далее: хлебный квас Говоровского завода.
[Закрыть], намедни, у нас весь ушел.
– Верно, иди, откупоривай!
И, как тот щуренок, Василий мгновенно исчез в палатке.
Уха из окуней и чай с ромом после купанья располагают к блаженству. Будто ничего больше и не нужно, лень, истома по всем жилам разливаются… А в лесу дрозд поет, кузнечики стрекочут в траве, и облака кучами белой ваты вздуваются на синем небе.
Василий – в новой ситцевой рубашке в полоску. Сидит напротив, сложив по-турецки ноги. Пьет чай с ромом. Карие глаза глядят в сторону.
– Василий, – говорю, – отчего это у тебя нос вроде как перешибленный?
– Пума американская, – невозмутимо ответил Василий. – Вот зверь хитрый. Как женщина! От ее это.
– Какая такая пума? Я думал, это природное в тебе.
– Не-ет, это многие спрашивали у меня: нос отчего? А вот служил я в Москве, был в те поры на Трубной площади зверинец – Гаснера Карла Иваныча[303]303
зверинец Гаснера – здесь и далее: Гаснер Карл Иванович, владелец паноптикума в Москве.
[Закрыть], и супруга у него была Эмма Августовна. Служил я за старшего. Смотрел за кормлением зверей. Много публики набивалось в зверинец, когда зверей кормили. Антиресно очень жрут. Особенно королевский лев. Ох, жрать здоров был!.. Его тоже Карлом Иванычем звали. Публика его очень любила. Вот рычал! Так это прямо – гроза, когда жрал-то. Бывало, лихачи, что у ресторана «Эрмитаж» стояли, супротив зверинца, – лошади у них хорошие, – так когда Карл Иваныч зачнет рычать, все лошади кто куда, бесятся и с перепугу бросаются во все стороны. Ну, лихачи ловят. Жалобу подали они на Гаснера. Полицеймейстер Огарев[304]304
Огарев Николай Ильин (1820–1890) – полицмейстер Москвы (1856–1886). Известный московский чудак, любитель пожарного дела, балетоман. Ему посвящен рассказ «Московской полицмейстер» (см. с. 308–311).
[Закрыть] приезжал, глядел на льва. При нем кормили его. «Ну, – говорит, – ничего с ним не поделаешь. Не может жрать Карл Иваныч тихо, благородно, потому уж у него нутро такое. У меня, – говорит, – тоже брандмайор был, так водку когда пил, тоже рычал, нутро такое». Полицеймейстер Огарев правильный был человек. Усища черные, сам – зверь. Позвал он лихачей и заявил им: «Гужоеды[305]305
гужоеды – бранное прозвище кучеров.
[Закрыть], – говорит, – ничего я со львом не могу поделать. Он от самой природы такой». Лихачи ни с чем и остались. Только как Карл Иваныч зарычит, тут уж они за узды лошадей держат. Лошади-то никак привыкнуть не могли. Лев! Конечно – боязно им, думают – сожрет. Нет понятия, что он в клетке.
– Большой лев был? – спрашиваю.
– У, огромадный. И заметьте, Эмма Августовна, как оденется в голубой леспердон[306]306
леспердон – точное значение установить не удалось.
[Закрыть], с золотыми галунами, и в малиновые панталоны, тоже с галунами, – да к тому красная шапочка с пером, волосы светлые завитые, да перчатки и хлыст, – чисто херувим. Так она ему, Карлу Иванычу, не мужу, а льву-то, вот все, что велит, то он и делает. Кланяется и служит, вот как собака. Все удивлялись. Но только как наступает кормление, понять нужно, – доход. Если рычать Карл Иваныч не будет, ведь и доходу меньше.
– После кормления, – продолжал Василий, – я, значит, надеваю на голову феску и беру змею-удаву. Держу около головы ее и кругом оматываю себе на шею. Так и выхожу к публике.
Тут Василий встал в позу и заговорил другим голосом, важно и серьезно: «Карл Иваныч Гаснер благодарит почтеннейшую публику и просит впредь не оставить его своим посещением».
– Ну, публика и уходит, значит, кормление кончено. Да, вот, помню, на Страстной неделе никого не было. Хожу я по зверинцу, курю тихонько папиросу, а в клетке пума американская, как кошка большая, хорошенькая. Сидит у самого краю, нос выставила и смотрит на меня. Думаю: «Погоди, красавица, любишь голубков кушать». Набрал я дыма в рот из папиросы, подошел, да ей в нос дым-то и пустил… Но только очнулся, смотрю – лежу на полу, весь мокрый. Стоит Гаснер, доктор, Эмма Августовна и пристав. Вся голова у меня в бинтах. Ну, в больнице два месяца лежал. Вот шрам остался на носу. Заметьте, потом, как приду в зверинец, так она, мериканка, увидит меня и опять садится к краю и мордочку выставит маленько. Думает, я опять ей дамся. Не-ет, буде. Но вот в этой пуме хитрости что! Зверь хорошенький, ну вот, как женщины, ни дать ни взять. Они тоже ведь вроде как пумы мериканские.
