Текст книги "«То было давно… там… в России…»"
Автор книги: Константин Коровин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 72 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
Детство
Я родился в Москве, на Большой Рогожской улице, близ Покровского монастыря. И сейчас в вечном покое – там, в земле, – могилы моего отца, деда, брата Сергея и дальней родни. Есть и у меня там место, рядом с отцом…
Помню я деда моего Михаила Емельяновича Коровина. Смутно, но помню. Вот большая зала, где, бывало, сидел он в кресле, седой, согбенный, огромного роста. Зала – в стиле ампир. Наверху, с двух сторон, широкие полукруглые ниши и золотые балюстрады балконов. На одном из них играет квартет музыкантов. А дед сидит в кресле и слушает (любимый композитор его – Бах), и ноги покрыты меховым одеялом (он болен – подагра), а в руках платок. Он слушает музыку всегда один, никого не пускает, кроме меня, семилетнего внука, слушает и плачет. А я сижу около, сбоку, смирнехонько. Вижу, что дед плачет, и думаю, что так нужно.
Припоминаю и весь большой наш дом, и подле огромный сад, выходящий на Дурновский переулок. В длинном деревянном заборе – маленькая калитка. Вдоль забора бузина. Сад прекрасен, в нем – большая оранжерея, где так сладостно пахнет землей, и старая беседка с колоннами: окна у нее в цветных стеклах, внутри, как войдешь, – все светло и зелено; а у стен кушетки, крытые зеленым сукном.
В этом саду приказчик Ечкин, высокий и стройный, в длинном сюртуке, поднимает меня на руки, позволяя рвать большие желтые сливы, которые я тут же и ем. Другой приказчик, молодой еще, Ларион Прянишников (впоследствии известный художник) устраивает мне в зале корабль: опрокидывает стол, делает парус из скатерти, а я сажусь и еду в другие страны… А то Анна Остапова, моя тетка, молодая красавица восточного типа, в пышном кринолине и в локонах, читает мне стихи, а моя мать у окна играет на арфе…
Шести лет я был смертельно влюблен в тетю Аню. Ах, как мне нравилось гулять с ней в Кускове, где у нас была большая дача! От тети Ани упоительно пахло духами… Помню церковь, толпу людей и ее, в тюлевом платье, покрытую тюлем, с белыми искусственными цветами… Она наклонилась и поцеловала меня. В руках у нее была большая свеча, перевязанная золотом, с широкими лентами. Какой-то человек водил ее крэгом[323]323
…водил ее крэгом… – здесь и далее: значение выражения установить не удалось.
[Закрыть] перед священником. Это был Ларош (как я узнал позже), ставший довольно известным музыкальным критиком. Тогда он мне не понравился… А долго спустя[324]324
Так в тексте.
[Закрыть] – мне было уже больше двадцати, – я встретил его в трактире Малый Ярославец. Он пил водку и закусывал икрой в обществе композитора Чайковского и Домерщикова (заведующего постановочной частью в Большом театре). Тогда-то Ларош и сказал мне, что покойная жена его была моей тетей Аней Остаповой. Я в первый раз слышал об этом. И так сразу воскресло в памяти, как я ждал в беседке на Рогожской улице: «Отчего это не идет красивая тетя Аня?»
* * *
…Умер дед. Огромный дубовый гроб стоял в зале. На нем лиловый покров с золотою каймой. Сколько духовенства! Весь дом набит народом, а во дворе полно ямщиков – на них ярко-синие кафтаны и цветные кушаки…
Я ехал на кладбище с отцом и матерью. Белая лошадь наша, которую я кормил сахаром, называлась Сметанка. Помню мысли мои, когда деда засыпали землей: «Ну, зачем это так? Не будет больше дед мне и брату игрушек дарить…»
А по возвращении домой было скучно. Я рассказал зайцу, – который, если вертеть ручку, бил лапами в золотой барабан, – что дед, вот, умер, – и горько заплакал. Заплакал и заяц…
За садом тянулись огромные дворы с сараями. В сараях и на дворах стояли большие экипажи. Их было много: все кареты-дормезы. Но вот стал я замечать, давно что-то в них не запрягали лошадей. И на дворах не трубила утренняя труба, и ямщиков не видать, и не поют они песен, которые слушать было для меня отрадой. Скучно стояли пустые дормезы с большими колесами, покрытые пылью.
Отец озабочен. К нему приходят знакомые: доктор Плосковицкий и судебный следователь Поляков, и еще какие-то студенты в шляпах с палками, и часто разговаривают с ним в беседке. Приходят и другие какие-то люди и приносят картины. На меня эти картины не производили особого впечатления. Зато как нравилось то, что рисовала мать! Она рисовала в маленьком альбоме все больше зиму да избушку. И так хотелось мне жить в этакой избушке, около занесенной снегом ели… Милый, бедный, завороженный край! Когда мать рисовала, я и брат Сергей смотрели, любили смотреть. Как-то вошел в это время отец и, сидя около, ключом надавливал на морозное окно. Он был печален и сказал матери:
– Я разорен. Все ямщики пропали.
