Текст книги "«То было давно… там… в России…»"
Автор книги: Константин Коровин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 72 страниц) [доступный отрывок для чтения: 30 страниц]
В дороге
18-й год
Я еду из Москвы.
Вагон набит пассажирами. Против меня сидит очень серьезный человек. Одет в поддевку, фуражка солдатская. Серые глаза, лицо в складках, мужчина лет тридцати пяти. Глядит то на пол вниз, то на потолок. Глаза как бы обиженные. Вот он вынул из корзины узелок. Взял из него кусок малороссийского сала, хлеб, нарезал ломтиками и стал есть. Закусив, закурил папиросу, потом, докурив ее, встал, поднял голову и вдруг заговорил:
– Товарищи вагонные… Теперь время такое – кто ежели сознательный, тот понятие иметь должон. Который, что делать хочет, должон понятие то принять, что кажинный друг другу есть царь. Чтобы в деревне или где понятие держать должон. Ежели кто сбалует или несознательность прямо покажет, то кажинный должон ему прямо его показать, чтобы его несознательность так-то и так-то, чтобы знал. Ежели бабы, как куры, где начнут, то их так-то и так-то – в понятие поставить. А то, что один только крик, более ничего.
Он, что называется, свою отжарил речь и сел. Тогда я ему сказал:
– А ловко это вы все сказали, товарищ, умно.
– Мне все это говорят, завсегда.
– А знаете, товарищ, вот вы говорите, и все это забудут, вам бы это записывать.
– Да, это верно. Только я малограмотный.
– Вам бы поучиться.
– Где теперь учиться, некогда.
– А что ж, вы при деле каком?
– Я сознательный партийный работник, – сказал он озабоченно и серьезно.
«Ах ты, черт! – подумал я. – Хорош. Какой серьезный. Я бы с ним неделю ехал».
– Оттого ответственно, да. В аккурат надобно, – внезапно снова заговорил «партейный». – Ежели революция, то ли, се ли – нипочем зря, все едино, ежели кто прямо, вот кулаком по брюху раз, то другой какой и кричит – зачем. А я-то скажу – нече кричать, а стой… Пришло… Чего возьмешь? Ничего… Значит, пришло – получайте. Чего это? Все-общее. И картошка, и сапоги – кому что. Революция – шабаш, как хошь, а отдавай. Ежели какое бабье визжать зачнет, то отнюдь за волосья женский пол никак нельзя. Должон так и едак сознательность ей показать. Чтобы в сознательность ее поставить… А это, чего зря – штоб не было… Ежели в прокламации все ударятся, то какой толк? Кто туды, кто сюды. А прямо так или едак, и все тут… Хоша купца взять, так и едак, мера у его в лавке, весы. Скажем, к примеру, – отчего, чего весит – свое, што ли? Нет. Купил – продал, а не его. Яйца курьи, а зерно его? Нет – не его… А он – бегает… Контра-милицинер и есть. Вот его в понятие поставить надоть. Понять должон. Продавай, а неча наживать, дом себе строить… Отдавай его – бездомному, а бездомный из дому глядит в окошко без понятиев. В голове ничего сознанья нету, и чаю-сахару нету. Опять же к купцу норовит. А купец сейчас – пожалуйте – вешает и деньги получает. Деньги неча держать, а – сдавай. Ежели лошадь, так безлошадный – бери у лошадного. Все так и у всех, глядишь, лошади, значит, есть. И все так.
– Правильно, – крикнул кто-то.
– Чего правильно? – огрызнулся кто-то другой. – А где лошадь-то купишь, ежели отберут…
– Где купишь, – эка дура: на Конной…
– Чего перебиваешь оратора…
– А чего его не перебивать. Курей взяли. Чего тут… Праздник, а яйца нет… Деньги сдай, а на что купишь?
– Правильно, – опять крикнул тот же.