Я заметил, что Василий недоверчиво относится к женщинам.
– Почему, – спросил я его, – ты говоришь «удава» – змея. Не удава, а удав.
– Нет, удава, – возразил Василий. – Потому что она женщина была. И вот сама от себя родить могла.
– Как же это, Василий, Бог с тобой!
– Да вот так, брюхатеет сама по себе. Ничего – сама одна.
– Ерунда, – не поверил я, – этого быть не может.
– А вот может.
– Да как же?
– Да вот. Четыре года удава в зверинце была, и никакого удава другого не было, и вдруг она яиц снесла, страсть сколько. Все глядели, дивились. Полицеймейстер Огарев приехал, видит яйца. Рассердился очень. Приказал их в железный сундук на замок запереть. Кричал даже: «Это что же такое будет: змееныши расползутся по Москве, всех пережалят. Я, – говорит, – за порядок отвечаю. Не позволю больше я этаких гадов разводить…» Ну, Эмма Августовна на подносе серебряном ему коньяк подносила. Отошел. А то ведь и закрыл бы зверинец… Так-ак, – закончил Василий, – а вот другой глядит на нос мой, на шрам-то, и думает, что у меня трифилис.
– Что такое, Василий?
– Болезнь такая дурная, женская. Знаю я: думают некоторые.
– Глядите-ка, – вдруг закричал Василий, – удилищ-то с берега тащат! Ишь!
И он побежал к реке.
Сильная рыба водила и плескалась, когда Василий тащил ее к берегу, и ушла, оборвав лесу.
– Эх! – крикнул Василий, – как вспомню эту пуму, всегда неудача выходит.
– Ты, брат, что-то, я смотрю, к женщинам плохо относишься. Должно быть, они тебе насолили?
– Это верно вот до чего. Ведь у меня тоже детеныш был от одной (Василий говорил о себе, как о звере, – «детеныш был»). А вот у ней, узнал я, еще хахаль был кроме меня. Вот когда работал я, да деньги были, так она со мной добрая, а денег нету – шабаш: пума! Ну, терпел я это и по весне пошел прямо в Иерусалим, без копея, всего семь рублей.
– Как в Иерусалим? Ведь это далеко, надо морем ехать.
– Ничего, пошел. Далеко – это верно. Только иду и иду. Думаю, узнаю в Иерусалиме, как быть в таком разе. Ну, где накормят, а то и подадут. И встретил на дороге, под Одессой уж, тоже человека, как я, бедного. Дорогой разговорились, я ему рассказал свое горе, а он смеется, да говорит: «У меня так же. Ну, я, – говорит, – богатый был, табачник. У меня-то денег было много. Вот у меня ушла через деньги, да ушла к бедному». Хороший человек, тоже горюет, все рассказал мне. Из евреев он был. «Я, – говорит, – к раввину иду, спросить тоже, как быть». Ну, пришли мы в Одессу, к раввину пришли. Послушал он его и меня кстати. Раввин был строгий. Слушает, а сам кверху смотрит на муху, – на потолке муха ходит. «Ну, что тут, – говорит. – То от бедного к богатому идет, то к бедному; ай, много ходить она будет. Вот как муха ходит – туда-сюда. Ну, чего там, ну зачем они вам нужны? Вот скажу вам – когда в голове мало, то это надолго».
Вышли мы от него и стали на углу на улице и друг на дружку смотрим.
– А что же, в Иерусалим не поехали? – спросил я.
– Не вышло. Он-то, мой знакомый, дело с табаком затеял. Я у него посыльным был, двадцать пять рублей мне дал. Однова я на пароход пошел, чтоб узнать, с матросом познакомился. Вместе в трактире выпили. «Чего, – говорит матрос, – поедем с нами. Шваброй полы мыть будешь. Прокормим». Но только я на пароход взошел – осмотр, полиция, паспорта глядят. «Это чего такое, – спрашивают меня, – паспорт надо загранишный». А у меня нет. В участок, значит, отправили. Кто я, да что, спрашивают, не верят. «Почто бежишь из Рассеи?» Пристав здоровый, из хохлов. Глаза белые, злющий. «Ваше благородие, – говорю я ему, – мне в Иерусалим поехать охота, на Иордань». – «А пошто тебе это затеялось?» – спрашивает. Я ему все рассказал, как есть, начисто. «Ну, – говорит, – ты, – говорит, – с этакими делами блудными Бога одолевать едешь? Вон, – говорит, – сукин сын, отсюда». Вот и все – и Иерусалим.
Василий махнул с досадой рукой, опрокинул стакан на блюдце, аккуратно положил сверху кусочек сахару и пошел в палатку.