Позже раскрылась для меня картина этого разорения. Ямское дело, которое наследовал отец от деда и прадеда, вовсе зачахло с проведением железной дороги[325]325
ямское дело… зачахло с проведением железной дороги… – см. выше, прим. к с. 37110
…ямщина была кончена – разорение дела Коровиных – ямщины – произошло в 1875 г.
[Закрыть].
[Закрыть] из Москвы до Троице-Сергиева и Нижнего. Это были дороги деда…
* * *
Между тем в саду, в беседке, жил какой-то человек. Его вольной вид и острые глаза, нелюдимость пугали меня. Раз в передней он что-то горячо говорил отцу, подняв руку кверху. Я расслышал:
– Двухголовье[326]326
двухголовье – имеется в виду двуглавый орел на российском гербе.
[Закрыть] – эмблема-основа всех убийц, идиотов, воров.
И вот только он вышел, как в передней оказались какие-то военные, и он с ними. К отцу подошел человек в штатском платье:
– Алексей Коровин – вы?
Отец ответил:
– Я.
– Вы арестованы, – сказал строго человек в штатском платье.
Они вошли в столовую и что-то долго спрашивали отца и записывали. Было жутко, и лица у них были страшные, чужие. Затем они уехали вместе с отцом… Я вышел на двор и остался один.
Увоз отца меня сильно встревожил. Хотелось бежать за ним… Понять, спасти. Я посмотрел на небо. И вдруг над сараями и садом, на чистом небе, засиял огромный крест ослепительного блеска. Я замер. Остановил подошедшего к калитке Ечкина:
– Смотри, крест!
Он посмотрел туда, куда я тыкал пальцем, взял меня на руки и понес домой. Мать плакала, укладывая в корзину белье. Меня и брата Сергея вечером увезли к бабушке Екатерине Ивановне. У меня был жар. Стал приходить доктор Голубков в очках. Я пролежал с неделю в бреду.
У бабушки было так хорошо, тепло, чисто. Комнаты уютнее наших, а сама бабушка – добрая, высокая, нарядная. Приезжало много гостей и разных моих теток. Все нарядные, в шляпах с лентами, в кринолинах. Но глаза были у всех испуганные. Я слышал, они говорили: «Плосковицкий, университет, Поляков, Петропавловская крепость, предатель». Я узнал, что отца увезли в тюрьму. Об этом много говорили потом, изо дня в день.
* * *
Через неделю я, Сергей и мать поехали в арестный дом у Бутырской заставы… Большие стены, солдаты, сабли, коридоры. Повел нас низенький лысый человек в мундире со светлыми пуговицами. Справа отворилась дверь; за нею – толстая железная решетка, а за решеткой несколько человек переговариваются с людьми, которые вошли сюда, как и мы. Заключенные – в длинных серых халатах и белых рубашках, за решеткой – отец. Мать поднимает меня на руки – отец, улыбаясь, целует меня через решетку…
– Пять минут прошло, – говорит лысый человек.
Мы уходим.
Не помню, кажется, с неделю после этого посещения – вернулся отец. Мы перебрались на улицу, всю в палисадниках: не то Садовую, не то Долгоруковскую, – забыл. Отец был задумчив. Мать показывала ему мои и Сергея рисунки карандашом. Я рисовал что-то с натуры из окна и тоже, как мать, зиму и избушку.
Скоро я захворал корью, и увезли меня к няне Тане. Ничего на свете нет лучше няни Тани! Как у ней хорошо – дом деревянный, лежанка, в окнах вата, покрытая разными шерстинками, а за окном зима… Я лежу больной и целый день ем халву, рахат-лукум, икру, пряники. Доктор Голубков не велел ничего есть, а няня Таня все велела:
– Ешь, касатик, – говорила. – Поросенка, икры, чего хочешь…
Мать навещала меня каждый день, привозила мне винограда и пилюли в хорошеньких коробочках с картинками. На картинках – домики, горы, пастушки. А я рисую купальню в Кускове, где меня отец плавать учил. Но вода не выходит – трудно.
Лекарство приносила Таня и еще девью кожу. Уписывал я этой девьей кожи страсть сколько! Замечательная вещь.
* * *
Мать играла на рояле – арфы уже не было. Отец иногда пел. Мне нравилось, как он поет. Красивый был отец, замечательный! До сих пор не видал красивее человека.