Оратор замахал рукой, чтобы замолчали и даже напрягся от натуги:
– Товарищи вагонные! Ежели все без сознания говорить зачнут, – скороговоркой кричал он, – как в таком разе рабочему глядеть на эдакое дело? Ежели кто несознательный, одежу носит, жене платья шьет, а поглядеть – у него еще ситец, кусок сукна, сапоги новые заперты лежат в сундуке. Чего ж рабочему? Как ему все это сделать надоть?
– Верно, – заговорили кругом.
– Чего верно! – огрызнулся снова кто-то. – А купишь-то где сахару и чаю?
– Дарма давать будут.
– Кто? В морду тебе дадут…
В это время какая-то пожилая женщина в рваном тулупе, видимо больная, с глазами, в которых застыли слезы скорби, протолкалась между пассажирами и со стоном повалилась в ноги оратору.
– Товарищ, батюшка, сын мой тут болен… Двух война взяла, а этот-то, кормилец, помирает. Дай, Христа ради, сальца… Сальце у тебя хорошо, что ты ел… Дай кусочек, малость малую.
– Ел сальце, – сурово ответил оратор, помолчав и строго оглядев женщину, – ел, точно… Да надо черед держать, старуха. Я ответственный работник, – а тоже черед имей. Сознательность иметь должно. Эдак-то, ты – «дай», он – «дай», – все и растащат, без череда. Черед придет, и ешь. А то что…
– Товарищ, батюшка, – надрывалась баба. – Я ведь не есть, не себе. Сыну-то я грудь бы потерла… Сало у тебя какое белое, думаю – даст кусочек… Я бы сыну потерла грудь… Болесть-то… дай, батюшка, товарищ, барин…
– Чего ты, старуха, – рассердился оратор, – бар тут нет, а едешь… И то скажу, кажинный помереть должен… Всех салом тереть тогда надоть – чего тада будет, какая коммуния, без череда?.. Жди, когда скажут салом тереть, – черед надо сознательно держать…
Баба пристально посмотрела на него, встала и пошла, вытирая концом платка рот и скорбные глаза.
Оратор сел. Он обиженно и задумчиво посматривал в окно. Потом вынул портсигар со шнурком для зажигания, достал папироску, закурил.
Я говорю ему тихо:
– Товарищ ответственный, – тихо сказал я ему. – Дайте вы ей маленький кусочек сала… Она верит, что поможет сыну.
– Никак нельзя, – также тихо ответил он. – Верит, не верит, а я тоже должен в ответе быть… Не один я тут вагонный, ответственный, еще есть… Узнают, чего будет… Эдакая несознательность в ей.
Как страшен человек, подумал я, глядя на его большеротое, серое лицо.
– Товарищ, – повторил я. – Когда вам нельзя, вы мне дайте тихонько кусочек сала. Я скажу, что оно мое, и дам ей. А вам за это подарок о встрече с вами…
Я дал ему пачку папирос. Он взял, спрятал молча и быстро в карман, так же быстро снял корзину с полки и ушел на площадку вагона.
Возвратясь, он тихонько протянул мне внизу под скамью руку, и я взял там от него кусок сала, и он тихо сказал:
– Жалко старуху, да черед держать должно – вот.
Темнело. Бежали за окном оголенные, лиловые леса. Светила за полями унылая осенняя заря.
Я встал и, проходя мимо лежащих на полу мужиков, солдат и баб, подошел к той бедной женщине. Она сидела, пригнувши голову до самых колен. Я ее тронул за плечо. Она молчала.
– Тетенька, – позвал я.
Она молчала.
Я нагнулся, взял ее голову, приподнял и близко посмотрел ей в лицо. В ее скорбных глазах был испуг и какая-то детская кротость.
– Тетенька, вот тебе кусочек сала.
Она посмотрела прямо на меня светло и скорбно, и опять тяжело упала ее голова на колени.
– Тетенька, что с тобой? – воскликнул я.
Пассажиры услышали. Кое-кто подошел. Толпой окружили меня и сидящую. Я держу ее за плечи, она клонится долу.
– Дайте воды, – сказал я.
– А иде ее взять, воду?
– Вот, есть, что ли, вода, – протянул кто-то жестяной чайник.
– Чего вода, она помирает, – сказал кто-то.
– Клади ее, – сказал мне старик-крестьянин.
Мы кладем ее на скамью. Старик держит ее под мышки, а я за ноги. Ноги, как деревяшки, какие-то худые кости, омотанные внизу тряпками, обутые в большие мужицкие рваные сапоги…
Вдруг послышался скрипучий и тупой голос оратора:
– Товарищи вагонные, который, ежели должон, ма…
– Постой, – крикнул старик-крестьянин. – Туто женщина помирает. А ты «должон, должон», заладил одно, черт полосатый!
Оратор посмотрел в нашу сторону, взял свою корзинку и пошел на другую сторону вагона, на площадку.
Поезд подошел к станции. Остановился, с лязгом и громом.
– Я сейчас, может, где вода, – сказал кто-то.
Тут в вагон вошел мой оратор, а за ним двое солдат с винтовками и еще какой-то хмурый молодой парень.
Хмурый подошел к старику-крестьянину и сказал:
– Выходи.
– Пошто? – удивился старик.
– Узнаешь там, пошто. Выходи.
Старого крестьянина увели.
– Померла, что ли? – спросил меня оратор.
– Нет ли доктора, товарищ, – в вагоне или…
Я так и держал в руке кусочек сала.
Оратор посмотрел на него, молча отобрал от меня и ушел.
Солдаты вынесли женщину.
Поезд тронулся. Я вышел на площадку из душного вагона. Осенняя ночь. Небо полно звезд. Я смотрел в глубину ночи и думою сердечной страдал. Мне вспомнилась мать и ее глаза такие же – кроткие и ужасные, когда она умирала.
Вдруг из вагона донесся сухой голос оратора:
– Товарищи вагонные, ежели которые…
Какая страшная тоска, какой страх и тьма. И колеса стучат – тьма, тьма, тьма…
Новая Земля
Стальной туман над океаном.
Пароход «Владимир», качаясь в темных водах, медленно подходит к Новой Земле. Над туманами стоят громады гор, острыми полосами ровно лежат снега. Громкий гудок.
Вот уже берег. Я вижу лодки и кучку особенных людей, одетых в меха с пестрыми полосками. Рыжие и белые меха как бы повторяют полосы снега на горах. Уже различаю круглые лица самоедов[388]388
самоеды – см. выше, прим. к с. 238360
самоеды (от саамск. самэ-емне) – земля саамов (см. ниже, прим. к с. 245362
лопарь (от фин. lape, lappea – сторона или от швед. lapp – место) – название «лопари» получил небольшой по численности народ, проживающий в основном в северных районах Норвегии, Швеции и Финляндии. Часть живет в России, на Кольском полуострове. Нынешнее название – саамы или, по самоназванию кольских лопарей, саами.
[Закрыть]); старое название саамских племен Северной Руси; позднее перенесено на ненцев, энцев, нганасан и селькупов.
[Закрыть].
[Закрыть]. Все с черными глазами и смотрят с жадным любопытством. Они похожи на кукол в своих пестро расшитых оленьих малицах[389]389
малица – мужская одежда оленеводов, коренных народов Севера: длинная, без разрезов рубаха с капюшоном из оленьих шкур мехом внутрь.
[Закрыть].
На берегу жалкие лачужки, сбитые из темных бревен с маленькими окнами. От домика к домику натянуты веревки: это чтобы ходить во время ветра, так как иначе унесет в море.
Вот маленькая часовня с синим куполом, а дальше, к скалам, тянутся самоедские чумы, из которых идет дым. Стаи чаек, чайки белые с черными каймами на крыльях: бело-черные чайки, зеленые мхи, полоски снега на горах – все это похоже на одежды самоедок.