Помню, сказал он раз, когда пришел к нам художник Лев Каменев (служивший раньше у моего деда):
– Зачем я не художник? Жаль. Не могу больше судить. Тьма кромешная. Не могу…
День и ночь сидел отец за книгами или что-то писал. Каждый день читал мне и брату, когда мы подросли, – особенно Достоевского, которым восторгался.
Вдруг остро заболел он сердцем. Я и мать клали ему на грудь свернутые мокрые полотенца.
Однажды в Медведкове, где мы жили на даче, близ Москвы, шли купаться в речку. Знакомый отца спросил его об аресте его. Отец, усмехнувшись, ответил:
– Кто-то написал в беседке стихи:
– Да то и не его было… А меня арестовали, но скоро отпустили.
* * *
Мне уже десять лет. Живем мы в Больших Мытищах, в деревянном доме, с самого края села. Отец постоянно уезжал к какому-то Рабенек[328]328
…к какому-то Рабенек… – возможно, имеется в виду кто-то из семейства Рабенек, владельцев Щелковской мануфактуры.
[Закрыть], где служил. Брат жил у бабушки в Москве. Я слышал, как отец говорил матери:
– Скоро все выплачу, еще не хватает.
Живем мы в деревне в двух комнатах с печкой. Куда беднее, чем прежде. Но мне все равно. Потому, что ничего нет лучше на свете деревни. Главное – товарищи! Вот это и есть самое настоящее, чудесное. Целый день до самой ночи – бегать, драться, возиться, ходить на Лосиный Остров за грибами и ягодами, ловить корзинкой рыбу. А потом еще чудо – собаки. Собаки – самое лучшее, что есть в жизни. Собак у меня восемь.
Ну, и попало мне от отца за собак! Весь хлеб тащил – кормить их. Хорошо еще, что и друзья-мальчишки приворовывали, а то бы подохли они с голоду. Зайцев ловить я им не велел. Жалко зайцев! Но лося до того гонял, что захворал горячкой. Говорили мне потом – чуть не помер.
Замечательно тоже – с кручи кататься, у реки, по траве, голому, кубарем прямо в воду. Потом пускаться вплавь саженками – кто дальше, и уходить вон туда, далеко, где небо с землею сходится, до самого «мыса Доброй Надежды», и еще дальше. А там есть печеные яйца с солью, хлеб да лук. Чего же еще? Главное – избегать старших, которые сделаны для того, чтобы все запрещать…
И еще есть удовольствие. Вот какое: нарисовать картину, как месяц ночью из избы выходит, а собака Шарик сидит и воет. Трудно, но до чего соблазнительно! А еще – гонять лошадей в ночное, к пастуху, и сидеть потом у тепленки, слушать рожок деда-пастуха Да рассказы его о лесовых, домовых, как он заводит. Жутко – один-то потом ночью ни за что не пойдешь, а вместе – хорошо… От чертей вместе быть надо, в дружбе. Мы-то, мальчишки, знали это. А вы знаете? Кажется, что нет.
Но, бывало, отец в Москву увезет, – пустое дело. Что Москва? Пылища, трава не растет, месяц не выходит, дедушки Семена-пастуха нет, а дом, где дед помер, большой да скучный. Комнаты огромные, алебастровые колонны, печки хворостом топить нельзя…
* * *
Учитель Федор Афанасьевич[329]329
Правильно: Петр Афанасьевич.
[Закрыть] в Мытищах говорил мне:
– Ты рисовать и петь первый. А вот хлеб через «е» пишешь, болван. Нарисуй мне картину – «Ученье свет, а неученье – тьма».
«Вот до чего трудно», – подумал я. Невероятно! А нарисовал-таки. Долго рисовал. Вот так: Ленька – друг мой, мальчишка, как и я, – шагает по дорожке, и у него книжка в руках. Читает ее, значит. А одну ногу он в черную яму занес. Другой же мальчик – Сережа, тоже мой друг, – остановился у ямы и стоит.
– Хорошо, – говорит Петр Афанасьевич, – только ведь надо наоборот. У тебя, дурака, ученый в яму сыплется, а неученый, глядишь, жив останется.
«Верно, – подумал я. – Это я промахнулся».
Так начиналась моя рисовальная наука.
II
Тигр
В Москве, по Колокольному переулку, во дворе – деревянный дом, где мы занимаем квартиру. Помню узкое крылечко; окна низко, почти у самой земли. Всего три маленьких комнаты. Из моего окна забор виден и сад за ним…
Здесь мы живем скромнехонько. Отец что-то больше лежит, у него болезнь сердца. Мать как-то сразу старухой стала. Я даже сержусь на нее – не понимаю, отчего она такая грустная… Брат Сергей ходит в школу, Училище живописи, приносит рисунки домой: какие-то голые мужики на темном фоне. Не нравится мне…
Помню: однажды весь дом всполошился. Сергей оставил письмо, уехал, убежал на войну к генералу Черняеву сражаться за братьев-болгар[330]330
…Сергей… убежал на войну к генералу Черняеву сражаться за братьев-болгар… – Черняев Михаил Григорьевич (1828–1898), генерал-лейтенант русской армии, главнокомандующий русско-сербским войском в Русско-турецкой войне 1877–1878 гг.