Как будто огромные утюги, мрачные и тяжкие, лежат над берегом горы, точно заковывая Ледовитый океан. Все мертво и одиноко до того, что хочется бежать и никогда больше не видеть этой Новой Земли… Из сиротливого дома вышел молодой урядник с серыми глазами:
– Пожалуйте ко мне, – зовет он. – Вам здесь остановиться надо. Бумагу с парохода дали – приказ. Понравится ли только фатера моя.
Вскоре матрос внес в дом мои вещи. Как бедно в доме сероглазого урядника. Два окошечка с тусклыми стеклами, пахнет рыбой и водкой.
– Не нравится вам, я вижу, – говорит мне хозяин, – один барон тут приехал, так вот – живет наруже… Конечно, какая здесь жизнь. Теперь еще ничего, а зимой, тех же самоедов взять… Воют, как волки. Послушали бы. Я правду говорю. Да, тут завоешь…
Урядник оказался из ссыльных, а барон, действительно, из Вены приехал сюда на охоту: бить белых медведей. «Уже два раза промазал», – рассказал мне урядник.
Вскоре я нашел венского барона.
Постелив на мху плед и повесив над собой простыни на палках, барон лежал в меховом мешке, облокотясь на большие подушки. Перед ним стоял лакей в невероятном костюме синего сукна, с эполетами, подпоясанный широким блестящим поясом и в цилиндре с кокардой; в руках у лакея был серебряный поднос с бокалом и открытой бутылкой шампанского.
Все это было так невероятно, что я, что называется, стоял с разинутым ртом.
Барон, между тем, очень радостно приветствовал меня; он вылез из мешка, предложил мне сесть и сам подал какую-то рыбу, нарезанную кусочками, сильно наперченную, сырую и соленую.
А кругом барона сидели самоеды, ребятишки и подростки. Глотая шампанское, барон доставал из жестяной коробки печенье и бросал его в толпу самоедов. Те мгновенно набрасывались и мгновенно уничтожали все, как… – ну, как тюлени брошенную им рыбу.
– Здесь не пивши не проживешь, – сказал урядник, когда барон предложил ему шампанского, – только я этого не пью. Мне бы рому.
Лакей достал из корзинки ром, и урядник принялся за него. Барон тем временем показал мне свои прекрасные штуцера и пригласил меня с собой на охоту.
Рано утром мы вышли. Либо горы, либо пустой и огромный берег. Все однообразно, дико и уныло. Редко покажется летящий альбатрос.
Мы поднялись на шиферные скалы; выше, выше. Дохнул ледяной ветер. Самоеды шли с нами, перевязанные веревками. Один из них, вожатый Василий, сказал:
– Вечером будет медведь. Пойдем – чэма. Сейчас тут…
Мы спустились по круче вниз и увидели чум. Около горел костер. У костра сидели самоеды. Гортанными криками встретили они нас.
Злобно лаяли собаки – лайки. Старуха с длинными седыми волосами протянула мне руку и что-то попросила. Барон приказал дать ей бутылку водки. Она схватила бутылку с дикой радостью, а водку стали пить все вокруг костра, и – дети.
Из чума вышел молодой самоед. На его открытой груди висел медный крест. Он пристально посмотрел на нас большими глазами и внезапно завыл, как собака. И, ужас, – у его сыромятного пояса была привешена за волосы голова человека. Вытекшие глаза и оскаленные зубы сверкали от костра… Это была голова его отца. Он отрезал ее у умершего, не желая расстаться. Он так любил отца, что оставил себе голову, которую целовал и клал на ночь рядом с собой.
«Хорошая жизнь», – подумал я.
Кругом темные, красно-бурые горы: ночное солнце освещает их. Есть неизъяснимо таинственное в этом полярном свете. И страшно таинственны плоские лица самоедов, а глаза, как черные пуговицы. Что-то есть в них звериное…
Утром, только мы вышли с ночлега, как я увидел на пригорке много оленьих костей и рогов. На рогах висели красные и беленькие тряпочки-лоскутки. Оказалось, что это самоедское кладбище.
Посреди стоял деревянный идол, выпиленный из доски, с несколькими нарисованными глазами. Проходя под идолом, самоеды внезапно запели.
– Они поют: «Приедет пароход, привезет нам водки» – перевел мне с усмешкой урядник.
Перед нами всё скалы и скалы, отвесно спускающиеся к морю. Они – как упавшие в море огромные глыбы камней. Все покрыто инеем и снегом. Кое-где открываются полыньи. Темная вода моря и льды. На отлогих камнях видны тюлени. Вытягиваясь, они бросаются в воду. Скалы у самой воды обледенели и желтого тона.
А в воздухе свежо-свежо. Пахнет сыростью и морозом…
Я смотрю в бинокль. Штуцер ланкастера лежит около меня. Ноги озябли. Самоеды приказали лечь в снег мне и барону, а сами куда-то тихо ушли. Вижу перед собой, как большой тюлень вылез легко и смотрит на меня темными глазами, передвигая усами. Опять нырнул. В бинокль я вижу много тюленей. Вытянув шеи, они смотрят в одну сторону, как птицы. «Не собаку ли нашу видят?» – подумал я. Барон выставил перед собой штуцер и пристально смотрит в бинокль. Я посмотрел туда же на белый берег и увидел вдали желтоватое длинное пятно такого же цвета, как и края скал у воды. Пятно двигается, и я вдруг понял, что это большой и длинный белый медведь. Он идет на трех лапах, одной, передней, он закрыл морду. Я не дышу.
Раздался громкий, свистящий выстрел. Эхо пронеслось в горах сзади меня. Самоед прибежал с криком.
– Опять промазал барон, – сказал мне урядник с усмешкой.
– Хорошо вам, вы вот в Петербург поедете, – говорил урядник, когда мы шли назад с неудачной охоты. – Эх, жизнь… Живи здесь… Ходи по веревке к попу, и все тут. А говорят – пьет урядник… И про отца Григория говорят – пьяница. Ну, а как же жизнь наша? Ведь люди тоже, потому и пьем. Не медведи, лапой черный нос не закроешь… Прошу вас. В Архангельске будете, скажите, пожалуйста, губернатору: «Пьяница, – скажите, – урядник…» Лучше, может, еще куда сошлют – хуже не будет…
– Скажите, а почему медведь нос закрывает? – перебил я сетования урядника.
– А потому, – усмехнулся урядник, – ведь медведь, как лед: нипочем его не видать… А нос-то видно – он черный. Тюлени видят нос, ну и в воду. Лови их. Сам он дурак, а – хитрый. Людей не боится, смотрит на них, думает – что такое, смешно ему: нешто станет здесь человек жить… Эх, жисть…
Урядник умолк. Потом вдруг сказал:
– Ведь я здесь из-за бабы нахожусь. Эх, да чего тут говорить… Будьте добры, скажите губернатору Энгельгардту, что пьяней вина урядник, мол… Очень трудно мне здесь… Когда вот сполохи с осени начнутся, северные сияния-то, вот там… – Он рукой показал вдоль гор. – Там льды кончаются, и на них моржи большие, прямо вот с гору – огромадные… И какие-то алтари, чисто все в золоте… Как в панораму глядишь… И, верите, будто она – моя-то – в сполохах ходит… А тут самоеды с собаками заодно воют… Страшно… Помогите, ваше благородие, может, дале куда сошлют… Сполохов-то не будет там…
– А вы уголовный ссыльный? – спросил я.