[Закрыть]. Ах, так вот отчего я видел у него пистолет! Отец, мать, Вяземские, с сердцем говорят про Сережу: «мальчишка». Приехала бабушка. Все негодуют, а я думаю: вот мне бы пистолет (я видел в магазине двухствольный), тоже убежал бы… С кем драться – неизвестно, но убежал бы непременно… А в общем – хорошо! Володя-то, кадет, как пел: «Алла-га, алла-гу, слава нам, смерть врагу». Хорошо!
* * *
Отец сказал, что был у Хлудова, просил его написать о Сергее Черняеву… А у Хлудова – ручной тигр! Живет в доме. Ну вот как собака…
– Возьми меня к Хлудову, – прошу отца, – посмотреть на тигра. Я еще никогда не видал ни льва, ни слона, только на картинках.
Через неделю повел меня отец к Хлудову. Против Садовой части, в тупике – его большой особняк. Со двора ведет лестница во второй этаж. Входим. Большая столовая: за столом, во главе стола, сидит сам Хлудов. Человек внушительный: рост огромный, лицо большое, полное, с желтыми глазами, волосы бобриком и острая бородка. Рядом с ним – доктор Голубков. Тут же еще: священник, сосед Переплетчиков, английская девица-гувернантка и еще кто-то. Отец садится рядом с Хлудовым, а я от него справа. В столовой сзади – стена стеклянная, за стеклами пальмы: зимний сад. А дальше видны деревья настоящего сада перед хлудовским домом.
Богатый был стол, и вина разные. Хлудов пил коньяк. Подали расстегай… Вдруг из стеклянной двери, где пальмы, выбежал пудель, а за ним… Я окаменел от неожиданности – за пуделем показалось чудовище, длиною в сажень по крайней мере, могучее, оранжевое, как бы перевитое черными лентами. Беззвучно ступали по паркету огромные лапы, прямо на меня, показалось мне, уставились большие желтые глаза.
– Смотри, тигр! – шепнул отец.
На появление зверя никто не обратил внимания.
Хлудов рассказывал, смеясь:
– Коньяк – это ведь не олово. Вот как мне в клоповнике, в Персии, олово топили рядом, хотели в горло влить. Ха-ха! Вот это другое дело!
Он был навеселе.
Тигр подошел к хозяину. Хлудов, не глядя, положил ему руку на чудовищно широкий лоб и стал почесывать около ушей. Тигр, как кошка, поворачивал голову от удовольствия.
– Коньяк любишь, каналья? – посмеивался Хлудов, смотря на тигра. – Алкоголики мы, брат, с тобой оба. Что делать!
Он налил рюмку коньяку, взял своей ручищей чудовище за верхнюю губу и влил ему в открытую пасть рюмку. Тот замотал головой, промычал довольно жутко – «ы-ыы».
– Вот, – говорил Хлудов, обращаясь к отцу, – коньяк любит. Сергей Федорович, – показал он на доктора Голубкова, – говорит, что у меня сыроз печени[331]331
сыроз печени – цирроз.
[Закрыть]. А у него вот ничего!
Тигр облизывал морду языком, и на языке я приметил как бы голубую щетину. Затем он подвинулся близко ко мне и остановился. Меня поразил, в особенности, огромный его лоб (голова тигра была совсем рядом с моей), весь в складках кожи. Круглые уши расставлены широко, карие глазища смотрят на меня в упор.
– Почеши у него за ушами, – предложил Хлудов. – Ты ему нравишься. Он тоже не ко всем лезет.
Я протянул руку. Она ушла в шерсть, и я начал с опаской чесать зверя за правым ухом, чувствуя, что у меня душа уходит в пятки. Но в умных глазах тигра я прочел: «Не бойся, не трону, ничего. Да и не стоит! Ведь я одним ударом лапы всех вас изничтожил бы в минуту».
Я продолжал чесать его за ухом. Никто больше не обращал на нас внимания. Голубков что-то с увлечением рассказывал, Хлудов смеялся.
Я тихо сказал отцу:
– Я боюсь отнять руку!
Хлудов взглянул на меня.
– Надоел он тебе? Брось, мальчик. Дай ему раз по морде, он и уйдет.
– Я не могу, – сказал я. – Невозможно!
– Асан! – крикнул Хлудов.