– Я не уголовный. Никак нет. Я вот что ни на есть политический. Чего ж еще, я вам правду скажу. Мне пристав говорит: «Из-за своей шлюхи ты что это делаешь?» А я ему, приставу, значит, и дал раза в личность… За «шлюху»… А может, и верно, как опосля оказалось… Ну, при исполнении служебных обязанностей – чего еще: в ссылку… Я как есть политический.
* * *
Через три года я и художник Валентин Серов приехали в Архангельск.
Я писал вечером старую деревянную пристань и корабли, которые освещало солнце косыми лучами, и вдруг услышал около себя:
– Ваше благородие…
Передо мной стоял городовой. Я узнал в нем урядника с Новой Земли. Видно было, что он рад видеть меня. Он снял фуражку, вытирал лоб и все говорил:
– Вот рад, вот рад, ваше благородие…
– Как же это, – говорю, – вы здесь городовой?
– Все через вас, ваше благородие…
Все начисто рассмотрели, и вышло так, что я ни уголовный, ни политический, а просто зря… Пристав-то Репин, обиду-то которому я нанес, тута, в Архангельске, а я у него. Все по ошибке вышло… Он у меня хрестный, сын, значит, два года женат. Более сполохов тут нет… Я и женился. 22 получаю. А та-то, прежняя жена, померла. Она в сполох-то ходила в венчанном платье, уж покойницей, значит… и какую жисть теперь я вижу: все кругом одна радость… Пристав-то меня «мордой» зовет. «Ну, – говорит, – морда, зря ты совсем пить бросил». Дозвольте, ежели посидите, жену показать…
Городовой быстро ушел.
Высокого роста, дебелая, вскоре стояла передо мной северная красавица, как икона, и, посмотрев, обняла меня обеими руками за шею и расцеловала три раза, как бы христосуясь. Сказала:
– Григорий сызмальства знаком был, а подруга моя его отбила. А она шлюнда была… А вот я своего дождалась. Хотя поздненько немного, мне уж двадцать шесть….
На пристани раздался свисток. Я увидел там людей в мундирах. Городовой побежал туда. Потом быстро вернулся:
– Ваше благородие, не хотите ли поглядеть: на той стороне семга человека убила.
Серов, смотревший издали на все мои беседы с городовым и с его женой, подошел и говорит:
– Что такое, Костя, тут происходит?
А на пристани пристав Репин, доктор и какой-то судебный чин. Мы сели в лодку. Я рядом с приставом Репиным.
Я рассказал ему о моей встрече с городовым Григорием на Новой Земле.
– Ну и дурак, – говорит. – Так все и было. Он мне, действительно, прямо в морду… Что вы скажете? Ну, его и сослали, а я все думаю – за что? За женщину. Я хлопотал-хлопотал… Дурака вернули. У него и еще одна заслуга есть: никто так под закуску рыбу засолить не умеет, как он. Под водку. Ценить надо…
На плоском песчаном берегу толпились рыбаки у огромных сетей.
На песке отмели лежал молодой парнишка, мертвый, с полуоткрытым ртом. Рот полон крови. В стороне лежат семги, и ближе к нему одна, очень большая. Голова у нее разбита. Вынимая сеть[390]390
Так в тексте.
[Закрыть], она выскочила из мотни и, кружась, приближалась к воде. Паренек, чтоб не ушла рыба, бросился на нее, лег, в борьбе она, ударив хвостом, расшибла парнишке грудь…
Утеха
Ехал я из деревни осенью. Вагоны битком набиты. Время смутное, поезда подолгу останавливаются на станции.
Наконец, поезд и совсем остановился в 12 часов ночи, на станции Вышний Волочек. Я пробрался по вокзалу между спящих на полу пассажиров. Ждут поезда. Духота, ругань.
Я пошел искать гостиницу в городе. Стучу в дверь на крыльце, долго не отворяют. Наконец, какая-то пожилая женщина с фонарем в руках, боязливо поглядывая, пустила меня в сени со словами:
– Время такое, не знаешь, кто и что…
– Нет ли свечки зажечь, – сказал я хозяйке, когда она проводила меня в мой номер.