Человек восточного типа, служивший у стола, появился в дверях. Что-то не по-русски сказал ему Хлудов. Тигр сразу оживился. Глаза его сверкнули диким гневом. Он отошел от меня, уши его опустились назад, голова вытянулась, нижняя челюсть сдвинулась вперед. И внутри зверя загрохотал жуткий звук, точно во всем его огромном теле шары перекатывались. Я испугался. Этот рыкающий звук был ужасен, ноги у меня сразу обмякли…
– Не надо кормить, он боится, – сказал про меня отец.
Но Асан уже нес на большой деревянной доске с ручкой мясо и, поставив доску на стол перед хозяином, отошел. Тигр продолжал рычать. Тогда Хлудов сильно ударил его одной рукой по морде, а другой – подбросил кусок мяса в воздух. Тигр прыгнул с невероятной быстротой и схватил мясо на лету. Кусок исчез в пасти рычащего чудовища… Хлудов и во второй раз повторил то же, и зверь прыгнул опять, а то мясо, что осталось, он сожрал прямо с доски. Асан унес ее пустой. Тигр проводил его до двери и опять вернулся с самым добродушным видом и прошел мимо нас в сад. За ним скрылся и пудель.
Я встал потихоньку, чтобы посмотреть через стекла на эту московскую Африку у Красных Ворот. То, что я увидел, поразило меня еще больше кормления мясом…
На песке, около низенькой длинной кирпичной печки, тигр лежал растянувшись, а пудель, подойдя к нему, три раза повернулся на лапках и лег у него на животе. Видно, хорошо ему было, тепло…
* * *
Дома я говорю отцу:
– Понравился мне тигр необыкновенно. Как он рычит, когда ест!
– Да, – ответил отец. – Не может он без мяса. Но и люди без крови не могут. Вон Сергей поехал убивать врагов…
– Что же, он будет убивать из пистолета? – поинтересовался я.
– Может быть, – сказал отец.
– Незнакомого?
– Вероятно, незнакомого.
Дома дожидался какой-то человек. Я его видал когда-то. Он не был мне приятен, особенно противны были его красные щеки. Отец поздоровался с ним холодно. Потом принял лекарство дигиталис[332]332
дигиталис – лекарственное растение, наперстянка, препараты которого употребляются при болезнях сердца.
[Закрыть] в воде. Сказал:
– Зачем я выпил рюмку коньяку? Опять сердце…
Пришедший незнакомец разбирал бумаги за столом. Отец разговаривал с ним, а лицо у него было печальное.
– Нет-с, видите ли, Алексей Михайлович, – говорил румяный незнакомец, – прадед ваш Емельян, доверенный графа Рюмина-декабриста[333]333
…прадед ваш Емельян, доверенный графа Рюмина-декабриста… – см. выше, прим. к с. 2795
…графа Бестужева-Рюмина, казненного декабриста… – здесь имеет место недоразумение. Бестужев-Рюмин Михаил Павлович (1801–1826) – подпоручик, член Южного общества, один из руководителей восстания 14 декабря 1825 г., не был графом, и у него не было ни жены, ни детей. Семейное предание о том, что дед К. А. Коровина является незаконнорожденным сыном Бестужева-Рюмина, может относиться к отцу декабриста, московскому помещику Павлу Николаевичу Бестужеву-Рюмину (?-1826).
[Закрыть].
[Закрыть], усыновил после его казни сына его от графини, которая родами померла. Так вот-с, годами этот сынок сходен с вашим дедушкой Михаилом Емельянычем… Он самый и есть! Был еще у Емельяна и кровный сын[334]334
…кровный сын… – см. выше, прим. к с. 2795
…графа Бестужева-Рюмина, казненного декабриста… – здесь имеет место недоразумение. Бестужев-Рюмин Михаил Павлович (1801–1826) – подпоручик, член Южного общества, один из руководителей восстания 14 декабря 1825 г., не был графом, и у него не было ни жены, ни детей. Семейное предание о том, что дед К. А. Коровина является незаконнорожденным сыном Бестужева-Рюмина, может относиться к отцу декабриста, московскому помещику Павлу Николаевичу Бестужеву-Рюмину (?-1826).
[Закрыть] и 33107
…граф разжалованный… – имеется в виду Павел Николаевич Бестужев-Рюмин, чьим незаконнорожденным сыном, согласно семейным преданиям, был прадед К. А. Коровина.
[Закрыть].
[Закрыть], да умер двенадцати лет от роду… Вот почему-с ни у вас, ни у сестры вашей-с нет как нет метрик… А у меня вот это есть!
И он показал какой-то желтый лист пергамента, на котором был герб и орел…
– Дело миллионное, – продолжал он. – И верное. Ведь если купили за 500 рублей такой документ, значит – все правда-с. Чего это? Мне-то все равно. Для вас стараюсь. Подпишите бумажку!