Хозяйка вскоре принесла мне огарок восковой церковной свечи:
– Вот у иконы взяла – а то больше нет.
Я устал – ехал целые сутки – и когда устроился на шаткой постели, заснул было, но внезапно проснулся: слышу, за стенкой, в соседней комнате, кто-то говорит с расстановкой.
– Социализм, милитаризм, капитализм, монархизм… ух, ну и до чего ж надоело… Все ты такие слова говоришь. Ну, чего ты ворочаешься там, – спи…
Кто-то шумно вздохнул за стенкой, помолчал и заговорил снова:
– А еще – народник… Какой ты народник, когда у собственного дяди из письменного стола две тысячи семьсот свистнул… А еще учился… Чему ты учился? Четыре месяца, говоришь, сидел, за идею страдал… За какую такую идею? За свободу, говоришь! Знаем теперь, за какую свободу… А я, твой дядя родной, за тебя, бродяга, в училище техническое платил… А ты что?.. И велосипед утащил, и чемодан с платьем, и серебряные подсвечники 48-й пробы, и деньги… Молчишь, значит, правда…
Я вот неволей слушаю из моего номера и думаю: «Молчит племянник-то, ни гу-гу. Должно быть, и правда, что виноват. Не нравится правда-то – молчит».
– А кто тебе, – слышится тот же голос за стеной, – кто тебе абонемент в оперу достал? Я достал. А ты ходил? Нет, продал абонемент, сукин сын… Полное собрание сочинений графа Льва Толстого на именины тебе кто подарил? Я подарил. А ты только заладил: капитализм, социализм… Ох, горе… Дурачина…
А дурачина только – легонько вздохнет, повернется.
– Женился, – продолжал сосед, – а спросил дядю? Нет. Ну и на ком женился, па-а-звольте спросить. На девке, гулящей. Дурак.
«Черт знает, действительно, должно быть, дурак», – думаю я о молчаливом племяннике соседа по ночевке.
– А когда я спрашивал тебя: кто она, – ты, дурак, молчал… в карты стал играть, целые ночи просиживать… Олух ты, и все… А еще третьего дня пришел и говоришь: «Товарищ дядя». Ну что за сукин сын, думаю. «Товарищ!» – это я-то, ему-то, мазурику, товарищ. «Товарищ племянник, а как вы это в мой письменный стол залезли?» – «Извиняюсь, – отвечает, – ничего подобного, товарищ». Ах, сукин сын!
Сосед помолчал, а потом опять слышу:
– Нигилизм, демократизм, чертовизм. Завел, олух, свою шарманку… А кто тебя лечил? А кто обувал, одевал? Все я. А как балык-то любишь, навагу, слоеный пирог, блины с икрой.
В комнате соседа при этом кто-то протяжно и сладко зевнул. Потом вдруг слышу, дядя говорит:
– Спи, чего лезешь…
«Должно быть, проснулась совесть у племянника», – думаю я. Молча перед дядей прощенья просит.
– Кто такой, – продолжал, между тем, дядя, – рожу Карла Маркса мне в иконостас вставил? Ты. Кому же больше… Ах, угробит он, угробит меня.
Помолчав, сосед опять заговорил:
– Дядя ему – все равно: ночью пришел. «Где был?» – спрашиваю. «Бабушку революции встречал». Вот тебе и ответ. На кой ему черт сдалась эта бабушка? А завтра – дедушку будет встречать… Бродяга, Наверное, все в карты дует…
В это время племянник сильно заворочался в углу и жалобно вздохнул.
«Ишь, – думаю, – вот это, должно быть, не нравится племяннику. Ишь как вздыхает».