– Нет, – ответил отец, – благодарю вас. Бумажек ваших я не подпишу.
– А все же-с, – убеждал, уходя, незнакомец, – за иконостасом-то у Михаила Емельяновича висел графский портрет. Все знают-с, Алексей Михайлович, все-с.
* * *
Двадцати одного года в большой, пустой мастерской я писал декорации к опере «Аленький цветочек» композитора Гартмана[335]335
«Аленький цветочек» композитора Гартмана – балет на музыку Ф. А. Гартмана в декорациях и костюмах К. А. Коровина был поставлен в Мариинском (1907) и Большом (1911) театрах.
[Закрыть]. Как раз напротив мастерской находился Зоологический сад. Я пошел на зверей посмотреть.
Стояла зима. Публики в саду было совсем мало. В помещении диких зверей – половина пустых клеток, но в конце одна, самая большая, была огорожена, чтобы не подходила публика. В ней ходил из угла в угол огромный худой, костлявый тигр. Голова его была опущена, поворачиваясь, он качал ею маятно. Когда я подошел, зверь, не посмотрев даже в мою сторону, глухо зарычал, болезненно и тяжко. Больной был тигр, больной…
Сторож заметил:
– Вот зверина! Ну и зол! Кормить нельзя, достать тебя хочет, клетку ломает. А, говорят, ручной был. Вот ведь скоро издохнет. Шкуру уж купили. Хорош ковер выйдет в гостиную…
В Училище
Среди учеников в Училище живописи, ваяния и зодчества я оказался моложе всех. Мне шел четырнадцатый год, а находилось там немало юношей куда более взрослых; были даже зрелые, бородатые мужи (почти все – с пышными шевелюрами, такова уж традиция).
В руках учеников – кисти, палитры с густо размазанными красками и длинные палки с шарообразными наконечниками – муштабли[336]336
муштабель – легкая деревянная палочка с шариком на конце, служащая живописцу опорой для руки, держащей кисть, при выполнении мелких деталей картины.
[Закрыть]. Одеты бедно, по большей части – в грязные от красок блузы, и производят впечатление людей совсем особой породы. Только некоторые смотрят<ся> почище и носят пиджаки – это архитекторы. Они держатся отдельно, и манера у них другая – развязнее. Но никто на архитекторов не обращает внимания.
В классах пронзительно пахнет скипидаром, а в курильной комнате у буфета стоит невообразимый шум: споры, смех, крики… Художники уничтожают аппетитные пеклеванные хлебы, начиненные горячей колбасой. Другой еды не полагается.
В головном классе, под ярко горящими лампами, стоит на возвышении гипсовая копия головы Афины Паллады. От нее полукругом поднимаются сиденья. Расположившись по ступеням амфитеатра и держа перед собой папки на коленях, ученики рисуют эту голову.
Я сел на указанное мне место. С одной стороны от меня расположился очень веселый малый – Курчевский, а с другой – архитектор, по прозвищу Анчутка. «Дай ножичка, – попросил Анчутка у соседа, – почистить уголь». На это владелец перочинного ножа ответил: «Спой „ёжичка“». – «Дай же», – настаивал Анчутка. Тот не давал. Тогда Анчутка тихо запел: «Ёжик ходит по траве, чтоб напакостить тебе…» И получил ножик.
В первый же день Курчевский спросил меня:
– У тебя два рубля есть?
– Нет.
– А можешь достать?
– Да, попрошу у матери.
– Поедем, – шепотом объяснил мне Курчевский, – на Соболевку, к Стоецкой. Там такие девки!.. Женька есть! Увидишь, умрешь… Будем танцевать лимпопо.
– А зачем? – удивился я, – танцевать я не умею.
Курчевский, посмотрев на меня, только расхохотался:
– Ах ты, болванское дитя!
* * *
Ученик Горбатов, низенького роста, толстый, с выпученными глазами, залез за высокие задние парты.
Сидя на корточках и оттягивая руками часть длинной доски, он порывисто выпускал ее из рук. Доска, дребезжа, издавала громкий и резкий треск – тра-та-та-та. Как раз в это время вошел профессор Павел Семенович Сорокин, высокий, лысый, с очень длинной, но не седой бородой. Говорили, что раньше он был монахом на Афоне. Вошел тихо, – на ногах его мягкие туфли, – и замер. Пущенная Горбатовым доска отчаянно трещала. Черные глаза профессора сверкнули гневом. Он громко крикнул:
– Кто это там? В лес, что ли, зашел?
Доска трещала – тра-та-та-та!
Сорокин мелкими шажками пошел за парту и, наклонившись к Горбатову, спросил:
– Господин Горбатов, что это вы делаете?
– Молчи, болван, – шепотом ответил Горбатов, – Павла Семеныча дразню.
Горбатов был исключен на месяц из Училища.
В отдельных мастерских профессоров В. Г. Перова, Е. С. Сорокина и А. К. Саврасова учеников было немного – только отборные. Перовские ученики, Яковлев, Волков, Цимбалистов, – были люди великовозрастные и «умственные», в головах их бродили «идеи», для картин они искали сюжета и общественных поучений.
Яковлев был человек прямо-таки трагический. На его картине (по живописи неплохой для того времени) «Крестьянин в поле»[337]337
«Крестьянин в поле» – имеется в виду картина П. Ф. Яковлева «После градобития» (1884).
[Закрыть] – стоял мужичок во ржах и смотрел на побитую градом ниву с таким отчаянием, что жуть брала. В другом жанре – «Зимний лес» – изображены были снега и замерзший художник под деревом, около мольберта с начатой картиной. Да, именно так: писал художник картину в морозном лесу и до того увлекся, что за работой с палитрой в руках и замерз. Разве не трогательно?
Яковлев носил бархатную венгерку, а шею повязывал красным ситцевым платком. Под кудрявой шевелюрой лицо у него было совершенно круглое, и на нем – широко расставлены черненькие сердитые глазки. Он был всегда мрачен, любил иностранные слова и пел низким басом.
Однажды он задушил кошку, прибил ее лапками на дощечку, чтобы не падала, подпер лучинками, придал ей позу и заморозил… Хотелось ему написать кошку с натуры, да кошки плохие модели. Вот и придумал способ. Но только начал он писать у себя в комнате, как оттаяла кошка. Ну, ничего не вышло. В другой раз товарищи застали его в большом расстройстве чувств. Он сидел на диване, в меблированной своей комнатушке, в раздумье и печали. Только сказал нам в глубоком огорчении: «Сюжеты все вышли», – и поник головой.
На экзамене, в конце учебного года, выставил Яковлев большой холст. Тоже – зима: посреди шла вдаль дорога, и на ней уезжающая карета, по бокам – лес. На первом плане – ничком мертвая женщина, одетая в бальное платье: в одной руке полумаска. А из лесу, справа и слева, выходили волки, и глаза у них были густо тронуты киноварью. Подпись под картиной гласила: «Покинутая»[338]338
«Зимний лес», «Покинутая» – картины П. Ф. Яковлева с такими названиями установить не удалось.
[Закрыть].
Поставив картину на мольберт, Яковлев отошел к окну и встал в позу, подперев рукой подбородок. Он оглядывал нас торжествующе и презрительно. Его молчание выражало: «Каково!»
К нему подошел инспектор училища, художник К. А. Трутовский, и спросил:
– Что вы хотели сказать картиной?
– Продернуть аристократов, Константин Александрович, – отрезал Яковлев басом.
Ученики натурного класса все были далеко не юноши, иные даже лет сорока пяти. Их звали по имени и отчеству. Часто они пели за работой: «Я не гость пришел, не гоститися, пришел милый друг, оженитися».
Но вот являлся в класс профессор Перов. Из приличия все смолкали. Один Яковлев еще тянул басом нижнюю ноту:
– О-же-нитися.
– Павел Андреевич, – обратился к нему Перов, – какая у вас прекрасная октава!
– Василий Григорьевич, октава еще не есть цивилизация, – пресерьезно ответил Яковлев.
Раз он в гневе крикнул одному ученику:
– Филантроп, твою!..
Весь класс загрохотал от смеха. Тогда он застегнул свою венгерку на все пуговицы, обвел злобным взором товарищей в дверях и отчеканил:
– Рас-про-де-фе-ктив-ный абсур…
И ушел.
В мастерской Саврасова, куда я вскоре поступил, я увидел, наконец, его самого, Алексея Кондратьевича. Он был высокого роста и походил на крестьянина. Карие глаза смотрели добро и приветливо.
– Да, – говорил он, – идите туда, в природу, ну вот в дубовую рощу у Останкина. Только любя природу, учась у нее, можно найти себя, свое. Манер живописи много, дело не в манере, а в умении видеть красоту. На днях набрел я на ели в снегу. Какие формы, какое изящество рисунка! Художник должен учиться чувствовать. Главное – чувство.
Мы слушали раскрыв рты. Слова Саврасова были как музыка. В них раскрывались не одни красоты природы, но таинственная даль чего-то еще более желанного, радостного, неведомого, как райское счастье. Мы чувствовали это, хоть объяснить не умели! Были смутно возвышены наши мечты о прекрасном…
Припоминаю фигурку И. И. Левитана, в синей короткой курточке, в эти минуты благоговейного внимания к словам учителя. Глаза его выражали растроганное сочувствие. Он искренне любил Саврасова, и тот заметно благоволил к талантливому ученику. Посмотрев на его картину «Дорога среди сосен»[339]339
«Дорога среди сосен» – имеется в виду картина И. И. Левитана «Сосны» (1880).