Дядя опять заговорил:
– А то еще толстовцем был, волосы отпустил, такой умный ходил, в поддевке… Летом на босу ногу… Что делал, – беда. В Ясную Поляну поехал, к самому… Но только что-то не вышло. Мужики или графья, дети, что ль, ему там шею, знать, намылили. Бросил. Ударился в религию. Беда. В Эроса поверил… А какой такой Эрос? Извините – тьфу, вот и Эрос… Профессора какого-то нашел, тот Эроса у себя растил и книгу про него писал. А ну вас всех…
Сосед крепко выбранился. Койка за стеной простонала. Больше я соседа не слышал.
А утром я спросил хозяйку гостиницы:
– Что теперь, в номерах-то у вас, мало, поди, постояльцев?
– Мало, – отвечает. – Теперь пустить боишься. Вот вы с вечера, да еще один, рядом с вами, а боле никого.
– А кто такой рядом-то?
– Да пожилой уж. Купец какой или кто из Питера. На охоту приезжал прежде часто и теперь вот приехал. К псковичу в Осегенку ходит.
– А с ним-то вместе племянник здесь.
– Нет, он один.
– Что вы говорите, матушка, кто же у него в комнате все зевал, ворочался?
– Ишь ты, – сказала хозяйка жалостливо, – спать вам, знать, не дал… А он один: он сам с собой любит говорить, так – для утехи. А у него – собака.
Хозяйка номеров учтиво пригласила меня зайти к ней выпить калинового чайку, так как другого не было.
За столом уже сидел дородный и рослый старик с серебряной головой. Густые брови свисали на серые глаза. Старик был с виду сердитый.
За открытым окном тянулись обнаженные дали лесов, и светлой полоской блестела река Тверца.
Старик, мой сосед по ночлегу, разбил яйцо ножом, посолил и стал есть, глядя в окно. Я поклонился ему.
– Привольны места здешние, – сказал он мне, когда мы разговорились, – за Тверцой луга большие. Смолоду места все эти я знаю. Покойницу-жену сюда возил. Ну, не нравились ей – и луга, и приволье… А я-то скажу – чего лучше! Пойдешь по лугам, лесам, заночуешь в стогу и вот забудешь эту всю чертову жизнь… И отдохнешь от человеческой зависти…
Он погладил собаку и дал ей корку хлеба.
Большой гончий пес, положив лапу на подоконник, смотрел в окно. Он двигал носом, нюхая свежий воздух и волю. Вспомнилась мне станция – душный вагон, вся теперешняя тревожная тайна людей и все смятение времени. Какое-то было все другое – покойное и величавое – истовое в словах старика-охотника с серебряной головой.
– Я тоже охотник, – сказал я ему, – пошел бы с вами, да в Москву надо.
Старик посмотрел на меня серыми глазами и сказал задумчиво и рассеянно:
– Теперь дело такое, – куда уйти от них… У всех в голове пожар, горит, значит, – и все. У меня жена, покойница, Царство ей Небесное, тоже душой все моталась, да и сбежала от меня… Ну, я поглядел, да и ушел в места привольные, на реки раздольные.
– «Унеси ты мое горе, быстра реченька, с собой…» – добавил он внезапно – и приятно рассмеялся. – Бродишь с ружьишкой, поговоришь сам с собой, смотришь, ветром в поле тоску и разгонит… Поймешь все, и опять утеха на душу сойдет. Тихое осенение… Сладить, оно, конечно, с дуростью человечьей трудно, а скажу так – на природе, в лесах, далях, в тишине на приволье человек тишает и умнеет – добреет человек…
Старик надел на себя теплую куртку, перевесил через плечо мешок, позвал собаку и, выходя на крыльцо, приятным баском запел:
Унеси ты мое горе, быстра речушка, с собой…
На прощанье он кивнул мне головой и пошел вдоль плетня огорода – туда, на край дороги, где раздольно блистала вдали Тверца.




