[Закрыть], Саврасов заметил:
– Да, да! Только сосны надо богаче. Нужно тронуть ярче…
Как-то показал я ему все свои этюды. Он выбрал один, написанный из окна моей комнаты, – деревянный дом, забор, верхушки деревьев, – и сказал:
– Поставь это на экзамен.
После экзамена я увидел на моем этюде надпись мелом:
«Похвала и благодарность от преподавателей и награда».
Награда состояла в лакированном ящичке с красками, кистями и другими атрибутами живописи. Я понес ящик домой, от радости не чувствуя под собой ног. Со мной был ученик Ордынский, прозванный «братушек» за кротость. Ордынского я угостил в булочной Филиппова[340]340
булочная Филиппова – здесь и далее: Филиппов Дмитрий Иванович (1855–1908), из династии булочников Филипповых, владелец пекарен и булочных в Москве и Петербурге.
[Закрыть], на весь нашедшийся у меня в кармане двугривенный, пирожными. В тот памятный день я привел к себе и Левитана. Он остался ночевать у нас в комнате, где был тогда и вернувшийся с турецкой войны брат мой Сергей.
С запасом колбасы и хлеба мы частенько уходили с Левитаном в предместья Москвы, по дороге писали маленькие этюды с натуры и пили чай в деревенских трактирах Ростокина, Воробьевых гор, Сокольников, Петровско-Разумовского. Сердца наши полны были безмерным очарованием юности… Особенно нравились нам сумерки, час предвечерний, когда зажигались огни в домах. Возвращались мы с этих прогулок пешком. В воздухе разлита была печаль неизъяснимая, и вдали тусклыми огоньками сверкала Москва. Мы возвращались в нашу убогую квартиру, где лежал больной отец, и мать хлопотала о нашем обеде. В семье наступала трудная пора, бедность…
* * *
Сергей был очень недоволен тем, что его вернули с войны. Он рисовал, пользуясь альбомными набросками, композиции атак, военных похорон, бивуаки. Однажды наведался к нам генерал, один из начальников покинутой Сергеем армии, по фамилии Рейсик[341]341
Правильно: Рейсиг.
[Закрыть]. Он перелистал рисунки, отобрал часть и молча протянул брату сто рублей. Тот долго смотрел на радужную бумажку и отдал ее матери.
* * *
Когда генерал уехал, я при матери обратился к брату:
– Сережа, дай мне, пожалуйста, два рубля. Меня Курчевский звал к девкам, на Соболевку. Там Женька…
Мать смотрела на меня и мигала. Сергей, растерявшись, пробормотал только:
– Что ты говоришь?
Мать ушла к отцу. Вскоре отец позвал меня к своей постели, и, помню, красивые глаза его на больном, бледном лице улыбались:
– Костя, куда ты хочешь ехать? А?
– К девкам… Что тут такого? Меня Курчевский звал на Соболевку, танцевать лимпопо…
Отец засмеялся.
– Ну, поезжай!!
«Странно, – думал я, – отец смеется, мать в ужасе, а Сергей глаза пучит… Что же это такое?»
Жил я в деревне, терпеть не мог девчонок: плаксы и что-то пищат. Вообще ерунда! Никто из нас, мальчишек, не любил их и не водился с ними. Но двоюродные мои сестры и дамы намного меня старше казались мне чудесными. Они были нарядны, играли на фортепьяно, от них пахло духами. Я старался говорить с ними изысканно и поднимал плечи, чтобы казаться выше ростом.
А в мастерской у Саврасова работала светловолосая ученица Эмма Августовна.
Рассматривая мою картину «Осень», она ласково со мной заговорила, немножко картавя. Как мне нравилась она! Он нее восхитительно пахло духами. Я любил беседовать с такими, где-то внутри меня зарождалось веселье, и все кругом становилось красивым. После знакомства с Эммой Августовной мне показалось, что Курчевский что-то врет, как будто. «Вот в воскресенье придет няня Таня, я пойду с ней к обедне, а потом расспрошу все насчет девок…»
Вечером в классе я опять принялся за Афину Палладу. Курчевский не пришел. Рядом сидел Анчутка. Рисовал старательно, даже голову свою держал вбок. Все у него выходило гладко, тушевка была изрядной; одна беда – шлем Афины был мал.
– Кажется, у вас шлем маловат нарисован? – осторожно заметил я.
Анчутка всмотрелся в рисунок и согласился:
– Да, мал, а я уже натушевал…
– Анчутка, – спрашиваю, – вы были у девок на Соболевке? Лимпопо танцевали?